Текст книги "Он увидел"
Автор книги: Авигея Бархоленко
Жанр:
Драматургия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)
Вдали возник свет, раздвоился, послышался шум мотора. Григорьев выскочил на дорогу, замахал руками. Машина притормозила, осветив черного человека и белый гроб, шарахнулась в сторону, и опять все исчезло, как оборвалось, мир и все наполнявшее его перестали быть, и безмерная глубина простирающейся ночи стерла Григорьева.
Через какое-то потерянное время опять возник свет, долго кивал, качался то вверх, то вниз, приблизилась еще одна машина, ослепила и тут же ударила тьмой, проехала мимо, но через сколько-то метров остановилась, сдала назад. Григорьев, подперев голову руками, безучастно сидел у гроба.
Из «Запорожца» вылез дядька, постоял перед молчаливым Григорьевым, вернулся к машине, достал из-под сидения веревку и сказал:
– Давай, парень.
Подняли гроб на крышу, захлестнули веревкой, стянули. Григорьев сел рядом с дядькой. Сколько-то ехали молча.
Хозяин «Запорожца» достал папиросы, протянул:
– Куришь?
Григорьев качнулся отрицательно. Хозяин убрал пачку. Спросил погодя:
– Не хочешь рассказать?
Григорьев опять покачал головой.
– Ну, и ладно. Познакомимся? Самсонов Владимир Кузьмич.
– Григорьев… – Губы разжались с трудом, будто не выговаривали слов лет десять.
Самсонов поглядывал сбоку, не отставал:
– Дорога, черт ее дери… Тебе куда?
– В Новую.
– А-а… Почти по пути. Ничего, успею. Мне главное – завтра. Голову снимать будут. – Самсонов усмехнулся. – Скажи на милость, самый быстроотрастающий орган у человека – это голова. Что, раздражаю вас?
– Да что вы… – пробормотал Григорьев.
– Картина, конечно… Вы на меня впечатление произвели, от этого и разболтался. Темень-то, а? А гроб белый, откуда-то свет находит, виднеется, жемчужно этак… А сейчас нас представляете? По дороге, с габаритными огнями, машины не видать, а только это белое… Кто-то сзади нагоняет, давайте пропустим.
Взяли в сторону, остановились. Самсонов вылез постучать по скатам, проверить веревки. Григорьев тоже потащился за ним – оказывается, совсем не хотелось одному.
Настигла легковая, завизжала тормозами и голосом, вильнула, съехала на обочину, замерла, больше из нее не доносилось ни звука. Самсонов и Григорьев торопливо подошли, Самсонов осветил фонариком: молодец в джинсах обмяк за рулем. Потрясли, похлестали по щекам, вернули в разум.
– Ты чего, дурак? Думаешь вечно жить? – вопросил Самсонов.
Молодец в джинсах моргал молча, пальцы на руле трепетали. Самсонов выключил фонарик, произнес из темноты:
– Я бы в воспитательный минимум морг включил, точно. Чтобы не очень насчет себя обольщались.
Вернулись к своей кубастенькой, поехали. Гроб наверху поскрипывал. За «Запорожцем» на почтительном расстоянии потащились стронувшиеся с места «Жигули».
– Отстать боится и вперед не хочет, – усмехнулся Самсонов.
И о чем только не говорил Самсонов за полтора часа – и о дорогах, и о спортивных машинах, и о своем НИИ, и о своих дочерях, и снова о дорогах, славных российских дорогах, – все не очень навязчиво, как бы к слову и делу, и под конец Григорьеву даже понравился его хрипловатый насмешливый голос, он так хорошо заполнял окружающий вакуум, но, еще через пятнадцать-двадцать минут Самсонов похлопает Григорьева по плечу и уедет, уедет в ночь и свой НИИ, и чтобы не очень жалеть об этом скором будущем, Григорьев стал думать, какой Самсонов ужасный болтун, какой громоздкий и бестактный человек, и правильно, что завтра начальство оставит его без головы.
– А завтра суббота, – сказал Григорьев.
– Ну да, и что? – чрезвычайно заинтересовался Самсонов.
– А разве можно по субботам снимать головы?
– А мы энтузиасты, – хохотнул Самсонов. – А вот и ваша Новая. Вам куда?
– К больнице… Вон то здание.
Подъехали. Сгрузили. Григорьев сказал спасибо, вынул бумажник и протянул Самсонову двадцать пять рублей.
– А вы шутник, – сказал на это Самсонов.
Григорьев не понял и продолжал стоять с протянутой рукой.
– Да бросьте вы, Григорьев! Стыдно…
Григорьев пожал плечами и убрал деньги.
– Ну, а куда лично вам? – спросил Самсонов. – Может, еще подвезти?
– Нет… Я тут.
– Не понял?
Григорьев промолчал.
– Вы тут – это у вас чувства? Или что? – настырно лез Самсонов.
– Чувства, – сказал Григорьев, внезапно озлясь и сжимая кулаки.
– Батенька, да вы либо побить меня хотите? Да мы же в разных весовых категориях! Пойдемте-ка, я провожу вас домой. Выспаться надо, а то вас на завтра не хватит. Пойдемте, Григорьев, пойдемте…
– Да уезжайте вы ради бога!
– Ну, как хотите, – вздохнул Самсонов.
Он залез в свой «Запорожец» и долго возился там, машина под ним покачивалась и постанывала. Григорьев нетерпеливо ждал, когда он наконец уедет, но Самсонов открыл дверцу и позвал:
– Григорьев, подите сюда.
Он подошел. Самсонов наклонил переднее сиденье, пригласил:
– Будем ужинать, залезайте.
Его даже закачало от голода, но он упрямо медлил.
– Да бросьте вы кочевряжиться, в самом деле! – сердито проговорил Самсонов, придерживая отогнутое кресло.
Григорьев залез на заднее сиденье, Самсонов опустил спинку, захлопнул дверцу, включил освещение и пододвинул газету с толстыми ломтями колбасы, с косыми кусками белого хлеба и крупными помидорами.
– А это – для начала. – Самсонов протянул полстакана прозрачного. – Без всяких, вам нужно, а то загрызете меня ночью.
Григорьев выпил. И очень хорошо пошло, без препятствий.
– Ешьте. Сколько не ели – день, два?
– Два.
– Приехали? Когда? Никого здесь нет? Друга хороните?
– Сестру.
– Ешьте, все ешьте, еще нарежу. Значит, так: вы на заднем устроитесь, а я тут. И попрошу без разговоров, вы совершенно несносный болтун! Все, все, спать! Советую раздеться, ибо утюга нет и жарко. Обувь снимем и кинем под машину – проветриться. Все? Нате вам портфель под голову. Ну, все, поехали…
* * *
Санька сидела на бугорке, ждала, когда проснутся. Она уже не раз отыскивала для себя приличный предлог и подходила к машине, чтобы взглянуть на Григорьева. Если она смотрела слишком долго, Григорьев начинал хмуриться во сне, и Санька виновато переводила взгляд на спавшего рядом человека, с некоторым недоумением рассматривая широкоскулое лицо с лохматыми бровями и широким подбородком, с крупным, рыхловатым носом, с губами, своеобразно подчеркнутыми по краям светлой линией, – мужественное, приятное, намного более привлекательное лицо, чем григорьевское с его нейтральными, как бы смазанными чертами, и никак не могла определить, почему более приятное ей безразлично, а другое – почти неуловимое, изменчивое, то как будто совсем стертое, то вдруг разверзающееся непонятным провалом – вызывает в ней поминутный трепет и обмирание. Скоро она уяснила, что эти-то провальные мгновения и притягивают ее, обещая что-то, что-то к ней приближая, и она готова ждать на краю хоть сколько.
Ощущения эти вспыхивали в Саньке ярко и быстротечно, гасли и менялись, оставаясь в памяти капризными всполохами, которые в бесцветные промежутки затиший можно было перебирать и осмысливать.
Со вчерашнего дня время текло для нее двояко: тягуче-медленно, даже с полными остановками, которые тем не менее плотно наполнялись значением, и вскачь, через получасия и часы, куда-то обрывавшиеся, которых она не замечала вовсе. И сейчас, увидев открывающуюся дверцу машины, Санька удивилась, что так долго просидела в неподвижности, и поднялась, торопясь снова оказаться у кубастенького «Запорожца».
– Вот… Я вам носки постирала. И выгладила, они сухие, – сказала она тому, который был другим, который шарил под днищем и чертыхался.
– Надо же! – восхитился Самсонов. – А ты говоришь!
Быстренько обулся, вылез размяться, бодро пожаловался:
– Свернуло, как в наперстке! На кого делают – на лилипутов? Загоню к чертям!
И без сожаления пнул заднее колесо, отчего Григорьев мгновенно сел. Санька тут же заглянула к нему:
– Доброе утро, Николай Иванович. Я кофе сварила крепкого. И картошка еще горячая. А умыться – вот тут за деревьями родничок.
– Чудо-деваха! Золото! – шумно восхитился Самсонов. – Вылезайте, Григорьев!
Григорьев вылез, взглянул на больничное здание. Санька тут же сказала:
– Рано еще, они к восьми приходят.
Григорьев благодарно ей кивнул и быстро отвернулся, пошел за Самсоновым к родничку, а Санька шептала про себя, что – все, все, навсегда, и никогда, никогда… И, шепча свое непередаваемое, она разостлала на траве клеенку, разложила еду и поставила термос с кофе.
– А ты говоришь, Григорьев! – возвратившись, снова восхитился Самсонов, хотя Григорьев, похоже, еще не молвил ни слова. – Видишь, какая добрая душа! Ну, сядем.
– Я не хочу, – отвернулся от клеенки Григорьев.
– Никаких! Девушка готовила, заботилась – уважать надо. И не старайтесь страдать красиво – не получится, даю слово. Садитесь, Григорьев!
Григорьев поморщился от настырности чужих людей, но, чтобы не спорить, сел и взял кусок. И незаметно для себя стал есть споро и убористо. Санька тихо подкладывала. Самсонов деликатно отвлекал разговорами:
– В такую рань – и жара. И небо ярится, аж блестит. Гроза будет, что ли?
– Я не знаю, как это делается, – вдруг сказал, глядя в сторону, Григорьев.
Самсонов и Санька переглянулись.
– А вам и не надо, – заспешила Санька. – Я сама. Я тут приготовила, что ей надеть. Самое хорошее и светлое.
У Григорьева окостенело лицо. Ничего больше не добавив, он встал и побрел к родничку и березам и не возвращался, пока в больницу не потянулись служащие.
– Я ведь тоже не знаю – как… – принижая голос, проговорила Санька. – И боюсь. Я даже на похоронах ни разу не была.
– Да больше-то некому, что ли? – воскликнул Самсонов. – Пожилые или старые этим занимаются.
– Откуда они тут? Молодежная же стройка…
Самсонов крякнул даже и посмотрел вокруг изумленно.
– А знаешь, красуля, в голову никогда не приходило… – пробормотал он.
– Мне тоже, – шепотом сказала Санька. – Оказывается, это плохо, если старых нет. Конечно, город новый, жизнь новая… А вот до серьезного дошло, и что? Вон из нашей комнаты нарочно в первую смену побежали, хотя у всех выходной… Чтобы не участвовать.
– Но товарищи же?
– Товарищи, конечно. Но если ничего не знаем – ни обмыть, ни обрядить, ни каким концом в дверь выносить… Вчера часа два спорили, чем на восток – головой или ногами? Предрассудки, конечно, и практического значения не имеет, но без этого же порядок теряется, верно?
– Ну да, – растерянно подтвердил Самсонов.
– А знаете, это не только в таком случае плохо, что старых нет, это и вообще. Считаться не с кем. Конечно, нам и свободы хочется, и погулять, и всякое… Только как-то без меры получается, обжираловка какая-то.
– А я ведь не знаю, что с ней, с сестрой его. Не стал спрашивать.
– Сама она. Из окна.
– Мудрецы, однако, – мотнул головой Самсонов. – Серьезно живете.
– Ну да, все это оказывается – серьезно. И только один раз. Каждая минута – один раз, больше ее уже не будет. И жизнь один раз, и тоже больше не будет.
– М-да, – всё крякал Самсонов. – И не хочешь да задумаешься. У тебя отец-мать есть?
– Мать, И братишка.
– И что же ты? Самостоятельности захотелось?
– Сложно это. Необыкновенного хочется, не такого, как у других, вот и едешь куда-нибудь подальше, как будто там не такие же люди. Да такую-то работу я и дома могла найти, да и стройку такую – у нас тоже завод строят, и тоже Всесоюзная объявлена, и мать мне говорила… Так нет, я за романтикой сюда, а кто-то отсюда за такой же романтикой – туда… Смешно?
– Ну, почему. Дома ты не поняла бы того, что сейчас понимаешь.
– Да, – согласилась Санька, – наверно, так…
Они разговаривали. Санька то задумывалась, то легко рассказывала Самсонову о своей жизни, была то наивной, то неожиданно колючей, и вроде бы вся находилась тут, в этом разговоре, а между тем самое важное для нее происходило сейчас там, у березовой рощи, где то нервно ходил, то неподвижно стоял Григорьев. Каждый нерв откликался в ней на любое его движение, на замедление или ускорение шага, на поворот, на взмах руки, на то, как он наклонил голову или посмотрел на копошащуюся в непрерывном труде котловину, – и не движения Григорьева сами по себе были значимы для Саньки. Нет, она совсем не любовалась им, да и любоваться там было нечем: ходит сутуло, одно плечо выше другого, длинные, циркульные ноги – нет, все это решительно никакого значения не имело для Саньки. Григорьев мог быть красивее, мог быть еще невзрачнее, мог даже быть уродом – Санька все равно прочитала бы в нем другое. Она разглядела в нем неявную упрямую силу характера, некую кремнистую, никому не доступную сердцевину, и уже само собой разумелось, что этим чертам должна сопутствовать и какая-то важная жизненная задача. Так что Григорьев был уже не просто человек, который живет, а человек, который живет зачем-то, – разница между этим – как между «да» и «нет», как между минусом и плюсом; и Санька, жаждавшая найти свое «зачем», притаилась в ожидании – недаром же в разговоре со следователем проронила фразу о неудачнике или гении, которого могла бы любить Сандра. Сандра Сандрой, но подобная установка удовлетворяла и Саньку, а Григорьев под такую идею подходил, как под зонтик – целиком: он был запрограммированный неудачник.
Странно, конечно, выбирать неудачника, но Саньку сжигала потребность быть необходимой и жертвовать. К тому же она чувствовала в Григорьеве и еще нечто, почувствовала что-то такое, что вдруг да и произойдет, какую-то потенциальную возможность, некое невоплотившееся пока «ночь тиха, пустыня внемлет богу», – словом, Санька надеялась, что неудачник гениален.
Угадав и предположив все это в Григорьеве, Санька невидимо прикрепилась к его душе и теперь могла, закрыв глаза, не просто воспринимать его внутреннее состояние, а различать сложный рисунок его ощущений. Она слышала постоянный прибой боли, слышала ее нарастание и ее спад, обнажающий площадь для нового удара, и удар настигал Григорьева и медно гудел в нем, и это понятно для Саньки было связано с его сестрой; на эти горькие волны многослойно накладывались, взметая в пик душевную муку, какие-то резкие всплески, от которых в Саньке вспыхивал гнев, и она удивляла мирного Самсонова внезапным мрачно горящим взглядом и оглядывалась в поисках виновника, чтобы кинуться тигрицей и наказать зло, а что это зло и, следовательно, требует наказания, было очевидно, потому что иное не могло вызвать в Григорьеве такого яростного, протестующего шквала; мягко вкатывались в Саньку нетяжкие круглые боли, привычные, как давно ноющий зуб, и она догадывалась, что они относятся к прошлому, к не совсем приятным воспоминаниям, к каким-то нерешенным вопросам, – они были похожи на цепочку назойливых многоточий; что-то совсем свежее, вчерашнее (что же вчера с ним было?) врезалось острым жалом, от этого вчерашнего, Григорьев недоуменно останавливался там, в роще, а Саньку затоплял усталый серый фон. Григорьев поворачивал обратно, и все проигрывалось в новых сочетаниях.
– Ты бы на земле-то не сидела! – услышала Санька сердитый голос Самсонова. – То тебя трясет, то как из бани… Заболела?
– Нет… Это у меня от обстановки.
– Ну, – сказал Самсонов, – уж я бы своих девиц никуда бы не отпустил!
– Очень бы они вас спрашивали!
Самсонов смешно заморгал, обиделся. А Санька сказала:
– Вы думаете, что тех, которые тут, сюда папа с мамой командировали? – И, помолчав, добавила: – Это, может быть, все-таки нужно. Если пока нет другого.
В восемь часов к больнице подошла главный врач. Григорьев бегом устремился к ней. Главный врач произнесла на ходу: подождите минутку. Григорьев интеллигентно кивнул.
Ждали минутку, ждали больше. Пошел десятый час.
Григорьев уже не ходил, а метался и наконец набросился на Самсонова и Саньку:
– Ну, почему?.. Почему нужно столько ждать? Я все время чувствую себя дураком! Я живу из милости! И каждому нравится на меня наступать! Все будто специально делается, чтобы чувствовать себя из милости!
Санька тут же шагнула вперед, чтобы навести в новом безобразии порядок, но Григорьев опередил ее. Он кинулся в больничный корпус, проскочил мимо не успевшей возразить дежурной и ворвался в кабинет главного врача, где о чем-то говорили, рассматривая рентгеновские снимки, человек пять в белых халатах.
– Вы… Вы бюрократка! – задохнулся Григорьев. – Вы… хуже! Дайте мне ключ от морга или я… я сломаю!
– Товарищи, вы свободны, – спокойно, как будто Григорьева тут не было, произнесла главный врач, и Григорьев уловил новое желание его оскорбить и опять этому удивился.
Белые халаты, с любопытством поглядывая на Григорьева, удалились. Когда дверь за ними закрылась, Григорьев тихо сказал:
– Когда врачу нравятся чужие страдания, это… Это конец мира.
Женщина в белом халате выдвинула ящик стола, взяла какую-то бумагу и молча направилась к выходу. Григорьев, глядя в пол, двинулся за ней.
– Синеглазова, возьмите ключ от морга, – приказала главный врач встретившейся в коридоре молоденькой санитарке.
И опять – слова были обычные, но Григорьев прочел их противоестественный смысл: ты санитарка, а я главный врач, я тебя презираю; я приказываю, ты выполняешь, я тебя презираю; я называю тебя по фамилии, а ты меня по имени-отчеству, я тебя презираю…
Григорьев взглянул на девушку и увидел, что так, как и он только что, та смотрит в пол. Она все понимала, но не могла ответить тем же – не из страха, не из опасения повредить себе, а потому, что ей претит недоброта. Григорьев осторожно коснулся руки девушки, она испуганно вскинула глаза и тут же прояснилась, почти улыбнулась.
У одноэтажного каменного строения, где уже ждали Самсонов и Санька, главный врач протянула Григорьеву бумагу, которую недавно вытащила из своего стола.
– Что это? – хмуро спросил Григорьев.
– Справка о смерти, которую вы почему-то не спросили, – рассеянно обегая взглядом окрестности, ответила главный врач, но вдруг в глазах ее мелькнуло что-то растерянное, а губы брезгливо дернулись: – Странно, она оказалась девицей.
И, сказав это, главный врач с удовлетворенной величественностью удалилась.
Зачем она сюда приходила? Чтобы сказать именно это? Чтобы слышали другие? И следует понимать, что указанный факт смешон, противен и почти уголовно наказуем?
Санька зажмурилась и прижалась к холодной каменной стене. Все молчали, стараясь не видеть друг друга. Молоденькая санитарка, у которой тряслись руки, не смогла открыть замок и заплакала.
– Ну, чего ты, ну, чего ты, – забормотал, шагнув к ней, Самсонов. – Не открывается? Пустяки, сейчас сделаем. Надо же, ручоночка-то у тебя какая крохотная, такой разве откроешь, давай я сам, дочка…
Замок сняли. Дверь с одиноким скрипом отворилась в темноту.
Санитарка, не входя, нащупала внутри выключатель, щелкнула им, всхлипнула и побежала обратно, в живой больничный корпус.
– Завихрения какие-то вокруг вас, Григорьев, – вздохнул Самсонов. – Что ж… Внесем гроб?
Григорьев охотно отступил от пусто светившейся двери, еще на минуту отдаляя последнее.
Они взяли гроб, спустились по широкой лестнице в подземное помещение, поставили его на свободный каменный стол рядом с тем, на котором лежало накрытое простыней.
– Ты погуляй пока, – сказал Самсонов Григорьеву. – Мы тут сами.
– Нет, – сказал Григорьев.
Он взялся за край простыни, помедлил еще и отодвинул. Взглянув на замкнутое, совсем другое, чем он помнил, лицо, на спутавшиеся светлые волосы у голого плеча, он не ощутил ни потрясения, ни страха, ни сокрушения, а одну только пустоту, отступил на шаг и оглянулся.
– Идите, идите, Николай Иванович, – сказал Самсонов.
Григорьев послушно отошел к дверям и стал бездумно смотреть оттуда на большой белый мир. За его спиной двигались, переговаривались вполголоса, Санька зачем-то пробегала в больничный корпус, а потом известила Самсонова изумленным шепотом:
– Сказали – прямо из шланга…
«Шланг? Что – из шланга?» – безразлично-удивленно подумал Григорьев и невольно повернул назад, и сверху, с лестницы, ведущей в подземное помещение, взглянул на каменный стол и, тут же спохватившись, невидяще уставился в яркую дневную дверь, на углы жилых пятиэтажек и тяжело гудящую стройку за ними, но в нем все равно успели запечатлеться подробности, которые не раз будут-потом непрошенно всплывать из забвения и которые, чем больше будет Григорьев их отгонять, тем коварнее будут подстерегать его, и только тогда, когда Григорьев беззащитно отважится разглядеть их, они смущенно отодвинутся, задернутся дымкой, расплывутся и навсегда оставят его. Пока же увиденное лишь отложилось впрок, не успев проникнуть в торопливо захлопнувшееся сознание.
Григорьев покинуто стоял в дверном проеме перед, яростным белым простором, перенасыщенным жизнью, и думал, что нигде не сможет укрыться от видения смерти. Он попался в ловушку, оглянуться назад или смотреть вперед – для него одно и то же, теперь во всем, что ему ни встретится, он будет опознавать распластанное тело сестры, на которое мегатонной грудью обрушилась ко всему готовая земля.
Позади зашипела и многоструйно полилась на цементный пол вода, в холодном застойном воздухе морга эти звуки показались зловещими и нехорошо многозначительными. Потом литься перестало, и только все более редкие капли громко ударялись о каменный пол, будто вскрикивали.
«Нет, – вдруг подумал Григорьев, – я не хочу, чтобы меня хоронили. Чтобы кто-то чужой равнодушно мучался, добывая гроб и что-то делая с моим никому кроме земли не нужным телом. Пусть я умру где-нибудь в лесу, чтобы меня не нашли и чтобы быстро кончилось. Стыдно, все это стыдно, как же у человека все стыдно…»
Чуть задев его, снова прошмыгнула Санька и через сколько-то вернулась, таща несложенные, будто откуда-то сдернутые простыни. Санькино лицо мозаично полыхало красными и белыми пятнами.
«Так и есть, вытащила простыни с незанятых кроватей и при этом ругалась с теми, кто не давал вытаскивать, – определил Григорьев с едкой горечью. – Как же раньше, когда хоронили отца, потом мать, не было такого стыда? Тогда было даже торжественно и ничто не мешало страдать тем, у кого была в этом потребность. Зачем же сейчас, зачем все эти дни мне причиняют не ту боль? Да и не в этом дело, не во мне, не за себя мне больно и не за сестру, а за всех их, чужих, на минуту мелькнувших, из-за них мне так горько, как будто они и есть самая большая моя потеря, моя безвыходность, моя смерть, и не похороны сестры у меня сейчас, а другие, грандиозные, вселенские похороны, и потому моя боль не может уменьшиться, а может только расти…»
Он вздрогнул, ощутив чье-то прикосновение.
– Вы можете подойти, Николай Иванович, – сказала Санька, глядя на него ясными, за него страдающими глазами.
Его пронзило это сочувствие. Санька была для него чужая, да, в сущности, и для его сестры тоже – ну, прожили год в одной комнате, работали чаще в разные смены и могли по неделям не встречаться – одна не просыпалась, когда другая бежала мешать бетон, а вернувшаяся со второй или ночной смены заставала спящую или пустую комнату, у них почти не совпадали выходные, и, живя, казалось бы, бок о бок, они почти ничего не знали друг о друге, их миры были закрыты и не соприкасались, – все это Григорьев мог уверенно предположить, и тем более произвела на него впечатление храбрая Санькина помощь, которой она добровольно обязала себя и от которой поспешно, консервируя наивное неведение в глазах, уклонились остальные. Ему захотелось выказать тут же признательность Саньке, чтобы она знала, что он все заметил и ценит, что он благодарен ей, и Самсонову тоже благодарен, хотя Самсонов еще более чужой, совсем посторонний, случайный, а вот стоит у гроба и заботливо укладывает складки казенных простыней, и все это значит для Григорьева гораздо больше, чем просто помощь в данный момент, потому что у Григорьева вредная привычка продлевать любой поступок, проецировать его в будущее, находить закономерности в падающем яблоке и делать преувеличенные выводы. И он из-за Саньки и Самсонова готов согласиться, что какая-то надежда у человечества есть, если среди прочного множества нашлись два неустойчивых человека, которые отвели на себя часть обрушившегося на Григорьева темного потока. Он хотел благодарно улыбнуться им, но никакой улыбки у него не получилось, застывшая кожа на лице не сдвигалась, и он только кивнул Саньке и прошел к гробу. Санька пододвинула ему крашенный белилами табурет и вместе с Самсоновым отошла к лестнице, над которой открыто сияла дверь.
Сестра теперь лежала другая, приличная, прибранная, и на миг на эти приличие и прибранность наложилась как эталон недавняя запретная картина, которую Григорьев тут же с усилием потушил, но после нее в приличном спокойствии усопшей усмотрелась ложь и его, Григорьева, трусость и трусость других. Все они поспешили соорудить для нее маску примирения, трусливую маску оптимизма – да, умерла, да, такая молодая, да, жаль, но ведь все умрем, но после, поплачем же о нашей неизбежности и, глядя на окончившего путь, возрадуемся, что еще не достигли конца, – этим приличествующим случаю видом сестры все обратилось к естественной печали, а все неестественное было похоронено прежде, чем гроб опустили в могилу.
«Прости… Прости… – шептал Григорьев. – Я понимаю, я что-то должен, что-то должен по-другому, но я не знаю…»
Он взял ее мертвую руку – в руке что-то сдвинулось, перелилось, холодная кожа ослабла на его ладони пустотой и сползла на простыню. Григорьев содрогнулся.
Он опустился на табурет и прислонился лбом к краю гроба.
«Прости, прости…» – молил он сестру.
Он впервые так полно ощутил свое родство с ней. Его тело узнало ушедшую, и он, поддавшись этому чувству, снова осторожно дотронулся рукой до ее руки, вытянуто лежащей вдоль бока, но теперь прикосновение дало холодный и чужой результат. Чувство родства стушевалось, уступило место озабоченному воспоминанию о том, что руки надлежит сложить на груди. Он попытался это сделать, но раздробленные кисти не слушались, сползали, он тупо придерживал их, а Самсонов подошел и сказал:
– Можно связать, если хотите.
Григорьев уперся в него дикими глазами:
– Связать? Связать руки? Ей?
– Так делают, – слегка отступил Самсонов. – Чтобы все лежали одинаково.
– Нет, – сказал Григорьев, странно дергаясь лицом, а может, усмехаясь. – Спасибо, нет.
Они взяли гроб и осторожно стали подниматься по лестнице, а Санька несла за ними крышку. Выйдя в ослепительный полдень, они замешкались, не зная, что же теперь дальше, а Санька сказала, что нужно к общежитию, вчера договорились, что поставят в красном уголке, она и цветов собрала туда из всех комнат и стол накрыла черным, у нее отрез был на длинное пальто, и пластинки подобрала – Шопен и Моцарт, пусть девчонки поплачут.
Она говорила торопливо, боясь, что ее перебьют и не дадут досказать, как устроится все в красном уголке необходимо и благородно. У Григорьева и в самом деле выразилось сомнение в лице, но Самсонов поддержал Саньку: надо же другим проститься с покойницей – и работали вместе, и жили, всегда так делается, не Люди мы, что ли.
Подняли гроб на машину, пришлось накрыть крышкой, потому что иначе не получалось, и повернули к общежитию, это было недалеко. Самсонов ехал медленно – и дорога в ухабах, и положено, лицо его строго подобралось, взгляд ушел вдаль, и Санька, сидевшая рядом с ним, тоже подобралась и выпрямилась, стала тоненькой и скорбной, и черный кружевной шарфик на голове, вчера же, видимо, и купленный, еще коробившийся от новизны, кидал благородные тени на ее совсем побелевшее лицо.
Григорьев же не мог отделаться от ощущения стыда и неловкости, которые всегда возникали в нем, когда приходилось чего-то требовать для себя. Вот и сейчас: какие-то люди там, куда они едут, заняты своими, необходимыми им делами, думают о важном для них, а он ворвется в их существование с гробом, заставит оторваться от своего и полюбопытствовать о чужом, и те под Моцарта и Шопена сделают это, но любопытство их будет легковесным и оскорбит его, он не желает ничего вынужденного, и ему снова будет стыдно.
Когда остановились около общежития, Санька вылезла из машины:
– Вы подождите, а я посмотрю, как там.
Григорьева тут же обожгло плохое предчувствие, и он заранее покраснел.
– Не надо было… – пробормотал он в затылок Самсонову. – Ничего этого не надо было, зачем делать вид…
Санька выбежала из общежития растерянная, виноватая и какая-то сдвинутая: черный кружевной шарфик съехал на бок, воротничок у платья загнулся, а рот жалко кривился в одну сторону. Она согнулась перед машиной и лепетала:
– Я не знаю, я ничего не понимаю… Там лекция, в красном уголке, Я же договаривалась, а они вдруг лекцию – о том, каким должен быть человек… – Санька ожесточенно всхлипнула. – И народу сидит – битком. Они… Понимаете, они – о Сандре. Что она поступила безнравственно. Они даже примут резолюцию, которая осудит. Но я, честное слово, договаривалась, вчера вечером обо всем договорилась!
Санька прерывисто вздохнула, стояла не разгибаясь, ждала кары.
– Что ж, ребятки, – спокойно проговорил Самсонов. – Лекция – дело нужное, и поговорить там, наверно, есть о чем. А мы давайте прямо на кладбище. Садись, дочка, и показывай, где тут.
Но Санька не села, а только ниже опустила голову.
– Ну? Чего же ты, деваха? – спросил Самсонов.
– В район надо, – тихо сказала Санька. – Здесь нету.
– Чего нету? – не понял Григорьев.
Самсонов остановил:
– Тише, Григорьев, тише…
– Сорок километров?.. В этот город?.. А дорогу вы видели?
– Подождите, ребята, тут как-то не так, – сказал Самсонов.
– Да так, все так! – крикнул Григорьев. – Именно так! В тот город и по той дороге! По которой машины вереницей туда, вереницей сюда, по которой от пыли в метре ничего не видать! Все так!
– Подождите, Григорьев…
– Нас или собьют, или сами вывалим! Да что же это, что, что? – колотил Григорьев по креслу Самсонова сжатыми кулаками. – Почему с человеком нужно так?..
– Послушайте, Григорьев, это же недолго – кладбище отвести. Земли вон сколько. Пойти в управление и попросить.
– Попросить? – шепотом кричал Григорьев. – Кладбище просить?
– Да была я вчера, – сказала Санька. – В стройуправление ходила, разговаривала.
– Ну?.. – заорал Григорьев.
– Ну, и вот, – ответила Санька.
Григорьев толчком откинул переднее сиденье, ринулся из машины.
– Где?.. – бешено спросил он у Саньки.
– Через два дома, – показала та.
– Суббота же, – напомнил Самсонов.
– А у нас сегодня работают, – сказала Санька. – Для помощи всемирным детям.
Григорьев какими-то длинными прыжками ринулся к зданию.
В стройуправлении, перепугавшись перекошенного григорьевского лица, его сразу отвели к работнику, занимавшемуся бытовым сектором и в данный момент пребывавшему за своим столом на перерыве.
– Илья Ильич, к вам…








