412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Авигея Бархоленко » Он увидел » Текст книги (страница 13)
Он увидел
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 15:39

Текст книги "Он увидел"


Автор книги: Авигея Бархоленко


Жанр:

   

Драматургия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)

– Полноте, Николя. Ничего особенного. Это сейчас нередко. Ведь вы не собирались здесь жить?

– Не собирался, – сказал Григорьев. – Но теперь – не знаю.

– Ох, Николя, Николя… Разве ваше упрямство что-нибудь изменит?

– Надо умыться, – сказал Григорьев ровным голосом и посмотрел по сторонам, отыскивая колодец.

– Да, да, Николя, – обрадовалась тетушка, – и хорошо бы попить.

Григорьев отправился к колодцу у ближайшего дома, потом к следующему, потом еще дальше и вернулся ни с чем: с воротов были сняты и цепи, и ведра.

– Ну, ничего, – бодро сказала Евдокия Изотовна. – Можно и потерпеть.

Григорьев все оглядывался, ощупывал взглядом две углом расположенные улицы, широкий спокойный пруд с желтыми кувшинками у берегов, старые дуплистые ракиты над водой, плотные сады за домами, где светилось множество белых и красных яблок, и вдруг направился к крайнему дому, нашел какую-то железку и стал отдирать от окон хрупкие доски.

– Николя, Николя, – издали уговаривала его тетушка, – ведь это чужое, Николя!

Но Григорьев, аккуратно сложив расщепленные доски у стены одного дома, сосредоточенно шел к другому, отдирал и складывал там, переходил улицу, и снова раздавался визг гвоздей и треск дерева. За этим занятием и застали его Санька и высокий старик, явившиеся с другого конца деревни.

Старик был лет семидесяти пяти, в неподпоясанной косоворотке, в закатанных штанах – брючина выше, брючина ниже – так носили недавно некоторые модницы. Был он бос, брит и широкоплеч, с сучковатой палкой, на которую он, остановившись, положил руки. На усилия Григорьева старик взирал без удивления, с заметным любопытством мастера: так ли надо и споро ли выходит.

Григорьев наконец заметил зрителей, отбросил железку и отряхнул руки.

– Здравствуйте, – не совсем уверенно произнес он, не решаясь назвать стоявшего перед ним человека дедушкой и не находя иного обращения.

– Спохватились, милые… – вместо приветствия покачал головой старик.

– Вид портят, – кивнул Григорьев на доски, решив, что следует дать некоторое объяснение своим действиям.

– И чей же ты будешь? – спросил старик, спокойно вглядываясь.

– Капустин, – впервые назвал себя фамилией матери Григорьев. – Николай Капустин.

– Это которой же? Пятеро их было, Капустиных.

– Мария Кузьминична мать была.

– А, ну, ну. Помню, – кивнул старик. – Значит, ты младшего Капустина внук, который в первую мировую в плену был. Помню.

Подошла Евдокия Изотовна и тоже стала разглядывать старика.

– А я тебя знаю, – сказала она. – Нога-то у тебя как, исправилась?

– Нога ничего, – отвечал старик, мигая и тоже силясь вспомнить.

– Ну, тогда точно – Ванька Косов! – засмеялась Евдокия Изотовна. – Вот отчества не знаю, тебя в то время еще не величали.

– Ну-ка ж ты! – крякнул от досады Косов. – Никак не вспомню.

– Ай, ай, – смеялась тетушка. – Так хорошо, говорил, ноженьку тебе бинтовала, а ты вот меня забыл.

– Дуняша! – пристукнул палкой Косов. – Теперь вижу – Дуняша!

Они смотрели друг на друга и, помня, каким каждый был полвека назад, оба качали головами.

– Ну, ладно-ко, – сказал наконец Косов. – Я тут один, никого больше в Житове нету, переселились все на центральную усадьбу, в новые дома с теплыми нужниками. Стало быть, мои вы гости, ко мне пожалуйте, а ты, Микола, – усмехнулся он, – остальное-то и завтра доломаешь.

Косов привел их в свою избу, просторную и крепкую, украшенную изобильной резьбой и по фронтону, и по карнизам, и вокруг окон, с ажурной башенкой на верхушке трубы, с витыми столбами крыльца, с деревянным решетьем под перилами, с полным порядком во дворе и строениях, впрочем – очевидно пустых, кроме козы и кошки с котятами старик не держал никакой живности.

Умывшись, поужинали овощами и козьим сыром, напились кто чаю, кто квасу, посидели в разговорах. Григорьев спросил, сохранился ли дом его бабки. Косов ответил, что стоит, покосился и обветшал, но стоит. После смерти Онисьи Карповны Капустиной в нем лет десять жила вдова Куликова с детьми, потом Куликова умерла, а дети переселились в город, так что дом несколько лет стоял сирый, а потом и остальные дома в Житове опустели, все подошло под одну черту, вся деревня овдовела. Ну, да что… Старик махнул рукой.

– А дом Онисьи, пойдем, покажу.

Направились в тот конец, в котором еще не бывали. Косов остановился перед осевшей в землю избой. Всю ее повело, ни одного прямого угла не осталось, фасад скособочило, окна выпирали, стекла были в многолетней пыли, дверь запала внутрь, как губа в пустой рот, из-за стрехи торчали сенные былинки и высовывались бока воробьиных гнезд, завалина, как давно не полотая грядка, сплошь заросла мучнистой лебедой, а скат крыши зеленел, покрытый толстой нарослью мха. И все-таки это был дом, дом, в котором родилась его мать, дом его деда Капустина, самый старый дом во всем Житове, его дом.

– Так что – твое имущество, Микола, – проговорил Косов. – Входи да живи! Хотя вообще-то – тут хоть в любой дом входи. Пропало Житово!

И Косов, снова махнув рукой, отвернулся, широкие плечи его поникли и ссутулились, и, чтобы не видели сейчас его лица, он зашагал прочь, будто бы по делу.

Санька нашла где-то старую тряпку и взялась протирать слепые окна избы. Григорьев поднялся по двум ступенькам низкого крыльца, между которыми протиснулась кривая березка и густо выпирали пырей и подорожник, и толкнул незапертую дверь. Дверь заскрипела длинно и безнадежно. Он, наклонившись под низкой притолокой, вошел. Внутри сухо и пыльно пахло истлевшим деревом, и едва пробивающийся сквозь маленькие окна угасающий вечерний свет смутно обозначил закопченное устье русской печи, стол, на котором валялась обломанная алюминиевая ложка, и пустую кровать, на которой, возможно, умерла его бабка. И больше в избе ничего не было, кроме густой темноты на полатях.

Он стоял и слушал. В избе чуть слышно потрескивало что-то, шуршало и осыпалось. От стен приходили слабые дуновения прошлого: запахло картофельными очистками, коровьим пойлом, квашеным молоком, выпариваемой под огурцы бочкой. Григорьев закрыл глаза и услышал шаги старой женщины, чуть шаркнула железная заслонка о шесток печи, ухват вытащил чугунок, пахнуло распаренной молочной пшеничной кашей. «Я никогда не ел пшеничной каши», – подумал Григорьев. «Я потому и сварила», – сказала ему бабушка. «Я тебя совсем не помню», – подумал Григорьев. «Но ты узнал меня, значит – помнишь», – сказала бабушка. «Это потому, что я вернулся», – подумал Григорьев и услышал, как тихо вздохнула деревянная кровать, принимая старое тело.

– Слава тебе, господи… – прошелестело в старой, умирающей избе.

Григорьев постоял еще, прислушиваясь. Шуршало, осыпалось, тихонько оседало в землю. Григорьев вышел, направился к косовскому дому и взял стоявший у крыльца желтый чемодан.

– Подожди уж до завтра, Микола, – сказал ему старик. – Приберетесь там и потом уж…

– Я только чемодан, – ответил Григорьев и ушел.

Косов обиженно заморгал:

– Ну, чемодан – это, конечно…

– Вы не обижайтесь, Иван Степанович, – сказала ему Санька. – Это не такой чемодан.

– Ну, надо быть, особенный, конечно.

– Да не вещи там!

– Брильянты, надо быть…

– Ну, я не знаю, как сказать… Это с самого начала нужно, но все равно ведь придется…

Когда Григорьев вернулся, Санька и Евдокия Изотовна готовили в доме постели, а старик Косов возился в сарае, выбирал доски поновее, чтобы завтра с утра сколотить вместо урны правильный гроб.

* * *

Кладбище находилось недалеко от деревни, в березовой роще, в нем не было ни аллей, ни мрамора, ни номеров, хоронили кто где хотел, но естественно, что кучились семейно, однако места все равно было много. Отыскали могилу бабушки Онисьи Карповны Капустиной, а рядом безымянные уже могилы, среди которых было пристанище прабабки Окишевой Анастасии Спиридоновны, родной бабушки Евдокии Изотовны. Рядом приподымались другие холмики, чаще маленькие – чьи-то рано скончавшиеся дети, и теперь уже невозможно было узнать, была ли их матерью Онисья Карповна или Анастасия Спиридоновна. Все это ровно поросло травой, как будто лежавшие в земле накрылись общим одеялом, и никому не нужны были кичливые городские надгробия, земля сама позаботилась об успокоении ушедших, и отсутствие суеты в этой светлой березовой роще показалось Григорьеву лучшим человеческим приобретением.

Легкий гроб опустили в вырытую могилу, и Григорьев рассыпал над ним и ту символическую горсть с поруганной могилы отца, горсть, в которой, может быть, была все же частица отцовского праха.

Новый холм обложили свежим дерном, и могила матери зазеленела так же, как зеленели могилы и ее покойной родни.

– Вот я и сделал, как ты хотела, – сказал Григорьев.

Он вздохнул умиротворенно, огляделся и еще раз воспринял чистоту этого места, торжественность белых колонн и вечный голос зелено-голубого свода, и из всех мест на земле захотел умереть только здесь.

А Санька все отворачивалась, чтобы не видели ее слез, чтобы не показалось остальным, всего лишь торжественным и задумчивым, излишней ее чувствительность у повторной могилы человека, которого она не знала и к которому не могла испытывать никаких глубоких чувств. Она отворачивалась и старалась сглотнуть остановившийся в горле ком, но ком скручивался все туже, и Санька попятилась и отошла, чтобы затеряться среди белых стволов и издали смотреть на Григорьева, тихо переговаривающегося с тетушкой и стариком Косовым, и плакать там горько и без помех, плакать не о матери Григорьева, а о себе и Григорьеве, и даже просто о себе, об этой Саньке Козловой, которая здесь всем чужая, чужая и людям, и земле, но если бы они знали, эти люди и эта земля, как она хочет быть им своей, как она хочет иметь здесь место, иметь право сказать в свой час: похороните и меня в этой березовой роще. И уж тогда-то я навсегда войду в ваш род и стану  ч а с т ь ю. Если бы они знали, как я хочу быть частью, отростком того многочленного существа, которое зовется семьей! И не своя, не прежняя семья нужна мне, да ее никогда и не было там, у моей матери, нас с братом просто произвели на свет и лишили остального, а именно эта семья, эта и никакая другая, семья человека, который должен стать моим мужем, который есть мой муж, знает о том или нет – он мой муж, так знаю я, так чувствую, так предопределено и изменить это невозможно, что бы дальше ни случилось, хотя бы он даже женился на другой – все равно его жена я, одна я, и должна быть с ним в этой большой семье, и знаю, как это невозможно, невозможно хотя бы потому, что большой семьи нет, а есть только Григорьев и эти зеленые бугры, – я опоздала. А может, он потому и захотел перенести всех своих сюда, что и его толкает та же потребность быть частью рода, хотя бы его род и пребывал под зеленым шумом этой рощи, но все равно он очевидность, и если эти могилы подпирают тебя – ты не безымянен, не отринут, ты не случайность, у тебя есть длинная дорога вперед, потому что была длинная дорога позади.

Так она плакала вдали от всех, так стояла, прижавшись лбом к гладкому прохладному стволу, и слезы прозрачно стекали по доброму телу дерева, впитывались и терялись в рубцах черных наростов, а свисающие до земли пряди тонких ветвей укрывали ее бегучими тенями и успокаивали внятным шепотом о зеленом и светлом, о том, что было, есть и будет, о приближающемся  ж е л т о м – так плакала она о смерти и нежности.

А потом, притихшая и незаметная, она шла позади всех, изредка взглядывая на длинно шагающего Григорьева и обмирая от судорожной материнской жалости к нему и вслушиваясь в разговор старика Косова с тетушкой Евдокией Изотовной.

– Зря ты, Евдокия Зотовна, считаешь, что человеку все равно, – говорил Косов. – Оно, конечно, люди разные, может и такой уродиться, у которого душа потребует вовсе не знамо чего и не будет ему ни покоя, ни места. Вон ране бродяг что шаталось, да и сейчас, слышно, тоже появились. А однако же с родного места сойти – все одно что умереть наполовину.

– А как жены во все времена в мужние места уходили? – возразила Евдокия Изотовна.

– Так тут одна печаль другой радостью возмещается, да и то сказать, не сильно на чужую-то сторону стремились. Это теперь пошло – хоть в Тулу, хоть в Читу, лишь бы в Сочи. А и что? А то получается, что все не мое, ответа ни перед кем не держу, хоть выкину, хоть так брошу. Тут временно да там временно, а там и на пенсию. Возражать, понятно, мне можно, отчего не возражать, но и мое убеждение в расчет примите: дедовское место порушить – вред человеку. Да такой вред, что в детях и внуках сказываться будет, да и неизвестно, чем кончится.

– А как же землю заселять, если к одному месту прирастут?

– Да заселяйте, кто против? Я не о всей земле, я о Житове. Старое-то зачем насильно бросать?

– Однако же из твоего Житова переселились? – улыбнулась Евдокия Изотовна.

– Переселиться-то переселились… – сморщился Косов.

– Для дела, наверно, удобнее? – предположила Евдокия Изотовна.

– Для дела-то, может, и удобнее, а для человека как? То деревня была, простор, занятие, а теперь все Житово в одном доме, как в улье. То хозяева были, а теперь – жильцы. Чем лучше-то? О женском облегчении заботились – так и здесь газ да водопровод и все прочее можно устроить. На работу далеко – автобус пустите, это расстояние – семь километров!

– Дороже выйдет, – сказал Григорьев.

– Дороже? Ну, так потратьтесь на человека! Неуж на нужник без сквозняка за жизнь не заработали? Не этак у нас все вывернулось – все, мол, для дела. А надо-то наоборот, чтоб дело для людей.

– Нарушилось, – сказал Григорьев.

– Что? – повернулся к нему Косов.

– Равновесие нарушилось.

– А я опять спрошу – почему?

Григорьев пожал плечами.

– Вот то-то и оно, что вам думать лень! – рассердился старик.

И весь оставшийся день потихоньку язвил Григорьева, а Григорьев улыбался и прикидывался дурачком, и Косов, надо думать, видел это, но накипело у него, накопилось и просило выхода, и григорьевские возражения-поддавки были искрами к пороху, и старик обрушивался на Григорьева со страстью, громил и припечатывал.

А если люди сами не захотели жить в крохотном Житове? А Косов захотел остаться и остался, какое же насилие? А его сыновья – один главный инженер на уральском заводе, а два других военные летчики, и почему тут прав Косов, а не другие. И зачем хотеть, чтобы у всех было по-твоему, а не так, как хочет каждый? Это же надо – жить тут одному, а зимой его и совсем снегом заносит, сам вчера рассказывал, что в прошлую зиму два месяца никого не видел, сидел сычом в избе да из досок кружевные свесы для крыши выпиливал, а кому надо?

– Мне надо! – кричал старик. – Душе моей надо! Я без души не желаю!

– А если другие желают? – усмехнулся Григорьев.

– Без души? – подпрыгивал старик.

– А и без души, – обострял позицию Григорьев.

– Так ведь кончатся! Кончатся люди без души! – колотил себя в грудь Косов.

– Ну, не люди будут, а что-нибудь другое. Может, так и нужно для дальнейшего сохранения.

– Чего сохранения, чего?

– Для сохранения вида, допустим. Которые с душой – оказываются неприспособленными к условиям. Ну, и вымрут. А другие выживут.

– Выживут? Ошибаешься, сынок, не будет, милый, такого, если души не станет. Это душа и совесть хрупкую нашу жизнь сохраняют!

Длинный у них зашел разговор. Но при этом оба, и старик, и Григорьев, делали дело, чинили и подправляли, латали и чистили капустинскую избенку, старик тащил с другого конца деревни и доски, и инструмент. И Санька бегала то за одной надобностью, то за другой, и даже выискивала, зачем бы сбегать, лишь бы посмотреть на косовский дом. И с каждым разом дом казался все сказочней, так что под конец Санька от такого мастерства даже отчаялась.

Вот стоит среди полей и лесов узорчатый дом, даже ворота лепестковыми солнцами убраны, а для кого человек делал? А ни для кого, из одного протеста души, как и Григорьев. А дом бы этот в музей вместе с воротами, чтобы все приходили и видели. И никто бы в нем не жил, а все только смотрели и недоступно изумлялись – этого она хочет? Но не для одного же такое чудо! – привычно делила на всех чужое Санька и удивлялась, что не радуется равному распределению, а протестует и кричит: а ты возьми да сделай, тогда и в музей не надо, сделай свое чудо и живи в нем! Ах, боже мой, боже мой, думала Санька, до чего мне всех жалко, как я всех люблю и как мне всех жалко, как будто все дети, все потерялись, но еще не знают, что потерялись, а только я это вижу, но я тоже не знаю, где наш дом…

Санька с Евдокией Изотовной скребли и мыли, печку протопили и косовскую картошку в косовском чугунке сварили. В избе запахло живым, окна помолодели, смазанная дверь не стонала больше, и к вечеру Саньке казалось, что она живет здесь давным-давно.

Евдокия Изотовна ходила посмотреть и на свой дом, то есть на дом бабки своей Окишевой Анастасии Спиридоновны, так и оставшейся вдовой после геройской смерти деда Окишева Ивана Власовича, разорванного в тысячу девятьсот четвертом японской бомбой. Прежнего дома, собственно, не осталось, он был перестроен после смерти Анастасии Спиридоновны ее сыном Алексеем Ивановичем Окишевым, а потом перешел к его дочери Марии Алексеевне Окишевой, и в конце концов опустел так же, как и дом Капустиных, в нем поселились чужие люди, без сожаления оставившие его ради удобной квартиры на центральной усадьбе колхоза.

Внутрь дома Евдокия Изотовна заходить не захотела, даже калитки во двор не открыла:

– Бог с ним. Не мое это.

Вечером они отправились к Косову, сидели на крылечке, а Косов, не привыкший жить без дела, вырезал из короткой доски новое коньковое полотенце и, оставив свои всеобщие рассуждения, убеждал Григорьева на месте теперешней отжившей век капустинской избы поставить новый дом – хоть какой сейчас покупай в Житове, отдадут за бесценок.

– А я бы тебе его, Микола Иванович, резьбой обвел лучше моего. Для себя-то мне скучно делать, а для другого я исстарался бы. Ты подумай, ты подумай, Микола Иванович…

Петух Константин Петрович, облюбовавший для жилья косовский двор, закончил вечернее пение, но не захотел покидать общество, взлетел на низкий сук черемухи и там задремал. Тихий вечер неторопливо гас, на еще светлом небе обозначились первые редкие звезды, дома и сады ушли в сумерки, но середина деревенской улицы была ясна и пустынна. В глубине этой пустынности возникло что-то, поколебалось, переместилось, и Григорьев увидел голого ребенка. Едва Григорьев пошевелился, как ребенок пропал, растворился в сумеречной прозрачности. Не доносилось ни звука. Звенело в ушах, Григорьев сидел неподвижно, боясь встретить чей-нибудь взгляд и убедиться, что другие ничего такого не видели. И Григорьев стал говорить Косову, что вообще-то дом: купить можно, а вот с работой сложнее, но он, конечно, посмотрит.

Когда он решился снова посмотреть на дорогу, выпукло видимую с высокого косовского крыльца, то обнаружил бесшумного ребенка у распахнутой калитки, голыш стоял там и пристально смотрел Григорьеву прямо в глаза.

– А, Егор Матвеевич! – проговорил старик Косов. – Ну, здравствуй, здравствуй, Егор Матвеевич! Ты опять без штанов?

За голым Егором Матвеевичем возникла босая женщина в плаще.

– Здравствуйте… – произнесла она неуверенно. – Гости у тебя, дядя Иван?

– Проходи, Наталья Васильевна, проходи. Это наши, прежние. А у тебя опять Матвей забушевал?

Женщина безмолвно кивнула.

– Ну, вот и отдохни маленько, сюда он не явится, лень будет семь верст шагать, – проговорил Косов. – Сейчас чай пить пойдем.

– Я тут принесла, дядя Иван, – сказала женщина, протягивая ему узелок. – Маслица сливочного да яичек десятка два. Или у тебя куры? Отсюда вроде петуха слыхала.

– Да пока только петух и есть, – отвечал Косов, складывая инструмент и убирая работу.

– Так я тебе курочек штуки три принесу, – предложила Наталья Васильевна.

– А чего ж, принеси, – согласился Косов.

– Егорка, подь сюда, порты наденем, а то дядя осудит, – позвала Наталья Васильевна.

Егор Матвеевич, все поглядывая на Григорьева, неохотно позволил себя одеть.

– Беда. – проговорила Наталья Васильевна, обращаясь к Евдокии Изотовне и Саньке, как к тем, кто в состоянии понять и посочувствовать, – два года мальцу, а никак не хочет в штанах ходить.

Косов развел самовар, сообща собрали на стол, чинно уселись, подождали, пока старик первым возьмет себе кусок хлеба с козьим сыром, и неторопливо приступили к еде. Потом Косов водрузил на стол поспевший самовар, Евдокия Изотовна заварила чай и стала протягивать каждому горячий стакан на блюдечке.

Как настоящая семья, подумала Санька, оглядывая всех. Это дедушка и бабушка, а Наталья Васильевна могла быть моей мамой, а Григорьев мог бы быть моим мужем, а этот маленький наш сын. И все так тихо, мирно, и не о чем говорить, все наработались и сейчас отдыхают, и все всем понятно, и так уютно от самовара, так он семейно, убаюкивающе поет, и уже хочется спать, но перед сном еще можно выйти на воздух, послушать, все ли тихо в деревне, в порядке ли скотина, и я сейчас выйду подышать, и услышу пустоту, и мираж распадется, и все мы окажемся чужими, и все как в игре понарошку – ненастоящая могила, сборная семья, покинутая деревня, петух, у которого нет кур, осколки, обрывки, воспоминания, тлен…

Санька вышла из крепкого, еще на столетье приготовленного косовского дома и остановилась посреди улицы, как будто ожидала землетрясения, когда ни вернуться назад, ни успеть к покосившейся капустинской избе, и было ей так, словно все сейчас должно бесшумно обрушиться, превратиться в развалины и прорасти пустырником и крапивой, и если бы это произошло, то это было бы правдой, было бы тем настоящим, от которого все они прячут лицо.

Санька стояла в темноте и ждала.

* * *

Рано утром они простились с Косовым на берегу речки, куда Косов пошел с ними, чтобы проводить и чтобы пригнать лодку обратно, и отправились через лес в обратный путь, попутной машиной добрались до Суздаля, а оттуда автобусом до Владимира, где втиснулись в переполненный людьми тамбур московской электрички. Григорьев, держа над головой чемодан с этикетками, помог Саньке и тетушке отодвинуться подальше от входа. На них как на новеньких и не приобретших пока преимущественного права на ущемленное пространство, кидали раздраженные взгляды, сердитыми рывками пытаясь вытащить то руку, то ногу, то зажатый транспортируемый продукт. Интеллигентную тетушку быстро сдавили до плоского состояния, и ее ручки в белых перчатках, не обнаруживая для себя места, поднимались все выше, будто сдавались в плен.

– Пардон… Пардон… – мучилась тетушка от причиняемого собой людям неудобства.

Григорьев тоже зарядился всеобщим раздражением, налег, протолкнул чемодан через людскую массу вниз, вычленил тетушку и помог ей сесть.

– Мерси, Николя, – слабо улыбнулась Евдокия Изотовна, начав существование между портфелями, сетками, выпуклыми частями американских джинсов, соблазнительными чужими карманами и иностранными этикетками. – Спасибо, Коленька.

Григорьев, изогнувшись, принимал на себя напор тамбура и, беспокоясь за ужимающееся существование интеллигентного человека, спрашивал после каждого вагонного подскока:

– Как вы, Евдокия Изотовна?

– Отлично, Николя… – смято доносилось снизу. – Замечательно!

Тетушке удалось избежать чрезмерного соприкосновения с сеткой каменных яблок позднего сорта, но на следующем повороте к ее щеке прижалась свежая рыба.

– Евдокия Изотовна?

– Прекрасно, Коленька, прекрасно…

Через три часа поезд остановился у Курского вокзала. Тетушку с чемоданом выдавили на перрон.

Стараясь восстановить себя, они остановились у парапета, ограждавшего спуск в подземный переход. Всеобщая масса обтекала их с двух сторон.

– Что происходит с миром, Николя? – спросила тетушка. Григорьев пожал плечами. Тетушка вздохнула: – Это уже не для меня.

– Хотел бы я знать – для кого… – бормотнул Григорьев.

– Николя, я вас почти полюбила и уважаю ваши устремления, но позвольте старой женщине сделать одно маленькое а’пропос: побуждения, подобные вашим, хороши до тех пор, пока пребывают в теории. Можете страдать, можете писать поэмы или произносить речи – это будет красиво и трогательно. Но ваша неудержимая последовательность… Лучше, если бы вы остановились, Николя. Что произошло, то произошло, прошлое еще никому не удавалось исправить. Вы подумаете о том, что я сказала, не правда ли?

– Может быть, – проговорил Григорьев, целуя тетушке руку.

И много позднее, когда они с Санькой ехали в Новую, он проговорил:

– Может быть, она и права.

И утром следующего дня:

– Но я не могу затормозить внезапно. Сашенька, вы не возражаете, если мы все же заедем в Новую?

Сашенька не возражала. К тому же они почти приехали.

Поезд прибыл в районный городок с опозданием, поздним вечером, и, пока они дожидались попутной машины на Новую, совсем стемнело.

Попутная мчалась, громыхая и скрежеща сочленениями, по-кобыльи поддавая задом на ухабах, отодвигая немощным светом фар темноту, которая тут же сгущалась еще плотнее и сдавливала бока машины. Григорьев, вихляясь на сидении, все больше мрачнел, вспоминал свое первое ночное путешествие по этой дороге и под конец замотал головой и пробормотал:

– Я не могу, не могу… Я должен.

Санька жалась к дверце кабины, чтобы не толкать Григорьева, дверца больно била ручками то в спину, то в бок и, вообще-то говоря, в такой обстановке было не до эмоций, и все-таки маленькая надежда, поселившаяся в Саньке после реакции Григорьева на слова Евдокии Изотовны, сейчас вспыхнула в последний раз и рассыпалась слабыми искрами вместе с очередным прыжком машины и этим невнятным григорьевским бормотаньем. Она поняла, что Григорьев не остановится, будет выполнять задуманное, каких бы это усилий ему ни стоило, и Санька в очередной раз смирилась, подавила в себе крохотный бунт и даже раскаянно стала думать, что ненадолго же хватило ее преданности этому одержимому, несчастному человеку, которому она сама навязалась, и как это она так устроена, что сначала может обещать все и верить, что непременно выполнит, а потом начинает хотеть и еще чего-то, отклоняется и забывает недавнее, забыла уже, каким недосягаемым было для нее два месяца назад вот так ехать вместе с Григорьевым. Она тогда и мечтать не могла, что займет хоть какое-то место в его жизни, что Григорьев по-своему привяжется к ней и даже сможет пообещать там, на реке, где не было моста, что скажет ей многое, но потом, а это потом как раз и означает вот эту их ночную поездку и другие поездки и трудности, связанные с тем, что собирается выполнить Григорьев, и она все это прекрасно понимала и раньше, и всегда, но все равно вознамерилась перескочить через это неодолимое препятствие, захотела присвоить Григорьева себе и отнять его у той могилы на лугу, могилы с белым березовым крестом, хотела сделать вид, что могилы не существует, и хотела, чтобы Григорьев тоже сделал такой вид, и считала втайне, глубоко считала, что обман приблизит ее счастье, а на самом деле это было бы несчастьем и концом.

И Санька, потрясенная тем, какой отвратительной она оказалась, тем, что снова смогла предать Григорьева в своих мыслях и желаниях, глотала соленые слезы и пялилась на кровавую полную луну, поднявшуюся из-за горизонта и освещавшую глухим рассеянным светом поля и березовые колки.

Вскоре показались огни Новой, желтоватые и скромные в стороне жилого массива и яростные, бело-голубые над котловиной. Ревели механизмы, вбивались сваи, сотрясалась земля, вздымалась пыль – дыхание стройки показалось Саньке еще более могучим, чем раньше, и она, взглянув теперь на все отстраненным взглядом, ощутила робость перед той неудержимой силой, что вздыхала и ворочалась внизу, и уже с трудом могла представить, что она, Санька Козлова, бетонщица и чернорабочая, еще недавно была причастна к этому фантастическому явлению.

Было не слишком поздно, в общежитии еще горели огни, и Санька предложила сразу устроиться с ночлегом. Для нее просто, она отправится к девушкам в свою прежнюю комнату, а Григорьеву надо к парням, она сейчас пойдет и договорится, у нее там много знакомых, но Григорьев на все это молчал, и она убедилась, что они пойдут прямо туда, что он не успокоится, пока не постоит у того сухого холма с белым крестом. Санька вздохнула и больше ни слова не говоря пошла рядом с Григорьевым, радуясь, что они идут не в темноте, что луна поднялась высоко и светит ярко, хоть читай, и что все это не так далеко, и она, может, успеет устроить Григорьева в общежитии.

За их отсутствие навезли стройматериалов, и Санька с Григорьевым шли среди гор щебня, кирпича, арматуры, среди поддонов, деревянных щитов и досок, мимо хищно торчащих металлоконструкций, среди труб, блоков и плит, и Григорьев начал нервничать и оглядываться, а материалы для гигантской стройки все не кончались, а были сгружены и на том лугу, и Санька поняла, что Григорьев боится потерять ориентировку и ночью не отыскать могилу, и сказала, что хорошо все помнит и найдет, но Григорьев молчал, передвигаясь от штабеля к штабелю, от нагромождения к нагромождению, и шел все медленнее, от него текла волна ужаса и отвращения, и Санька, наконец, догадалась, чего он боится, и сказала, что этого не может быть, но уже не верила себе, а верила другому, они попали в бетонный лабиринт с узкими проходами, с тупиками и ловушками, они метались там, загнанно озираясь, и натыкались все на те же плиты, на те же штабеля – глухой, неживой город, пристанище тупой, выжидающей силы, они потерялись и ничего больше не видели, ничего больше не было, ни шелеста, ни шороха не доносилось с задушевной земной поверхности, они слышали только свои спотыкающиеся шаги, скольжение одежды на своих телах и свое рвущееся дыхание.

И когда Санька набралась духу, чтобы остановиться и вспомнить, с какой стороны они сюда вошли, Григорьев вскарабкался по плитам наверх, и она тоже полезла за ним, но и оттуда они увидели то же хаотическое нагромождение фрамуг, подкрановых балок, пролетных колонн, переплетения железных ферм, те же пустые шеи башенных кранов с просвечивающими сквозь них созвездиями, с заглоченными сгустками кабин и змеиными языками железных тросов, качаемых ветром, и все те же белесые, мертвые плиты. И хотя здесь невозможно было заблудиться, страх перед чем-то чужеродным и безжизненным, что окружало их, наверху еще больше усилился, забился в крови мощными, протестующими ударами, и чтобы не слышать его так близко, Санька переключила себя на поиски места, где похоронили Сандру.

Они пробегали по плитам, всматривались в смутные провалы между, перескакивали через их темноту и ничего не находили, и Санька снова окинула взглядом то, что окружало их и так причудливо вырастало то на фоне километрового светового столба над котловиной, то в жидком лунном сиянии, и ей снова стало страшно от развернувшегося вокруг них призрачного, заполненного железом пространства, ей захотелось спрыгнуть в темноту, забиться в какой-нибудь угол, чтобы никогда больше не смотреть вверх и забыть себя окончательно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю