Текст книги "Современная испанская новелла"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 31 страниц)
ПРАЗДНИК (Перевод с испанского Е. Родзевич)
Посреди необъятной равнины деревня кажется крохотным пятнышком. Чтобы добраться до нее, нужно долго ехать по шоссе, через выжженную степь. К селению ведет дорога, напоминающая скрюченную, высохшую на солнце колючку. Камни, глина, два – три десятка приземистых домишек. У некоторых – скотные дворы, по вечерам их окутывают теплые испарения от овец.
Руфо приготовился к празднику. На нем сапоги, полосатая рубаха и вельветовая куртка. Как и у всех мужчин деревни, в его глазах застыло выражение обреченности.
У них у всех здесь худые тела, почти черная от загара кожа, искривленные фигуры, похожие на засохшие тополя. Они или возятся в поле, согнувшись над землей, или сидят дома.
Любопытные старухи часто украдкой посматривают через окна на улицу. Но там никогда ничего не происходит.
Люди редко говорят друг с другом. Уже издалека видны их фигуры в поле. Они словно вросли в землю, орошая ее своим потом.
Бывают урожайные годы, бывают неурожайные. Дождливые дни сменяются засушливыми. По ним здесь и ведут счет времени.
Насвистывая, Руфо одевался. Потянуло предрассветной сыростью. Парень посмотрел в окно. Тем временем женщины в доме тоже проснулись. Укутавшись потеплее, они как призраки двигались по комнате, хлопотали у очага. Снаружи разорвалась первая хлопушка, и сердце Руфо бешено заколотилось. Его так и потянуло туда, на улицу. Руфо любил Этот праздник.
Некоторые уезжают отсюда в другие места, в город и больше не возвращаются.
Женщины, едва состарятся, начинают каждый вечер ходить в церковь, такую же приземистую и обмазанную глиной, как и остальные домишки в деревне. Готовятся к смерти.
А Руфо чувствовал, как кровь в нем играет, точно соки в молодом побеге. Он молод. Он может возделывать землю, может построить дом, умеет держать в руках нож. Руфо твердо решил остаться здесь, на родной земле.
Октавия тоже приготовилась к празднику. Только раз в году и можно потанцевать. Чаще не велит священник. Девушка встала с постели, провела руками но ногам, бедрам, по упругим, налитым, как два спелых плода, грудям. От звука первой хлопушки ее сердце тоже бешено заколотилось. Октавия вспомнила Руфо и вся вздрогнула, словно от удара хлыстом. Праздник. Всего раз в году.
За несколько месяцев до родов женщина перестает выходить в поле. Она ждет. Наконец в деревенской тишине раздается ее крик. Все поднимают глаза к небу и думают: «Ну вот, слава богу, еще один человек появился на свет».
Разорвалось еще несколько хлопушек. Праздник вступает в свои права. Все в деревне проснулись. По улицам с криками пробегают несколько весельчаков. У одного из них в руках пучок соломы с порохом, который они потом будут поджигать.
Старики и больные, которые еще могут двигаться, гоняют с поля грачей. Птицы прилетают из тополиной рощи, где вьют гнезда. Почти касаясь земли, они проносятся над зеленеющими всходами и, кажется, сейчас сольются с собственной тенью. Раздаются неистовые удары по пустым банкам и бу тылкам, и грачи, почти не двигая крыльями, улетают. Они пронзительно кричат, словно жалуясь на свою участь.
Праздник. Один раз в году. И раз в году сюда приезжают правительственные чиновники, чтобы выдать ссуду деревенским беднякам. В этой деревне ссуду получают все. Крестьяне выходят на площадь, пьют вино, кричат: «Да здравствует губернатор!»
Руфо, как и остальные мужчины деревни, начал пить с утра. И чем чаще он прикладывался к глиняному кувшину, тем сильнее Октавия овладевала его воображением. «Сегодня праздник, – говорил он себе. – Сегодня Октавия».
В церкви Октавия готовится к молитве, а сама думает о Руфо. Даже здесь все полно им. И только он примиряет ее с этой землей, с этой церковью, с призраками, которые ее окружают.
Священник решил отслужить мессу пораньше. Он знает, что, молясь, крестьяне думают не о боге, а об урожае. Выпадают дожди, случается урожайный год – бог есть. Нет дождя – и бога нет.
Прихожане собрались в церкви. У входа разорвалось еще несколько хлопушек.
Когда в здешней семье появляются дети, родители еще больше срастаются с землей. Чем больше сыновей у женщины, тем больше ее чтят.
Священник бросил взгляд на улицу. Ясное небо и прохладное утро предвещали плохую погоду. Он обрадовался: «Хоть грешить будут меньше».
Никто здесь не знает, что делается в душе соседа, благоразумен ли он или одержим. Как-то раз парень по имени Ансельмо зарезал десять спящих овец. Его избили и с тех пор зовут Бешеный.
Другой деревенский житель, Мигель, тоже проснулся сегодня на рассвете, оттого что разорвалась хлопушка. Вынув из-под матраса измятый бумажник, он пересчитал его содержимое. Потом передал деньги жене и сказал:
– Теперь уж немного праздников нам осталось здесь встретить.
– Хоть бы поскорей, о господи! – ответила жена.
Крестьянин по имени Абилио, услыхав треск хлопушек, Заметил:
– Вот так хорошо бы и грачей подорвать!
Руфо был на военной службе. Октавия его ждала.
Некоторые деревенские девушки нанялись в дома к богатым сеньорам, да так там и остались. А теперь о них ходит дурная слава.
Алькальд тоже вышел из дому и направился к церкви. Он, как всегда, в трауре. Эт0 избавляет его от необходимости приглашать по праздникам местного жандарма и его жену.
В каждом доме под полом вырыта глубокая яма, ее наполняют соломой, которую потом поджигают. Так здешние крестьяне обогревают свое жилище.
Девушки тоже вышли на улицу. Все они думают о своих возлюбленных.
Теперь на узких грязных улочках – вся деревня. А те, кто в церкви, преклонили колена.
– Спаси нас, боже, спаси нас, боже… – тянет священник.
– Спаси нас, боже, спаси нас, боже… – вторят ему прихожане.
Руфо не сводил глаз с широкой спины и плечей Октавии.
Было уже за полдень. На улицах звенели молодые голоса.
– Пошли на танцы!
– Начинаются танцы!
На праздник пришли крестьяне из соседних сел Пералес и Арройомуэрто.
Танцуют под навесом самого большого скотного двора. Трое музыкантов, расположившись полукругом, сидят, окруженные деревенскими парнями. Внизу – загон для овец. Здесь тепло по сравнению с глинобитными крестьянскими лачугами. Под навес можно подняться по небольшой, специально приставленной по этому случаю лесенке. У входа слышатся шутки парней и девушек, гуськом они проходят к деревянной лесенке и поднимаются по ней, хватаясь за перекладины. Среди молодежи иногда мелькает лицо старухи, забредшей сюда из любопытства.
Музыкантов трое. Один из них, аккордеонист, слепой. Все уже поднялись наверх, и кто-то крикнул:
– Музыка!
И музыканты, устроившись немного поодаль, на деревянном возвышении, начинают играть. Несколько пар танцуют. Остальные смотрят. Из карманов вельветовых курток уже извлечены бутылки с вином. Парни угощают девушек печеньем «Испанское безе» с прилипшей к нему бумагой. Под ногами танцующих клубится пыль. Шарканье ног по деревянному настилу составляет своеобразный аккомпанемент рит му музыки. Сейчас танцуют «Белолобую овечку», следующим заказано болеро «Купидон».
А в деревенском кабачке четверо крестьян сидят за картами.
На скотном дворе – шум, слышатся шутки, смех. Единственная электрическая лампочка, которую ввинтили устроители праздника, вдруг замигала. Уже год как в деревне провели электричество. Приезжали несколько техников и какой-то политический деятель, который по этому поводу произнес речь. Когда свет погас совсем, отовсюду послышались одобрительные возгласы танцующих.
Зажгли свечи. Лица музыкантов опухли и покраснели. Их угощают вином.
На площадке тесно, негде яблоку упасть. В полумраке пары все плотнее прижимаются друг к другу. Они тяжело дышат, взбудораженные запахом разгоряченных тел. Единственный в году праздник!
– Октавия, Октавия, – шепчет Руфо, привлекая к себе девушку.
Они танцуют почти на одном месте. Пары толкаются, наступают друг другу на ноги. Руфо еще смелее прижимает к себе девушку.
Как и другие парни и девушки, они целый год жили мечтой о празднике. Здесь, на ртом скотном дворе, они могут увидеть друг друга, целоваться и обниматься, говорить о самом сокровенном, решить, уезжать ли им из деревни или оставаться.
– Октавия, мы когда-нибудь уедем отсюда.
– Непременно уедем, Руфо. Но только после того, как умрет моя мама.
Оба они молоды и полны сил. Их тела упруги и тверды, как раскаленный на солнце камень, и налиты соком, словно тополя, напоенные дождем. Они привыкли работать в поле.
На село опустилась черная ночь. Ни зги не видно. Только там, вдали, где проходит шоссе, мелькают огни куда-то спешащих машин.
Пожилые люди, те, что не ходят на танцы, уже давно разошлись по домам. Приходит ночь и для тех, кого праздник выбил из колеи привычных деревенских будней. Они смотрят друг на друга и про себя думают: «Вот мы и дома. Праздник кончился. II снова все пойдет по – прежнему». В слабом свете свечей люди двигаются словно призраки. Некото рым стыдно вспомнить о прошедшем дне. Они в темноте стелют постели. Зачем зря жечь свечи?
На улице похолодало. Овцы в хлеву уже спят.
А под навесом скотного двора все танцуют парни и девушки. Хмельные от вина, духоты, запаха разгоряченных тел, оттого, что они наконец вместе. Они хотят, чтобы праздник никогда не кончился, хоть и не знают, почему. В эти минуты жизнь всем кажется прекрасной. Случилось чудо! Они убежали от самих себя.
Вернувшись в свою каморку, Мигель опять пересчитал деньги. И снова они обменялись с женой все теми же фразами.
Алькальд снял траурную одежду и лег спать.
В деревенском кабачке за бутылкой фруктового вина четверо крестьян все еще тасуют карты.
Руфо и Октавия танцуют. Словно одержимые, они уже целых два часа не могут оторваться друг от друга. Под на* весом душно, как около раскаленной печи.
– А когда твоя мама умрет?
– Уедем.
У него нет больше сил сдерживать себя, и он наклоняется к ее нежному, теплому, покрытому капельками пота плечу. Девушка чувствует на себе руки мужчины. Струйка крови с ее губ медленно стекает по шее. Они еще теснее прижимаются друг к другу.
А праздник, их праздник продолжается.
Нуньес, Антонио
СТРАДА (Перевод с испанского С. Вайнштейна)
Ане Марии Матуте
I
– Придешь ко мне через неделю, свидимся у Хосе в усадьбе.
Это говорит матери отец, обертывая серп в длинную дерюжную ветошку. Мы только позавтракали, и мать прибирает со стола. За окошком, вся на солнце, пышет жаром улица.
– Сегодня, значит, четверг, – подсчитывает мать.
– Не четверг, а пятница, – поправляет отец.
– А и верно – первая в этом месяце пятница.
– Вот в конце будущей недели вдвоем и придете.
– Исподнее на переменку возьмешь? – кивает мать на горку выстиранного белья.
– Нет, покуда обойдусь. Как пойдешь, захватишь.
Прощание длится недолго – одно мгновение: отец ткнул жесткой и черной своей щетиною в материну щеку, и мать едва ему ответила. Связывало ли их мое присутствие, или меж ними так всегда водилось, или по какой иной причине – сказать не могу.
Я сижу в дверях – здесь чувствуется ток воздуха, хоть немножко да легче дышится – и сучу пеньку, обрезая очесы ножницами. Отец – его левое запястье охватывает широкий кожаный ремень от часов – поднимает меня своими огромными ручищами в воздух и несколько раз кряду целует; тут только меня осеняет, что он уходит. Поэтому, едва он ступает за порог, под нещадно палящее солнце, я подаюсь за ним – молча, не говоря ни слова.
– А ты куда?
– Отпусти его, Роса, – вступается отец, – он с пенькой погодя управится. До шоссе меня проводит и вернется.
Отец берет меня за руку. Хорошо ощущать свою руку, тонкую и гладкую, в его ладони, широченной и такой твердой, мозолистой. Отец шагает крупно, размашисто, и я своими пеньковыми сандалиями все черпаю белую подорожную пыль, оставляя за спиной широкую борозду. Хорошо б Понести серп, но отец непреклонен: нельзя, можно обрезаться. Я упорствую, и тогда, чтоб отвлечь меня, он показывает на издыхающего у обочины воробья: крылья опали, клюв хватает судорожно воздух, крошечные, в предсмертной муке глаза подернуты пеленой – бедняга не перенес жары.
– А ну, поднажмем! – говорит отец. – Меня уж заждались, поди.
Вот и шоссе, в ворота консервной фабрики как раз входят работницы. Среди них и старухи и девочки – совсем дети. Навстречу под руку с работницей помладше попадается моя тетка Энкарнасьон, она давно мучится трахомой, и ресницы у нее повыпадали. Я говорю ей «здрасте», и она в ответ мне говорит то же самое; при этом улыбается она, как всякий человек, который плохо видит, рассеянно и неопределенно. Встречные мужчины здороваются с отцом, и кто-нибудь да непременно скажет:
– На жатву никак собрался.
На отце вельветовые штаны, черный жилет и черная же кепка. Обут он в самодельные резиновые башмаки – калоши. Через одно плечо на манер скатки переброшено одеяло, оно вгоняет его в пот, с другого книзу сверкающей деревянной рукоятью свешивается серп.
Возле моста, в тени под забором, мы видим степенно по пыхивающих цигарками нескольких мужчин. При нашем приближении они поднимаются, и один, приземистый, косая сажень в плечах, по имени Нарсисо, произносит:
– Вот мы и в сборе.
У отца же Нарсисо спрашивает:
– Идем, что ли?
Отец утвердительно кивает, наклоняется и, взяв меня щепотью за подбородок – от ладони его исходит запах хозяйственного мыла, – говорит:
– А теперь ступай домой… Через неделю опять свидимся. Веди себя молодцом, перво – наперво мать слушайся. Коли скажет: «Сучи пеньку», чтоб ни слова поперек. Или велит кроликам задать корму, или понадобится за чем в лавку к Антониньико сбегать… Договорились?
– Угу.
– Реветь не станешь?
– Не.
– Взгрустнул-то что? Оттого, что ухожу? – И он участливо гладит меня по голове.
Я только пожимаю плечами, разомкнуть губы невмочь. Мне вдруг становится невыразимо жалко себя при мысли – и ничего поделать с собою я не могу, – что отец через мгновение покинет меня, что я останусь один, один как перст, посередь дороги, что жертва, которой от меня требуют, несправедлива, как и вообще несправедлива вся эта жизнь с ее нищетой и заботами.
Отец целует меня, и бригада жнецов, Нарсисо поодаль, трогается под обжигающим пополуденным солнцем в путь.
Назад я бреду медленно, норовлю ставить ногу в прочерченную мною по пыли борозду. Воробей издох и лежит на боку с окостенелыми лапками. Носком сандалии я переворачиваю его на другой бок. А невдалеке, изготовясь, урча, не отводя вороватых остановившихся фосфоресцирующих глаз от птицы, дожидают коты – тощие, почти бестелесые в эту знойную послеполуденную пору, вездесущие коты моего родного селения.
II
Брусчатка на мостовой сверкает в ярких лучах, словно тысячи стеклянных осколков. Мы оставляем позади шоссе Лос Тольос, мать с плетеной корзиной на голове – руки заняты другим – идет впереди. Солнечный диск катится вверх по – над взгорьем, начинает припекать. В руке я держу наготове жердинку, мне любо ковырять в корневищах под олеандрами, шуровать в расселинах меж камней и смотреть, как стремглав, ошалелые с перепугу, прядают оттуда ящерицы, либо чувствовать, как стукает кончиком своим жердинка о твердь рачьего панциря.
– Прекрати, под камнями могут быть скорпионы, – вразумляет мать.
– Вы что, скорпионов боитесь, мама?
Мать, не укорачивая шага и не повертывая головы, бросает:
– Послал же мне господь сына – дурачка.
Я мчусь сломя голову впереди нее, вскарабкиваюсь на высокий мшистый уступ, несусь назад и застываю как завороженный перед толстою неповоротливой крысой, скользящей сквозь осоку с пучком сушняка в зубах.
В Ла Техере несколько мужчин в рванине, перемазанных кирпичной пылью и копотью, обжигали в очаге кирпич, и дым, едкий и жирный, заполонил собою всю улочку; не отрываясь от дела, они изобразили нечто могущее сойти за приветствие. Потом миновали Лас Салинас – соляные разработки, белые прямоугольники стоячей воды с кучками соли по краям, проселком побрели в гору – к маячившим на горизонте в дрожащем пылевом мареве возвышенностям. Теперь уж мать останавливается часто, шумно отдувается, то и дело поудобней устраивает на голове корзину. Когда мы добираемся до обрыва, она просит меня:
– Поди сюда, подсоби снять корзину.
Я влезаю на камень и помогаю опустить поклажу наземь. Указывая на родничок поблизости, мать, прерывисто дыша, добавляет:
– Попей водицы, если охота. Только маленькими глоточками, она студеная, и у тебя может прихватить горло.
Мать скорым шагом отходит прочь и скрывается невдалеке за стеной дрока. Я бросаюсь животом на гравий и пью и лежу еще какое-то время недвижно, не в силах оторваться взглядом от чистой, будто стеклянной, маленькой заводи, созерцая медлительное струение воды и волнообразное колебание зеленых водорослей.
– Пошли, – за спиной произносит мать.
– А вы пить не станете?
Нет, она пить не стала. Ополоснула руки, отерла влажными ладонями лицо, смочила слегка – самую малость – волосы, огладила их раз – другой ото лба к затылку. «Что за чудо эта вода, воистину дар божий!» – только то и сказала.
Когда мы пришли на ферму Хосе, жали уже на склоне холма, за колодцем, и дальше – за линией смоковниц. Мы пришли в час пополудни, и крохотные согнутые фигурки жнецов под палящим солнцем были едва различимы вдалеке. Оттуда навстречу нам, груженный исполинской копною снопов, тащился к гумну воз, впереди с поводком в руке вышагивал какой-то малец. Приглядевшись, я узнал в нем Альберто, сына Хосе, и помахал ему рукой. Мы с ним были дружки, так что, недолго думая, он бросил свой недоуздок, раскрутил изо всей мочи пращу – и над ухом моим просвистел увесистый черепичный осколок.
– Господи Иисусе! – вырвалось у матери.
Альберто на радостях пустился прямо по стерне в пляс, и я, подняв столбом пыль на дороге, последовал его примеру.
– Перестань беситься! – пытается образумить меня мать, с трудом повертывая под тяжелою ношей голову. – Только сегодня надела на тебя все чистое. Успеешь наиграться со своим Альберто.
Нам еще порядком предстояло тащиться проселком – раскаленным и пыльным, с отпечатками копыт и конским навозом, взад – вперед исхоженным людьми, вкривь и вкось исчерченным разной ползучей тварью.
Едва перед дверью хозяйского дома мать опускает на Землю корзину, как за осоковой шторкой женский голос произносит:
– Это ты, Росарико?
– Ну как, полегчало вам от этих пилюль, Антония? – оживляется разом мать и проходит на веранду.
– Ничуточки, – отвечает хозяйка, раздвигая на лице платок. Немощное тело ее покоится в качалке; снизу, из-под кресла, высовывается краешек плевательницы. Чудовищно распухшие ноги сплошь покрыты белесыми чешуйками, щеки обвисли, и только глаза – большие и черные, хотя и немного потухшие – живут: они исполнены огромной прелести и не менее огромного страдания. Вздохнув, она добавляет:
– Такое не излечивается. Домашние тратятся на лекарства, а проку мне от них как от козла молока. Сегодня ночью, да еще в такую-то духотищу тело все у меня ныло, хоть криком кричи, я ни на минутку глаз не сомкнула.
За притолокой на двери, гораздые в любой момент облепить язвы бедной женщины, затаились мухи. Антония на
Этот случай держит в руке веничек из темно – зеленых табачных листьев.
– Мне твой муж сказывал, что ты с мальчонкой придешь сегодня. – Она набирает в грудь воздуха, но, поперхнувшись, закашливается. Потом, утерев уголки губ носовым платочком, продолжает:
– Вы-то как живете – можете, Росарико?
– В заботах о хлебе насущном, на господа уповая.
– Что верно, то верно. Без него мы слепые кутята! – истово молвит хозяйка и принимается обмахивать себя веничком, как веером.
– А сорванцы твои как?
– Вот захватила с собой меньшого, – подталкивает меня к хозяйке мать.
– Да благословит его господь. Мал да удал, крепыш хоть куда.
– Вы бы только поглядели, что ест он, Антония.
– Да благословит его господь, – опять повторяет хозяйка, возложив свою костлявую руку мне на стриженую голову. – Уж где – где, а здесь пускай ест хлеба вволю; ты же знаешь, какой ни будь урожай, а все его мало; кстати, дочка вчера как раз замесила.
– А мужик мой где?
– Во дворе только был, в тенечке под виноградом трапезничал… Здоровый, как всегда. Повезло тебе, Росарико, с твоим Фернандо!
Последнее произнесла она с какой-то особенной интонацией, будто затосковала вдруг по чему-то или кому-то.
– А Хосе твой по – прежнему?
Хозяйка поколебалась, снова обтерла губы и, более не скрываясь, махнула платочком.
– Хосе по – прежнему… – сказала она смиренно. – Летом, как жницы здесь, и того хуже. – И задумалась о своем. И лишь назойливое мушиное жужжание над дверным косяком нарушало тишину. – От вас я не прячусь, – продолжала она, – тебе одной я и могу это поведать, ведь вы вроде как родные. – Мать сочувственно кивнула. – Его беде не поможешь, Росарико, раз с моей ничего не поделаешь. Тебе ль об этом говорить – сама замужняя и без меня знаешь, каковы они, мужики…
На веранде опять воцарилась тишина.
– Да – a, такие вот дела, – прервала молчание мать, – пойду, авось мужа где угляжу.
– Держись все вправо, там, под горой, его и найдешь.
Тут она повернулась ко мне.
– Ну-ка, чмокни меня, красавчик.
Вся в язвах, женщина эта в старой качалке вызывала у меня отвращение. От нее исходил сладковатый запах, от которого к горлу подступала тошнота. Я вцепился изо всех сил в материнский подол.
– Ребенок он и есть ребенок, что с него возьмешь, – смущенно стала оправдываться мать.
– Кому ты говоришь, Росарико. У самой никак пятеро было.
Наконец расставшись с хозяйкой, по жнивью прямиком мы заспешили к холмам – туда, где у подножия их в такт неумолимому ритму колыхались фигурки жнецов. За ними вослед, левой рукой ухвативши мешок иль кошелку, склонясь над землей в три погибели, подвигались женщины.
Вот мы и на месте. Отбросив серп, отец кидается к нам навстречу, в обе щеки целует мать. Я же молчу и только таращу глаза: отцовы штаны из вельвета сплошь заляпаны грязью, лицо заросло черной бородой, глаза воспалены от солнца и недосыпания.
– Здорово, разбойник!
И он крепкими своими ручищами отрывает меня от земли и целует – и раз, и два, и три, больно корябая бородой. От отца песет терпко потом, навозом, землей, но ладони, натруженные, мозолистые ладони пахнут иным – сжатым хлебом.
– Как дошли, благополучно? – обращается он к матери. – А мальчишка как вел себя на неделе?
У матери же на уме свое, она пристально разглядывает стерню.
– Колосков-то, обжинков хоть много осталось? – спрашивает она.
Отец осекается и чуть упавшим голосом отвечает:
– Хосе смотрит за нами в оба, где уж тут оставить много. Вчера он как раз Эладио предупредил. Вон его жена, – показывает он в сторону женщин, – толстая такая старуха.
– А другие кто?
– Вон та замужем за Рикоте. Около нее дочка одного старика из нашей бригады; Эладио говорит, гулящая, Хосефа по имени, но все ее не иначе как Грелкой кличут; назад тому несколько лет заимела ребенка от мясника из Иеклы. Вот ей-то обжинков достается, сколько душе угодно…
– Когда приступать можно? – не дослушав, возвращается к своей заботе мать.
– Тебе отдохнуть бы с дороги, Росарико, – обескураженно возражает отец, но по лицу матери видит, что спорить с ней бесполезно, и говорит: – Ладно, раз невтерпеж, можешь приступать. А ты, – велит он мне, – подай-ка матери вон тот мешок, что с кувшином рядом.
Отец ласково треплет меня рукой по щеке, раскрывает было рот, чтоб сказать что-то матери, но, передумав, видно, берется за серп.
Мать – кошель в руке – говорит женщинам: «Добрый день», и женщины ей говорят: «Добрый день», и мать заключает: «Ну, с богом!» И жницы, веером расступившись, оставляют нам узкую полоску стерни, упирающуюся в отцову мокрую спину. От жары разомлевшая Грелка заводит долгую, тягучую песню. Светлые пряди ее волос выбились наружу, голубые глаза на пыльном лице сверкают ослепительно и даже свирепо. Когда она нагибается за колоском, белые ляжки у нее заголяются, и становится видно, как струйки грязного пота из-под колен катятся, прочерчивая извилистые дорожки по икрам. А на камне, привалясь спиной к дубу, повесив на колено засаленную шляпу, сидит и неотрывно глядит немигающим оком на Грелку Хосе, хозяин усадьбы.
– Мам, я притомился, отдохнуть хочется.
– Ну если начать не успели, а ты отдыхать просишься, так уж ступай лучше играть с Альбертико, – говорит она мне. И уже издалека кричит: – Не смей подходить к мулу!
Я с преувеличенной покорностью киваю головой, и она вновь склоняется к земле.
III
– Эй, Грелка, – зовет Хосе, – принеси-ка сюда вон те персики!
Хозяин – мужчина низкого роста, коренастый, глаза прозрачные, маленькие, все шныряют – доглядывают, посверкивают, как хорошо отграненные бриллиантики.
Когда сумерки сгущаются, все – мужчины и женщины – прекращают работу и сходятся в усадьбу, собираются перед домом, у дверей и во дворе. Я пристраиваюсь у ног отца, меж башмаками, широкая ладонь его отдыхает на материных коленях. Лицо матери запорошено, перепачкано землей, темные пятна пота под мышками, растекаясь, доходят до самых грудей.
– Ты что – будешь из персиков сок давить, Хосе? – обеспокоенная, спрашивает хозяйка.
– Ужо дайте ему продыхнуть немного, сеньора Антония, – довольно нахально встревает Грелка. – Убудет вас, если мы развлечемся?
Грелка с хозяином вытаскивают из персиков косточки. Сидят они на цементной скамье рядышком, тесно прижавшись, едва впотьмах различимые. Эладиовиноградным кустом тихонько перебирает струны гитары, отец, не вынимая изо рта цигарки, мурлычет что-то. Угомонились при свете керосиновой лампы на своем дверном косяке мухи. Антония, откинувшись на спинку качалки, рассталась с веничком из табачных листьев и, широко отворивши рот, кажется, хочет впитать в себя всю черноту окрестных полей.
– Много зерна набрала? – спрашивает шепотом отец.
– Много зерна? – невнятно вторит растянувшийся у входа в маслобойню Нарсисо, губы его от вина блестят. – В этом доме глотка в дождь испить не дадут. Этот, – добавляет он, показывая в сторону Хосе, – своего не упустит… – И потрясает в воздухе кулаком.
– Слышишь, Хосе, что Нарсисо про тебя говорит? – окликает мужа Антония, силясь разглядеть в кромешной тьме Грелку. – Ты что же, своим работникам и торбочки не дозволишь набрать?
– Конечно, нет, жена… А что до Нарсисо, так он же всегда пьян. Мне ли его не знать! Тому уж восемь лет, как мы вместе форсировали Эбро.
– Кто это здесь толкует про Эбро да про войну?
Нарсисо поднимается на ноги, с трудом обретает равновесие и прикладывается к кувшину с персиковым соком, хлебает прямо из горлышка, долго. Потом говорит:
– Все осталось, как прежде. И если б победили те, а не Эти, то и тогда бы все осталось, как прежде: богачи сверху, бедняки снизу. Что в лоб, что по лбу!
Он опять припадает к кувшину и трижды сплевывает, норовит как подальше.
Грелка цепляет навахой кусок персика и набитым ртом, не утирая бегущего по подбородку сока, еле выговаривает;
– Ну и хор – р-рош!
Хосе глядит ей в глаза, и Грелка, поблескивая зрачками, заливисто смеется. Горячие порывы ночного ветра доносят до нас душистый запах сжатого хлеба, почти людской дух уснувших тропинок, вспотевшей и утомившейся за день пашни. Волки на дальних утесах воют на луну – она взошла над грядой, и светлячки у колодца больше не светятся.
– Ты рада, что пришла? – спрашивает отец, сдавливая матери рукою колено.
По телу ее пробегает дрожь, я, сонный, все мощусь поудобней у отца в ногах, мать тихо – тихо в ответ шепчет: «Да».
– Хорошо-то как! – произносит отец.
Сквозь дремоту я слышу, как Альберто говорит сестре, чтоб шла спать. Я делаю движение подняться – ведь надо же задать ему трепку, но отец меня удерживает:
– Завтра.
Отец знает, что произошло между нами днем, и я улыбаюсь: уж завтра Альберто несдобровать.
– Хосе, пора спать ложиться, – зовет хозяйка.
– Обожди, мы вот – вот с соком покончим.
– Сил никаких боле нет… – шепчет хозяйка.
– Ладно, спать так спать, – клокочет Хосе.
– Спать, – тормошит и меня отец и первым направляется к загородке, что вкруг давильни. Эладио с неизменной гитарой в руке скрывается в направлении сеновала, следом проплывает тучная и темная фигура его половины. На груде мешков всхрапывает Нарсисо. В дверях спальни, опершись на плечо своего мужа, Антония говорит мне:
– До завтра, милок.
Полусонный, я не отвечаю, и мать мне выговаривает:
– Что ответить-то падо?
Протеревши глаза, я спохватываюсь:
– Покойной вам ночи, сеньора.
– И тебе того же, милок.
Хосе кладет мне руку на голову.
– Ты сытно поужинал? – как-то слишком заботливо спрашивает он.
– Спасибо, сеньор, сытно.
– Слава богу, что вообще поужинал, – вздыхает мать.
– Твой парнишка – благословение господне, Росарико.
– Такой живой, – вставляет Хосе.
– Ему по возрасту положено, – говорит мать.
Мне никогда не забыть страдальческого облика Антонии, как с трудом, через силу, она опирается на руки Хосе в дверях свое!! комнаты, насквозь пропахшей гниющей плотью и застоявшимися лекарствами – этим ужасным дыханием скорбной юдоли и угасания.
В нашем распоряжении был чулан без двери, из тамбура направо. Когда отец вошел, я уж лежал ничком на полу, на подстилке, подле матери. Не то нежно, не то нетерпеливо отец провел мне рукой по векам и сухо промолвил:
– Спи.
И я заснул. Сколько спал, не знаю, но вдруг проснулся, прямо скорчился от острой боли в желудке. Мать шепотом спросила, что со мной, и я ей ответил, что болит, и показал где. Она в темноте положила мне ладонь на живот, ладонь была шершавая и горячая, и боль заметно утихла.
– Мам, мне надо выйти.
– Хорошо, ступай в хлев. Очень больно?
– Очень.
– Это все кролик.
Отец неспокойно дышит рядом, с другого краю подстилки, и мы с матерью стараемся не повышать голоса.
– Говорила тебе, чтоб не ел столько, что тебе плохо от него будет. Вредно с непривычки столько жирного.
Ощупью я выбираюсь во двор И протискиваюсь внутрь хлева. В курятнике под кровлей тихо, поблескивает в лунном свете оперение петухов, важно восседающих по насестам среди кур. И лишь из кроличьих клеток, от высоченной поленницы, доносится шорох – шевелится какая-то животина. Я сижу на корточках, напружинясь, внимая замирающим схваткам в кишечнике, как вдруг под носом у себя вижу крысу: она пробегает мимо с трепещущей жертвой в зубах, а в лунном пятне мечется, обезумевши от горя, крольчиха. Я привожу себя спешно в порядок и в этот момент слышу со стороны овчарни голоса.
– Ты, гляжу, не торопишься, – звучит сиплый голос Хосе.
– Я не могла раньше.
– Просто ломаешься, вот что, – говорит уже мягче хозяин.
– Да нет же, Хосе, я серьезно. У отца зубы болят, и я только сейчас смогла улизнуть.
Голоса смолкают, но я, прижавшись спиной к кирпичам ограды, не осмеливаюсь пошевелиться. Ночь – моему обостренному слуху так кажется – прямо-таки сотрясается от звуков: стрекочут неустанно цикады, тявкает где-то в яшивье лисица, бормочут похотливо в чердачном оконце голуби… Вдруг далеко в ущелье начинает выть – заливаться волк, по спине у меня пробегают мурашки, и вновь наступает окрест тишина, и мало – помалу, боязливо, с оглядкою ночная возрождается жизнь.