Текст книги "Он увидел"
Автор книги: Авигея Бархоленко
Жанр:
Драматургия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
Ни о чем подобном она не думала прежде, допустим, в школе, хотя всегда отличалась сдержанностью в суждениях и больше любила слушать, чем говорить. Но самостоятельность, не ограниченная школьными или родительскими запретами и умолчаниями, естественно толкала к оценке и анализу частностей. Санька была убеждена в наличии причинно-следственных связей, на которых держится мир, и пыталась обнаружить самодеятельные закономерности в доступном ей участке жизни. Получалось не слишком, терялась и запутывалась, и прежде всего – в себе, в каких-то своих нелогичных реакциях, но интереса к миру это не сбивало.
Она жила со всеми в ладу и потому, возможно, ничем никому не противостояла – по мелочам, во всяком случае. Нравилось Таточке говорить о своих мальчиках с подробностями – ну и что. Пела Лидуша, на ходу вставляя в песни несусветные слова, – для Сандры это кощунство, а почему? Смешно же! Но, взглянув на Сандру, направлявшуюся от этих разговоров и приблатненного пения в какой-нибудь тихий угол, Санька тут же чувствовала, что можно бы о мальчиках и без подробностей, а песни-то ведь уродовались хорошие. И чтобы как-то загладить не свою вину перед этой Сандрой с непримиримыми глазами, Санька говорила:
– Ох, Лидуша… А ты по-настоящему спой, у тебя же голос!
Лидуша тут же охотно пела по-настоящему и действительно неплохим голосом, но Сандра этого уже не слышала, устроившись в красном уголке, который почему-то всегда был самым непосещаемым в общежитии местом, и отрешенно писала там контрольную по удобрениям почв для семейства лилейных.
Санька расстраивалась: со всеми у нее получалось мирно и уступчиво, с одной Сандрой – никак. Саньке хотелось сделать приятное, кинуться в чем-нибудь помочь, но Сандра напрочь не принимала ни уступок, ни услуг, жила сама по себе, по каким-то другим законам, и на лице ее проступали иные беды и иные, чем у всех, радости.
В конце концов Санька обнаружила, что давно уже не слушает Таточкиных повествований и не смеется Лидушиным импровизациям, а за Сандрой следит с вниманием увлеченного сыщика, пытаясь по ничтожным следам воссоздать мозаичную картину внутренней жизни не похожего на других человека.
Однажды, когда они были одни в комнате, Сандра улыбнулась, как никогда раньше не улыбалась никому из них – ясно и открыто, и спросила у Саньки:
– И как это для тебя выглядит?
Санька растерялась и пробормотала непонимающе и уклончиво:
– Что выглядит?
Сандра еще посмотрела на нее, ясная улыбка как бы вошла незаметно внутрь, куда-то за ее губы и веки. В лице ее вроде бы ничего не изменилось, но Санька видела, что оно стало опять далеким и недоступным.
– Извини, пожалуйста. Я просто так, – уже не глядя проговорила Сандра.
А Санька на колени готова была кинуться, так ей сделалось горько и невозвратимо от того, что она не решилась принять протянутую руку, что она, отлично понимая, о чем Сандра говорит, беспричинно солгала, притворилась недоумевающей, а Сандра увидела эту ложь и не простила.
А потом было то, утреннее, в солнечном ярком свете, в просторе распахнутого окна, и Санька смотрела на растекающуюся темную воду из выпавшего чайника, исходящую неторопливым белым паром.
Она боялась этой мысли, сжималась в ее предчувствии, но зажмурилась в отчаянном броске и признала: она, Санька, виновата в этой смерти. Причина не в ней, понятно. Но все равно она виновата. Не будь ее стыдливо-лживого «что?» несколько дней назад, не завернись она с первого слова в покров отвратительного, неизвестно что выгадывающего лицемерия, а взгляни так же открыто и прямо, как смотрела на нее Сандра, скажи не придуманное, не выхолощенное, что у них в ходу, а свое, сейчас родившееся, идущее по свежему следу чувства, и прорвалось бы, может быть, это жгучее одиночество сильного, стыдливого, несклоняющегося человека, и не понадобился бы, возможно, тот последний, опаленный солнцем миг.
Для всех смерть Сандры осталась эпизодом, пусть выбившим на время из колеи, даже, может быть, потрясшим воображение излишней натуралистичностью, но – эпизодом, который ничего не изменил, ничего ни в ком не сдвинул, не оказал никакого влияния на дальнейшее. Ни в ком, кроме Саньки. Санька быстро становилась другой, будто что-то, незримо оставленное для нее Сандрой, готово воспринималось ею, прорастало и меняло решительно и именно так, как ей давно хотелось, и она знала, что приблизилась к своей минуте, и эта минута не испугает и не согнет ее.
Санька почувствовала, что иначе ходит, иначе говорит и смотрит. Заметила недоумение Таточки, робость Лидуши, совсем другие взгляды встречных парней. Крикливая комендантша говорила с ней нормально, и хоть и устроила гнусность с лекцией на тему в красном уголке, но и торопливо оправдывалась и даже выглядела наполовину пострадавшей. Но все это были предваряющие моменты, а Санька ждала главного, которое с ней должно было произойти.
Поднимаясь к общежитию в толпе возвращавшихся с работы, она увидела и, совершенно не зная, угадала Григорьева. Спокойно, как ей показалось, согласилась с его непримиримостью и, еще не сделав к нему шага, уже последовала за ним.
Сейчас Санька ехала, почти прячась, и твердила себе, что, может, имеет право ехать хоть куда: хоть в Киев, хоть в Бугуруслан и даже в Смоленск, но все равно пряталась, стараясь меньше попадаться на глаза Григорьеву и никак собою не обременять. Что-то неосознанное запрещало ей спешить, заставляло держаться в тени. И хоть ехала вовсе не к маме, подранной котом, а ради одного лишь Григорьева, но пока он не испытывает в ней нужды, она постарается напоминать о себе как можно меньше, только всегда будет рядом, будет знать о нем все и будет ждать – не для себя, а для него, – когда сможет хоть чем-нибудь помочь ему, оберечь и успокоить.
В этих мыслях она бессонно смотрела в окно, в предрассветные низкие туманы, на непроснувшиеся бревенчатые избы то в низинах, то на взгорьях, на забытые церкви без крестов, и нежно оберегала в себе крохотную, беспомощную, слепую еще радость, держа ее в ладонях, охраняя от случайных ветров, согревала дыханием и в терпении своем предполагала, что когда-нибудь этот малый свет окрепнет и, быть может, даст тепло и убежище душе.
Солнце, всплывшее над белым туманом, поразило ее как наглядное подтверждение ее ощущений. И она захотела, чтобы и Григорьев взглянул на все это, прикоснулся хотя бы равнодушным взглядом и к туману, и к возгорающемуся огненному шару и неведомо для себя унес в сознание эту картину.
И Григорьев взглянул мельком и отвернулся.
А Санька наверху заплакала от радости, тоски и предвидения.
* * *
Потом он, не спрашивая, слышит ли Санька, и не ожидая от нее никакого отклика, выговорил четко и ясно:
– Я не оставляю ее там. Не могу. Не имею права. У матери нет могилы, ее кремировали. Значит, к отцу. Там было много места, я помню.
Он помолчал, утонул в себе и сказал уже более мягко:
– Отчего это? Все в разных местах – отец, мать, сестра… Я тоже. Вдали ищем, а находится – вблизи. – Бормотнул что-то неразборчивое, Санька наверху напряглась, чтобы не пропустить и понять. – Отчего далеко? Отчего не вместе? Не думал никогда, никогда об этом не думал…
Вагон качнуло на повороте, григорьевские слова смялись, смешались с грохотом колес.
Она невольно подумала о своей матери и о брате, то есть сначала о брате, что вот и он когда-нибудь окажется где-то вдали и не вместе, и только после этого – о матери; что вот все-таки мать, и они всегда мотались из города в город, будто где-то должно быть особенное, а везде было одинаково, везде надо работать и дармовой радости нигде не находилось, а сибирская бабушка с рождения живет на одном месте и никуда ее не тянет, и в доме ее особый дух, который стал Саньке понятен только сейчас, – что-то свое, доброжелательное и сильное, особый как бы воздух, полный памяти, оставленных движений и естественных усилий жизни, а в материнских жилищах ничего похожего никогда не прорастало, в них всегда пахло полировкой и ковровой пропиткой и хотелось куда-нибудь уйти, и Санька ушла, а потом уйдет брат и куда-нибудь от неглубокой тоски переедет мать, чтобы жить сначала, отряхнувшись от набежавших обязательств, и когда-нибудь не успеет, и ее равнодушно поместят в землю, и память о человеке истлеет раньше, чем его тело.
Санька прислушалась к жизни Григорьева под ее полкой, не уловила особой опасности для него и задремала, а разогнавшийся поезд мотал пассажиров из стороны в сторону.
Вечером Григорьев, чтобы избежать необязательного дорожного общения, уступил нижнюю полку двум мужчинам неудобно парадного вида. Тот, что старше, похожий на председателя колхоза-немиллионера, едва вошел, стал долгожданно стягивать с шеи галстук. Младший, хоть и поглядывал на чемодан, в котором, видать, пребывали спасительные тянучки, крепился, был, похоже, лицом начальственным и не хотел подрывать авторитет демократическим видом. Чтобы не мешать людям, Григорьев отвернулся наверху к стене и незаметно заснул.
Приснились ему какие-то несчастные поля в каком-то вроде бы колхозе, куда его прислали председателем. В чем было несчастье полей, Григорьев уразуметь не мог, но точно знал, что поля жалуются по ночам, а днем молчат, что обижают их какие-то тянучки, которые на рассвете прячутся в чей-то огромный, как амбар, чемодан, и добраться до них нет никакой возможности.
Проснувшись от такого внутреннего неудобства, он услышал, что про поля и колхоз внизу говорят на самом деле, наседает густой и хриплый председательский голос, а молодой и начальственный лишь вставляет короткие полуоправдательные реплики. Хриплый насильно понижался до шепота, но было очевидно, что ему хотелось гаркнуть, и даже бы чего-нибудь побольше хотелось, так в нем клокотало и накалялось.
Молодой уклончиво напомнил:
– Людя́м мешаем, Иван Кузьмич. Некультурно.
Иван Кузьмич угрюмо замолк. Григорьева опять кинуло в сон, но ненадолго. Прежний яростный голос снова припер того, в начальниках:
– Кому ты очки втираешь? Себе? Мне?.. Легкой жизни ты искал! И старуху-мать бросил! Да за одно это тебе доверия не должно быть ни в чем, а ты командуешь! Чего ты нам командуешь: это можно, это – ни-ни? Без тебя не знаем?.. Кто ты есть? Словоблуд ты есть! Тебя для общих нужд учиться послали – ты вернулся?..
– Вспомнил… Меня на комсомольскую работу взяли – не знаешь будто.
– Взяли тебя, как же! Понимаем, как взяли. Жена-то на сколько старше? На одиннадцать? Не развелся еще? Помоложе у начальства дочек не нашлось? Да и то сказать – откуда, если с до новой эры сидят…
– Ну, за такие-то слова и ответить можно!
– Было, было! – лихо возрадовался хриплый голос – Была у таких власть лет пятьдесят назад. Тогда чего нас было не обмануть, темень российскую, на всякий революционный клич беззаветно отзывались. Сукин ты сын, гад! Не твое время! И не перед тобой мне отвечать! Это ты у меня сейчас. Это ты мелиорацию Лешего болота провел! Приедь теперь, полюбуйся! Треть земель сгинула – осушили, называется… Да и с остальными что через пять лет будет?.. Насильник ты! Варнак!
Послышалось нечто сочное и скользящее. От начальственного потрясения варнак поначалу пребывал в молчании, потом возопил:
– Товарищи! Вы свидетели!
– Снят! Ныне все спят!.. За болото тебе! За твою мать-старуху! За отцову землю, которую ты испил и высушил, подлая ты иуда… Святотатец!..
Начальство, похоже, толкнули на сиденье, и там оно очевидно сузилось и затихло.
Большой председательский рык уменьшился до всхлипа.
– Убили… Убили!.. – металось и стенало под второй купейной полкой. – Извели Россию… извели!
Шаркнул чемодан, дернулась дверь – проклятый ушел от беды.
Внизу стенало под грохот колес:
– Убили… Убили! Извели! Куды деться-то? Куды?!
Григорьев лежал, не шевелясь. И Санька не дышала.
Утром нижние полки были пусты.
Григорьев вышел в коридор и спросил у проводницы, не знает ли она, когда вышли попутчики снизу.
– Какие попутчики? – воззвала вдруг проводница. – Не было никого! Ну, работа! Кому попутчиков, кому чтоб а купе пусто, каждый что ни то норовит, головы нет – за стоп-кран хватаются, а у меня пятый час чай разгореться не может! Не было попутчиков!
Григорьев постоял около чадящего титана, усомнился в себе и пожалел, что не поднялся на призыв страдающего в ночи человека, чтобы не чувствовать себя дальше отсутствующим и преступным.
Санька тихая была, ни о чем не обмолвилась, и непонятно, существовало для нее ночное или нет.
Григорьев совсем впал в задумчивость, с некоторым страхом прислушиваясь, как отдирается от гладкого несуществования и ранит себя тоской по наилучшему, и по угасшему, и по еще несовершившемуся.
Предстояло пересесть на другой поезд.
Билетов на ближайшие сутки не оказалось. Они неприкаянно побродили по переполненному вокзалу, в котором консервировались многолетняя духота и запахи туалета. Не нашлось ни одного свободного места. Люди расположились на временное жилье основательно – с младенцами, пеленками, кипятком из общего крана, с неторопливыми повествованиями о детях, зарплате и начальстве, которое неизвестно что себе думает. Григорьев отметил, что о начальстве говорят все, а о подчиненных никто. Григорьев остановился среди духоты и попробовал обдумать обнаруженную особенность, но вмешалась Санька и сказала, что тут мало кислорода и лучше выйти под открытое небо и поискать скамейку в тени.
Они вышли, но легкомысленное Санькино предложение не материализовалось – все скамейки и все тени были переполнены желающими куда-нибудь уехать. Санька повертела головой, сориентировалась по солнцу и потащила Григорьева на газон, где около пыльного вяза оказался свободный пятачок, на который никто из-за солнечно-ударного припека не претендовал.
– Занимайте место, – шепнула Санька, – тут через час тень будет.
После затяжного абордажа вокзальных касс Григорьев был согласен занять что угодно, хотя и напомнил себе, что топтать газон нехорошо.
Санька, забронировав рядом с Григорьевым место своей сумкой, побежала насчет холодного питья и скорой еды, а Григорьев подтянул под голову брошенную кем-то предыдущим газету и вытянулся на затоптанной траве, среди которой пытались прорасти гофрированные лимонадные крышки. Палило невтерпеж. Григорьев покосился по сторонам. Женщины сидели, приспустив козырьком платки и косынки, мужчины соорудили головные уборы из затянутых по углам носовых платков, из лопухов и газет корабликом. Григорьев какое-то время притворился интеллигентным, но соседская тетка оторвала половину газеты, кое-где промасленной, и щедро протянула Григорьеву:
– Прикрой голову, миленький. Да и обувь сними, чего уж тут, раз табором встали.
Григорьев посмотрел в спокойное скуластое лицо, даже будто вошел в него, и его пустили, его приняли и что-то в нем поняли. Женщина спорым округлым движением подтянула сумку, достала половину домашнего пирога и штук пять помидоров, положила поверх два плавленных сырка:
– На здоровье, миленький.
Григорьев не отнекивался, принял даруемое и подумал, что вот так, наверно, и подавали когда-то странникам и беглым каторжникам, не унижая и не возвышаясь, равный равному, не требуя ни благодарности, ни воздаяния, побуждая и тебя в следующий раз отдать свое и через это объединиться со всеми. И он подумал: «Хорошо, что не оказалось билетов и что поселились табором». Он стал смотреть на расположившихся вокруг и будто узнавать их. И расположившиеся вокруг, случайно взглядывая на Григорьева, так же признавали его; и это последнее изумило Григорьева до потрясения, он молчаливо закричал им, что вот они знают его, а он знает их, что он свой и что он не один. Ему захотелось сделать им что-то нужное, и чтобы это нужное пригодилось для всех и прикрепило его к ним еще больше, и его взгляд остановился на пожилой женщине, которая вытягивала из-под голого младенца отяжелевшую пеленку и взялась за бидон, чтобы что-то там вымыть, но бидон оказался пуст. Григорьев вскочил, торопливо отнял у нее бидон и сказал:
– Я принесу!
* * *
Перед Смоленском Григорьев вдруг очнулся от долгой отрешенности, стал благодарить Саньку за помощь и за все, снова благодарил, и еще, но чувствовал недостаточность своих слов и, сбившись в который раз, снова начинал говорить, что без нее и без Самсонова он ничего бы не смог, и что она, конечно, удивительная, раз так много приняла на себя, что вот как ему повезло – даже ехали вместе, и всю дорогу ему было не так уж тяжело и даже почти спокойно, а все это, конечно, оттого, что у нее такой талант понимать и молчать, и вот адрес, пусть она заходит в любое время, она ему теперь как сестра. А в какую ей сторону?
– На Ленинский проспект, – ответила Санька, с немалым основанием полагая, что такой проспект есть в любом городе.
– Ну, это совсем просто, – почему-то обрадовался Григорьев.
Они еще раз попрощались, Григорьев побежал к автобусу, а Санька осталась.
В отделе увидели несколько нездешнее лицо Григорьева и с расспросами лезть не стали, одна Нинель Никодимовна, напрасно прождав весь день чуть большего, чем обычный забывчивый кивок в ее сторону, подошла после работы к Григорьеву и взяла его под руку. Григорьев отстранился с некоторым испугом, но тут же спохватился и улыбнулся неуверенной улыбкой.
– Что с вами, Григорьев? – спросила Нинель Никодимовна. Хотела спросить мягко и участливо, но получилось недовольно и с капризом.
В ответ Григорьев сузился в плечах и промолчал.
– Да, конечно, похороны это всегда ужасно, – проговорила Нинель Никодимовна. – Даже когда хоронят чужих. Эти оркестры, все это… Что же случилось с вашей сестрой?
– Не надо, прошу вас, не надо, не надо об этом! – морщился, сжимался, убегал весь в темноту Григорьев. – Не надо об этом…
– Простите, Николай Иванович, я не хотела ничего плохого, – опустила голову Нинель Никодимовна и так, с опущенной головой, глядя совсем в сторону, напряженно-безразлично предложила: – Вы не зайдете ко мне?
– Нет, нет! – отпрянул Григорьев. – Я не могу, я сейчас не могу, вы простите…
– Да ради бога! – с ненужным великодушием воскликнула Нинель Никодимовна. – Я ведь и хотела-то всего… Не могу же я никак не реагировать, если у вас такое несчастье.
– Не надо реагировать, прошу вас, умоляю, не надо реагировать! – бормотал Григорьев, бледнея и отчего-то вытягиваясь в длину. Нинель Никодимовна с удивлением на него смотрела. – Извините, Нинель Никодимовна, я немного… Я болен немного… – смято говорил Григорьев, и в самом деле почувствовал себя вдруг разбитым и нездоровым.
Нинель Никодимовне показалось, что ее всем этим смертельно обидели, она выдернула свою руку из-под руки Григорьева и торопливо стала переходить на противоположную сторону улицы. Григорьев этого почти не заметил, продолжал стоять в пустоте и гуле, потом вспомнил, что после работы обычно направлялся домой, и повернул к своей улице, идя хоть и не совсем уверенно, но с некоторой целью.
…Ему все виделась сестра, она все что-то искала в его комнате и никак не могла найти, а он все пытался ей сказать, что и не надо здесь искать, но у него почему-то не было никакого голоса, а потом он заметил, что и его самого тоже нет, он только может по какой-то временной причине видеть происходящее, но проникнуть в него не может ни голосом, ни усилием, и ему было очень жаль сестру, которая упорно перебирала вещи в его комнате, каждый раз с сожалением узнавая, что это не то, что ей нужно, и Григорьев догадался, что она не может покинуть комнату, пока не найдет чего-то, и уже знал, что этого в комнате нет, и ужаснулся бесполезности ее поисков и все хотел крикнуть, что не оставит ее здесь, но она не слышала…
…Через неделю Санька, напрасно продежурив последние два дня около дома Григорьева, решилась наконец позвонить в дверь.
Она звонила, но никто не открывал, может, Григорьев уехал или еще что, но она отчего-то никак не могла уйти, все звонила и звонила, и через много времени за дверью, где-то в глубине, уловилось движение, и от этого Санька еще яростнее стала нажимать звонок и даже налегала на дверь, чтобы открыть, и не замечала, что упрашивает, уговаривает Григорьева:
– Ну, откройте, ну откройте, Николай Иванович, это я, ну миленький, вы же там, я знаю, что там, что там с вами, ну Николай Иванович, ну откройте, откройте, откройте…
Наконец задвигалось у замка, щелкнуло громко, и Санька ворвалась в поддавшуюся дверь и подхватила усохшего Николая Ивановича и повела в комнату, уговаривая и возмущаясь:
– Ну, вот и хорошо, вот и пойдемте, да что это? Вот еще немного, а вот сядем сюда на одну минуточку, я вам чистое постелю, да почему же к вам никто не пришел?.. Да и я-то, и я-то, вот дура, вот дура! Ну, вот и нашла, вот и постелем быстренько, а вы еще чуть-чуть посидите, я вам полотенце мокрое. Вы не бойтесь, Николай Иванович, я умею, я брата мыла, вот и все, вот и умылись, а теперь вот сюда, вот мы и в чистом. Лежите, лежите, я чего-нибудь в холодильнике у вас посмотрю… Да нет, я в магазин слетаю и через полминуточки обратно, вы только ключ мне дайте, чтобы не захлопнулось случайно, где он у вас, в каком-нибудь кармашке? Вот и нашла, потерпите, Николай Иванович, потерпите, миленький, я прямо сейчас…
Когда Санька, задыхаясь от бега, вернулась из магазина, Григорьев спал. Она вскипятила молоко, остудила под краном, налила в большую фаянсовую кружку и осторожно разбудила Григорьева:
– Выпейте, Николай Иванович… Пейте, пейте, это молоко, я его с яйцом и сахаром. Все пейте, все, постарайтесь, миленький Николай Иванович. Вот и хорошо, вот и спите теперь, я тут буду, вы спите…
Григорьев послушно все делал, и выпил, и заснул. Санька, бесшумно двигаясь, принялась за уборку.
На следующее утро Григорьев, проснувшись, пустился извиняться и благодарить, а Санька возмутилась:
– А прекратите-ка мне эти любезности, уважаемый Николай Иванович, чтобы я больше и не слышала. Я вот одного понять не могу: почему с работы к вам никто не пришел?
– Я отпуск взял, – немного смутился отчего-то Николай Иванович.
– А, ну это еще туда-сюда. А отпуск у вас по графику?
– Нет, без содержания…
Санька не спрашивала больше, только кивнула. Если захочет Григорьев, то сам скажет, и так понятно, что она про график не для светской беседы. Только вот скажет ли?
– Сашенька… – через некоторое время позвал Григорьев. – Я ведь собирался поехать… В общем, я хочу съездить на могилу отца.
И он пытливо уставился на Саньку – что она?
Санька молча кивнула.
– Вам это не кажется странным? – спросил Григорьев.
– Что же тут странного? – удивилась Санька. – Я бы тоже поехала, если бы у меня были могилы.
Григорьев еще помолчал и опять взглянул:
– Понимаете, Сашенька… Я хочу перевезти сестру. Туда, к отцу.
Санька посмотрела издали на тот запыленный луг и одинокий крест, поняла и снова кивнула.
– Но это уже совсем странно? – спросил Григорьев.
– Да почему? – воскликнула Санька. – Все естественно совершенно! И правильно. Это очень правильно, Николай Иванович, и удивительно, что вы смогли найти такое простое и правильное. И знаете что, Николай Иванович… Я с вами, ладно?
– Вы? Ну, что вы, это вам не нужно, нет, нет, это совсем ни к чему, это личное и это… Ужасно все это, как-то не так и в какой-то мере ужасно, разве вы не чувствуете?
– Но вы же поедете.
– Да, – кивнул Григорьев. – Это я решил, – сказал он, глядя горящим взором в темный угол. – Иначе, собственно, можно было и не затруднять себя жизнью, – пробормотал он вдобавок.
– Вот видите, – осторожно проговорила Санька.
– Да, но это я! Она была моей сестрой. И я последний. Вам этого не понять – когда человек остается последний. А для вас это никак не обязательно и… Я хочу сделать это один.
«Чтобы легче страдать от несовершенства мира, – подумала Санька. Но не стала говорить этого вслух, наверняка зная, что лишит себя возможности упросить Григорьева и даже возмутит его легким пониманием скрытых пружин его поступков и этим, может быть, насовсем потеряет его. – Нет, нет, Григорьев, я не стану вас беспокоить, я буду глупенькой и заботливой, ведь вы больны, и у меня, если хотите знать, чуть сердце не разорвалось вчера, когда я увидела вас таким беспомощным, жалким и обреченным. Вы очень даже могли отдать концы, Николай Иванович, потому что вам было скучно, по́шло и все стало ни к чему. Ведь вы умирали от одиночества и еще от каких-то материй, а вовсе не от детской ангины. Нет, Николай Иванович, я вам не позволю…»
– Извините, Сашенька, я все о своем и о своем и никак не спрошу, как чувствует себя ваша мама.
– Ей уже лучше, – ответила Санька. – Даже можно сказать, что ей совсем хорошо. А вот вы – как вы поедете? А вдруг опять заболеете? Да и один везде, а везде только незнакомые будут, а у меня время, да и лето, да и поездить интересно…
– Да вы лучше куда-нибудь на юг или вот в Прибалтику, тут близко, а со мной зачем? Нет, Сашенька, нет, глупости!
– Да не глупости, я, может, одна не хочу, я не люблю одна ездить, а тут мы уже знакомые, да и зачем мне Прибалтика, я не люблю где народу много, да и приеду я в Прибалтику еще сколько раз, а в ваш город, может, за всю жизнь случая не будет, а вы мне покажете, где мальчишкой бегали, где девчонок за хвостики дергали.
– Да какие девчонки, – улыбнулся Григорьев, – я тогда в пятом классе был.
– Да это же самый такой возраст! Я, например, в первом классе влюбилась. Аккуратненький был такой мальчик, Толя Строгальщиков, в белом воротничке и отличник, и на меня ну никакого внимания! А вы до самого пятого класса дошли и чтобы ни одного романа – не поверю!
– Да вот, ей-богу, Сашенька, я совершенно невлюбчивый человек, и ни одна дама меня даже в пятом классе в упор не видела.
– Да откуда же вам знать, – легко болтала Санька, – откуда вам знать, Николай Иванович? Я ведь Толе Строгальщикову тоже не докладывалась. А у вас там качели на веревках были?
– Ну, как же без качелей!
– До чего я на качелях любила! Вверх-вниз, вверх-вниз… Со мной дрались всегда из-за качелей. Николай Иванович, ну я же вам мешать ни в чем не буду!
– Да вы, Сашенька, в самом деле, что ли, хотите со мной?
– А зачем мне то, что не в самом деле?
– Да, вообще-то я рад был бы, только чтоб вам не в тягость, от меня ведь никакого удовольствия – какой-то мрачный, задумывающийся тип.
– А мне нравится отгадывать, кто о чем думает, – сказала Санька.
– И получается? – спросил Григорьев.
– Проверить трудно, – засмеялась Санька. – Не признаются!
Она уже видела, что заговорила его, что он уже согласился, чтобы она ехала с ним, и от ликования и благодарности ей хотелось сказать Григорьеву о том, какой он удивительный человек и как она верит в него, сказать хотелось очень, прямо неудержимо, даже в груди заломило, будто ей дышать не позволяли, но она все-таки остановила себя, вспомнив, что и так слишком многого добилась, и к этой-то радости надо привыкнуть, что ей даже и не мечталось о такой удаче, пока она колесила в Смоленске по магазинам и выставкам, пока ночевала на вокзале, на всякий случаи изучив железнодорожное расписание и выбрав поезд поближе к утру, чтобы без запинки ответить, если ее приметит милиция и поинтересуется. Она без помех думала всю эту неделю о Григорьеве и о том, как ей быть дальше, и решила, что пойдет дворником, чтобы и работа была, и жилье не общежитское, а отдельное, потому что не хотелось ей сейчас никого рядом, и еще удобное в дворниках то, что день свободен, так что, если такое выпадет, она сможет повидаться с Григорьевым, когда тому удобно. Ей повезло, долго бегать за работой не пришлось, устраивалось все, как она предполагала, и она договорилась, что придет с заявлением в понедельник, а пока побежала на ту улицу, где жил Григорьев. Эту улицу она с первого дня знала, как родную, вплоть до проходных дворов и трех бездомных собак, которых каждый раз щедро кормила пирожками с ливером. Заходить к Григорьеву она считала неудобным, назначила себе выждать десять дней, но затомилась, забеспокоилась и явилась на седьмой, ужасаясь, представила, что было бы с Григорьевым, выдержи она характер. Она снова поедет с Николаем Ивановичем, будет хоть молчать, хоть говорить, но будет рядом, и даже, может быть, долго, может быть – целую неделю, и не нужно будет прятаться и стараться не попадаться ему на глаза. Теперь она поедет с его согласия, можно сказать, законно, теперь исчезнет вороватое, неприятное чувство, которое томило ее в дороге до Смоленска, теперь она будет с Григорьевым почти на равных. Почти – потому что она все-таки вынуждена скрывать от него главное: она-то определенно знает, что связала с ним свою жизнь навсегда и сводят их сейчас уже не обстоятельства, им не подвластные и все уравнивающие, а ее воля и ее усилия. Это казалось Саньке не совсем честным, похожим на обман или заговор, она не хотела даже малого обмана ни с кем, а уж с Григорьевым-то не хотела этого и подавно. Но терзаться терзалась, а ехать все равно напросилась, и хоть успокаивала себя тем, что никогда не принесет Григорьеву и малого вреда, но покоя все равно не было.
Через два дня Григорьев совсем оправился от своей непонятной болезни, и Санька купила билеты.
* * *
Перед отъездом Григорьев зашел к Нинель Никодимовне Козинец.
Она встретила его тихая, туманно-ненастная, в осенне-желтом длинном халате.
– Я ненадолго, – проговорил Григорьев, будто Нинель Никодимовна стояла над его душой и ждала его ухода. – Я уезжаю.
– Да? А я думала – вы вернулись, – отозвалась, не глядя на него, Нинель Никодимовна.
– Нет, я болел и только сегодня собрался.
– Болели? – вскинула удивленные глаза Нинель Никодимовна, будто Григорьев был не такой, как все, и болезней ему не полагалось. – Вы болели, а я не знала?
– Я совсем не к тому, – заторопился Григорьев. – Да и чепуха это, мало ли бывает. Я зашел попрощаться и чтобы вы знали.
– Сядьте, – потянула его к креслу Нинель Никодимовна. – Не надо прощаться на пороге.
– А вы не в душ? – совершенно серьезно спросил Григорьев.
– Успокойтесь, я принесу кофе.
Вопиющие пустые ножны по-прежнему висели на ковре. А он надеялся, что их не будет.
Григорьев удивился себе: разве он надеялся? Просто захотелось, чтобы их не было, но еще минуту назад он об этом не думал и упрекнул себя, что вообще не вспоминал о Нинель Никодимовне, а перед болезнью вел себя не в меру раздраженно, просто, можно сказать, хамски вел, обидел ее и до сих пор об этом не вспомнил.
Когда она вошла с подносом, он поднялся ей навстречу, помог расставить чашечки на низком столике и придвинул для нее кресло. А когда она подошла, чтобы сесть, он вдруг удержал ее и впервые сказал, сказал ученически неуверенно:
– Нина…
Она стояла, опустив глаза, опустив руки. Он слегка коснулся побелевших губ, ледяных и податливых, и положил руки на ее плечи, теплые под халатом.








