412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Авигея Бархоленко » Он увидел » Текст книги (страница 6)
Он увидел
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 15:39

Текст книги "Он увидел"


Автор книги: Авигея Бархоленко


Жанр:

   

Драматургия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)

В их отделе появился быстренький, три года как со студенческой скамьи молодой человек, вмиг со всеми перезнакомился, сориентировался, оказался в услужливой дружбе с начальством, но, впрочем, охотно вызывался достать то дубленку, то сигареты, то билет на хоккей и сослуживцам – в общем, характера был весьма общительного и подвижного и фамилия была соответствующая – Синичкин. Осеклось у Синичкина в одном: сколько ни подкатывался он к своему непосредственному начальнику, завотделом Петрову Даниле Ивановичу, тот всякий раз отказывался и от полушубков, и от сигарет, и от прочего. Петрову было за шестьдесят, выглядел он прекрасно, не очень давно женился на молоденькой, инженер был знающий, человек приятный, а недостатков имел всего один: чертежей требовал безукоризненных, предложений обоснованных, болтовни только в перерывах, а на обсуждениях работ выступал без снисхождения, так что в отделе Данилы Ивановича был самый низкий процент диссертабельности. Синичкина дружески предупредили, но он, не проработав в отделе и полугода, явился к Петрову с разработкой своей темы. Беседа получилась ультракороткой, через полминуты Синичкин выскочил от начальства бледный и как бы изумленный.

После этого вполне рядового случая Григорьев почувствовал, что атмосфера в отделе изменилась. Вроде бы едва заметная расхлябанность, неопределенное недовольство и однажды фраза, что их Петров, конечно, дядька ничего, но из-за своей свеженькой жены не выносит мужчин моложе сорока. А что? Кому он зарезал диссертации? Всем моложе сорока. Нет, тут психология, дело тонкое. Григорьев удивлялся: какая психология, если зарезанные товарищи резали, извините, себя сами?

Конец его изумил. Петров загрипповал, ходил дома с разбухшим носом, к нему ежедневно стали наведываться сотрудники и справляться о здоровье, соболезнующе качали головами. Ничего не понимающий Данила Иванович не досидел на больничном, выскочил на работу, но и здесь продолжалось то же: шли из других отделов, интересовались его здоровьем и качали головами. А через несколько дней его пригласил директор и сказал:

– Ну, как вы, дорогой? Выкарабкались? Видик у вас, конечно… Вы же еще на больничном? Нельзя же, Данила Иванович, гореть на работе до такой степени, у вас же возраст. У нас, дорогой, забота о человеке на первом плане. Пора, пора отдохнуть. Идите домой, спокойно выздоравливайте, а мы тут все подготовим…

Проводы на пенсию и в самом деле устроили пышнейшие, с сотенными подарками, с хвалебными речами и сабантуйчиком. Синичкин порхал яркой бабочкой и все наилучшим образом организовывал. У Петрова застопорилась на лице неуверенная улыбка, будто казалось человеку, что его разыгрывают, а он понять не может, в чем именно.

Когда все закончилось и почти все разошлись, Григорьев столкнулся в дверях с Петровым: тот никак не мог уйти, все уходил и все возвращался, кружил на тридцати метрах, как раненый.

– А вы, вы, Григорьев, может, хоть вы мне скажете, что все это значит? Кому я что перешел? Неужели этому трухлявому Синичкину, неужели это он меня так красиво уделал?

– Как уделал? – спросил испуганный Григорьев. – Что вы говорите, Данила Иванович!

– Да ведь это же в анналы надо – из-за насморка на пенсию!

– Как из-за насморка? У вас же второй инфаркт!

– Да кто вам сказал?

– Не знаю, все говорили. Инфаркт, осложненный вирусной инфекцией, то есть гриппом, но вы скрываете из-за жены… – бормотал в растерянности Григорьев, сообразив наконец, что из отдела спровадили неподатливого человека. – Да зачем же вы… Согласились зачем? – воскликнул Григорьев, хватая Петрова за руку и даже непочтительно встряхивая.

– Да вот – согласился. Навязываться и цепляться не могу.

И Данила Иванович Петров отвернулся и пошел прочь, больше не оглядываясь. А Григорьев вдруг подумал, что все, кроме таких сыромятных дураков, как он, понимали, что никаких инфарктов у Петрова не бывало, слишком уж у всех затаенно поблескивали глаза да и весело всем было, дальше некуда.

После этой истории и открылось у Григорьева второе зрение. Одним он видел симпатичных, красивых, неглупых, общественно полезных людей, а другое непрошенно выявляло, как костяк через мягкий покров тканей, прицельную расчетливость, бесстыдное жонглирование любыми понятиями и приводящее в изумление отсутствие нравственных преград. Все оказывалось можно: слегка исказить истину, походя сообщить о близком знакомом, что он берет взятки или ворует – иначе откуда же, скажите на милость, машина у него и норковая шуба у жены? (А и в самом деле – откуда?!) Можно было без всякого гнева сказать о приятеле, что его, подлеца, содержит престарелая любовница, и через пять минут обниматься с ним и просить взаймы десятку. И ввергало Григорьева в затяжной столбняк не то, что какой-то человек явный подлец и вор, а то, что другие люди, вслух признающие это и как бы порицающие, отнюдь на самом деле против этого не восстают, душевно общаются с вором, пьют у него, ездят на рыбалку и даже роднятся, что исключает теоретически допускаемое в каких-то, предположим, целях притворство. То есть, считая себя вполне честными и добропорядочными гражданами, они такими же гражданами считают и подлеца или любовника на содержании. Тут же у Григорьева все мешалось, крутилось и становилось выше его понимания. Под конец ему даже стало казаться, что всегда отвергаемые моралью поступки по какой-то причине выпали из категории, подчиненной нравственности, а встали в ряд чисто определительных признаков: блондинистый, кучерявый, подлый, с прямым носом, подхалим, прихрамывает, продаст и купит…

Надо, впрочем, признать, что Григорьев так поддался отрицательным эмоциям, что готов был находить отступления от норм, так сказать, чести и там, где отступления, собственно, не было. Такая уж на него нашла ипохондрическая полоса взамен недавней лазурности, всеприемлемости и снисхождения ко всему. Он молчаливо носил в себе эту сокрушающую тяжесть, понимая, что странно было бы говорить кому бы то ни было о подобных умозаключениях, и выглядел несчастным, вздрюченным и с одним плечом ниже другого.

Григорьев все сидел у окна, все смотрел на мчащиеся навстречу поля и перелески, на мелкие под грохочущими мостами речки в густой осоке и низком лозняке по берегам, на однообразные домики крохотных поселков, вызывавшие отчего-то щемящее чувство вины, на всю эту необозримую ни за день, ни за неделю землю, и что-то вздрагивало в нем у сердца и текло по жилам мягкой волной признательной, виноватой нежности.

– Сашенька, – позвал он вдруг, – вы спите?

Наверху тихо шелохнулось.

– Сашенька, – сказал Григорьев, – вы могли бы… ну, если бы вам предоставили богатый дом и еще всякое, чего вы очень хотите… Вы могли бы – в другой стране? Оставить все это и жить там, где, может быть, легче, и удобнее, и красивее… Могли бы?

Вместо ответа Санька бесшумно спустилась вниз и села на скамейку напротив, села и стала смотреть в окно, чуть улыбаясь всему неизъяснимой прощающей материнской улыбкой.

Григорьев не повторял больше вопроса и не ждал ответа. А Санька, помолчав еще немалое время, вздохнула и сказала:

– Жить можно везде. И везде можно жить хорошо и плохо. Но если добровольно, если выбирать, если на равных – то или это… Нет, я бы не захотела, и не смогла, и не ушла бы, я бы, может, и ногтями и зубами цеплялась за это вот, на которое смотришь – и хоть плачь…

Помолчала и добавила:

– Тронутые мы. Ну, не все, но все равно – есть. Это судьба у нас такая – тронутые мы и неотделимые.

Еще через молчание она проговорила:

– Как хорошо, что вы спросили не о чем-нибудь другом. И хорошо, что можно кому-то сказать об этом. Прислушаться к себе, узнать и сказать словами.

Но он теперь не удовлетворился этим, ему стало даже беспокойно от ее слов, и он зашел с другой стороны:

– А знаете, отчего это у нас? Дикие мы, недавние, от этого все. В лесах да в степях жили. Еще сто лет назад.

– Ну уж… А сейчас где? – возразила Санька.

– А сейчас – в городах. Это ведь другое – город. В городе – забываешь.

– Что забываешь?

– А вот – о чем мы говорим. Вот так, в поезде, из окна – вдруг вспомнишь, подумаешь о чем-то таком чувствительно, вроде мелкий долг заплатишь. И успокоишься. Город ведь такая штука – каменная, холодная, в нем – забвение.

– Ну, Николай Иванович, на вас посмотреть – так на забвение не очень похоже.

– Да я просто выкидыш. Городской выкидыш, и только.

– Как вы… Не надо так. Да это и не так вовсе. У вас совесть. Вы совестью болеете, я знаю.

– А это одно и то же, – со странной улыбкой отозвался Григорьев. – Такие болезни в городе не лечат. Вот про эмигрантов рассказывают: на вокзалы приходят, чтобы русского увидеть и хоть десять слов по-русски сказать. И все равно им, откуда русский: из Ельца или Хабаровска, главное – что из русской страны. А во время войны, где все были одно – фронт, и справа и слева свои же, русские, лучшая радость была – земляка встретил, совсем уж своего, ярославского, а я-то рядом – костромской… А вернется на свою Костромщину, так не любое ему место подавай, а чтоб Судиславского района, деревня Тимошкино. Да и дом бы поставить поближе к тому месту, где у отца был, если уж на самом отцовском месте невозможно. И добирается человек до центра, до точки, до самого корня своего, и только тут должно быть ему хорошо. Будет ли хорошо – это другой вопрос, это уж пойдут другие материи. Такие, что и от корня могут оторвать, и на другой край земли закинуть. Только другое это, другое, это чаще всего насилие в той или иной форме. А мать моя рассказывала, что и заносило, и отрывало, а умирать приезжали на родину или хоть проститься с ней являлись перед концом…

Санька тревожно взглянула на Григорьева. И не ошиблась, замолчал Григорьев, будто и не было никакого разговора сокровенного. Печально стало Саньке, она посидела сколько-то совсем не двигаясь, выжидая, не надумает ли Григорьев сказать еще, но его лицо совсем закрылось. Тогда Санька встала и бесшумно забралась на верхнюю полку.

* * *

Не могу понять, что такое человек и зачем он.

Можно рассматривать себя как животную особь. Тогда мне все можно. Можно отнять, добить, не обернуться на жалобный вскрик и, торжествуя, чесать свою шкуру о щербатый ствол старой березы, на десять сантиметров выше соперника. И вся премудрость. И если бы на этом можно было успокоиться, клянусь, я бы так и сделал.

Но. Небольшое «но». Тонкое, как комариный писк. И неодолимое, как содроганье земли.

Но: во мне пребывает способность увидеть себя со стороны и изумиться ничтожности заготовленной мне участи. Но: я способен замереть над раздавленным на тропе слизняком, войти в его боль и беспомощность. Мне дано (или я когда-то взял?) воображение. Я могу представить себя простейшим организмом в капле воды и вакуумом среди звезд. Я могу как свое ощутить биение чужого сердца – и вот я ограничен: я отведу в сторону свою занесенную над червем ступню, я презентую другому щербатое дерево, о которое кому-то так хочется почесаться – пожалуйста, товарищ!

А товарищ рыкнет на меня и скажет, что я выбыл из игры.

Объясните же, зачем я отдаю ему это прекрасное щербатое дерево? Какая компенсация брезжит мне за далью туманного горизонта? Я ее не вижу, я бреду в этот туман слепо – разве я не безумен?

Впрочем, я не справедлив к своим коллегам. Они готовы были потесниться и выделить мне дюйм заветной щербатой поверхности. Они хотели меня женить.

* * *

Похоже, женщины не выносят холостяков. Если нет возможности женить холостяка на себе ну хотя бы потому, что уже есть муж и не запланирован развод, то женщины мгновенно превращаются в великодушных покровительниц, устраивающих счастье обреченного по своему выбору. Мужчины же всему этому хитро попустительствуют и, оставаясь вроде бы в стороне, не без удовольствия наблюдают, как их собрата всовывают в новенький, поскрипывающий хомут.

Невесту подобрали тут же, в отделе – зачем далеко ходить, когда за соседним кульманом стоит вполне приличная особа. Ну, и что, хотя бы и разведенная, сейчас других не бывает, такая как раз сделает из этого молчаливого пентюха приличного человека.

Ее звали Нинель Никодимовна, по бывшему мужу Козинец.

Плотная, ладненькая, беловолосая, любившая светлые блузочки с бантами, Нинель Никодимовна казалась простоватой и покладистой. Когда на нее весьма деликатно («Лучшей жены и желать нечего!») обратили внимание Григорьева, он вспомнил не лишенную приятности недавнюю картину. Около Нинель Никодимовны стал отираться Синичкин. Быстро исчерпав предварительные приемы, Синичкин в один прекрасный день решил, видимо, форсировать события, после чего в рабочей тишине отдела без всякого словесного предуведомления раздалась отчетливая пощечина. Отдел вздрогнул и затаил дыхание. Но беленькая Нинель Никодимовна в своей светлой блузочке как ни в чем не бывало стояла за чертежной доской и снова казалась незатруднительной простушкой.

Григорьев, вряд ли бы в других обстоятельствах поддавшийся на сусально-навязчивые заботы женской части отдела, тут вдруг улыбнулся неожиданно весело, направился прямо к Нинель Никодимовне и пригласил ее в кафе, а Нинель Никодимовна, мельком глянув на исподтишка наблюдавшую женскую часть, неожиданно согласилась. Заботливые свахи, в которых слишком быстро отпала надобность, обиделись, переметнулись и стали ждать случая, чтобы тут же новорожденную пару и порушить.

– Теперь они нас ненавидят, – весело сказала Нинель Никодимовна, когда после работы Григорьев, будучи в ударе, ничего не задев и ни за что не запнувшись, взял Нинель Никодимовну под руку, и она этому не воспротивилась, а очень ладно пошла рядом с ним.

– Ну, что вы, Нинель Никодимовна! – благодушно возразил Григорьев. – Они же сами решили нас сосватать.

– Еще бы! – остренько заметила Нинель Никодимовна, как-то очень быстро превращаясь из скромной и беззащитной девочки в прищуренное и усмехающееся нечто. – Спрашивать с этих хрюшек фантазии!

– За что вы их так?

– А потому как меня мутит от самодовольных харь, – отвечала беленькая Нинель Никодимовна. – И закажите мне вина. И знайте, что я напиваюсь и бываю буйная. Ну? Теперь сбежите? Не женитесь?

– Женюсь, – вполне серьезно сказал Григорьев.

Лицо Нинель Никодимовны захлестнуло ярой краской. Она опустила голову и опять стала девочкой, которую стыдно обидеть.

– Я так… – пробормотала она. – Вы не обращайте внимания, а то еще примете меня всерьез. А мы с вами просто посидим, поговорим и разбежимся… Что этак не по-мужски, только пригубили?

– Я не пью, – смущенно признался Григорьев.

– И не курите? – усмехнулась Нинель Никодимовна.

– И не курю. Это вас разочаровывает?

– Надо же, до чего мне повезло!

Ее будто на ухабах трясло, так мгновенно, прямо-таки на полуслове менялось ее настроение, и от перемен этих, будто в ветреный облачный день показывалось и скрывалось капризное солнце, то светлело, то потухало ее лицо, а смысл безобидных слов приобретал зловещий серый оттенок, и Григорьеву чудился сладкий запах тлена.

Они просидели в кафе до закрытия. Григорьев проводил Нинель Никодимовну домой, попрощался, подождал, пока она скроется за дверью, и направился к себе в совершенно как бы гармоничном состоянии. Но дверь подъезда распахнулась, и Нинель Никодимовна сказала ему вслед:

– Полноте дурака валять, Григорьев, вы же не в девятнадцатом веке.

Григорьев вернулся и молча последовал за ней.

У Нинель Никодимовны была приятная однокомнатная квартирка с тяжелым ковром по стене и тахте и многочисленными хрустальными вазами. На ковре над тахтой висели чеканные ножны, в которых не было клинка.

– Вот это мой рай, – проговорила, вроде бы стесняясь чего, Нинель Никодимовна. И тут же тряхнула головой: – Подождите немного, я сначала в душ.

Григорьев кивнул, а Нинель Никодимовна, все, видимо, желавшая его чем-нибудь шокировать и все не достигавшая цели, как-то угрожающе фыркнула и скрылась.

Григорьев сел в кресло, чувствуя себя по-прежнему приятно и гармонично. Комната ему нравилась, особенно этот ковер, как багровый водопад в сумерках, внезапно поглощаемый широкой грудью тахты. И эти пустые ножны. Когда-то дорогая, а теперь разомкнутая, изменившая своему назначению вещь. Символ? Или случайность? Да нет, у Нинель Никодимовны таких случайностей быть не может.

Григорьев беспокойно зашевелился в своем кресле-ловушке. Пустота, пустота. Что-то утраченное и разринувшаяся пустота. Так, видимо, надо понимать. А это чувство и к нему стало наведываться, Григорьеву знакомы его отчаянные набеги, сменяющиеся зеленеющим затишьем. Но здесь другое. Здесь орет пепелище, которому не суждено возродиться.

Она вошла нагая и остановилась, сделав шага три от двери, зорко и вызывающе следя за ним.

Он смотрел и молчал.

– Ну? – взорвалась она. – Чего вы киваете, как болван?

– Гармонично.

– Что?!

– Женское тело очень гармонично.

У двери возникло молчание. Потом позади скрипнула дверца шифоньера и послышался шелковый шелест халата.

Нинель Никодимовна села напротив Григорьева в другое кресло.

– Ну, допустим, – проговорила она, цепко вглядываясь в него. – Допустим. Григорьев, а вам не хочется быть дураком – чтобы не видеть и не понимать.

– Нет, – ответил Григорьев. – Мне хочется наоборот.

– И не страшно?

– Не знаю. Может быть, и страшно. Конечно, страшно. Но я все равно хочу – понимать.

– Похвально. Но боюсь, что это говорит только о том, что вы мало видели и ничего не поняли. А впрочем, хватит нам нести ахинею. Ну, будем знакомы, Григорьев. Я чаю принесу.

– У вас все проходят подобный искус? – спросил он, когда она вернулась с чайным подносом.

– Что прикажете подразумевать под вашим вопросом? Как много было у меня всех? Ладно, наливайте и пейте, а я посмотрю, как вы это делаете.

– А что, я должен сдать экзамен еще и по хорошим манерам?

– Просто мне нравится, как нелепо вы все делаете. Григорьев, а почему вы не стремитесь мне понравиться?

– Ну, не совсем так. Хотя… В общем, мне кажется большой ошибкой показаться не тем, что я есть на самом деле. Брать авансы, а потом их не отработать.

– Жуткое дело, Григорьев, до чего серьезно вы отвечаете на любой вопрос! А шутить вы можете?

– А я весь вечер это и делаю.

Нинель Никодимовна засмеялась очень весело:

– Я тоже! Да, так я не ответила на ваш вопрос – насчет искуса. Чистейшая импровизация, Григорьев. Исключительно для вас. Охота была нашим красоткам предлагать вам меня в жены!

Григорьев покачал головой:

– Не то… Не надо.

– Что – не надо? – покраснела она вдруг.

– Не выдавайте авансов. Мне ведь интереснее, какая вы на самом деле, чем то, что вы о себе сочините.

Она опустила кукольную головку, помешивала крохотной ложечкой в крохотной чашечке.

– А на самом деле я ужасная, – сказала она печально. – Ужасная и неуправляемая. Каждый раз во мне срабатывает что-нибудь не то.

– Ну, и пусть.

– А я думала, вы будете учить меня жить.

– Я, конечно, с приветом, но не до такой же степени!

– Но это же интересно, когда учат жить. Объясняют, что хорошо и что плохо, что можно, что нельзя и что для меня лучше.

– Ну вот, я вас и тут разочаровал.

– Ужасно, Григорьев, вы ведете себя не по схеме. Почти как я.

Она подошла и села у его ног. Прижалась щекой к его колену. Он осторожно опустил ладонь ей на голову, погладил неожиданно жесткие, строптивые волосы. Она замерла, вслушиваясь в его руку.

А Григорьев сказал тихо и ласково:

– Подожди, хорошая. Подожди, пока я тебя полюблю.

Она подняла к нему изумленное детское личико. И Григорьев поверил, что лицо кроткой беззащитной девочки, которую нельзя обидеть, было ее настоящим лицом. И она этому поверила тоже.

* * *

– Николай Иванович… Николай Иванович! – прошептала Санька, свесившись со второй полки. – Вы еще не ложились? Посмотрите, посмотрите, восход какой!

– Да, да, вижу, – мельком взглянув в окно, пробормотал потревоженный в своих мыслях Григорьев. – Спите, Сашенька, спите.

Она успокоенно улыбнулась. Все-таки это правда, он тут, рядом, можно услышать его голос, он мирно и мягко называет ее Сашенькой, как ребенка, он снисходителен к ее слабости и детскому неведению, он покровительствует и опекает, и это удивительно – почувствовать себя маленькой и оберегаемой, отторгнуть наконец свою грузную самостоятельность, стать добровольно зависимой от единственного во всем мире человека. Он – ведущий, а она только следующая за ним. И так ли все это на самом деле, ее нисколько не интересовало, она счастливо водружала на его плечи двойную ответственность и легко осматривалась, освобожденная, – освобожденная от выбора, от решений, от себя, освобожденная от всего на свете, кроме одного – сторожкой, не смыкающей глаз ответственности за  н е г о, такого слабого, спотыкающегося, возносящего двойную ношу на неуверенных плечах…

Она немного забегала вперед, наша Санька. Ничего еще не было – ни нош, ни покровительства, Григорьев еще и не подозревал о рубеже, к которому приблизила его встреча с этой спокойной, неторопливой, внезапно взрывающейся девушкой, умеющей молчаливо смотреть и понимать. А Санька знала о будущем предчувствием, как могут знать не презревшие своего древнего назначения женщины.

Ей был уже двадцать один. На стройке она вкалывала третий год, с самого начала. Плавила гудрон, обмазывала стыки, подавала кирпичи, выгребала строительный мусор с этажей, малярила, если не хватало маляров, учитывала, если заболевала учетчица, научилась водить самосвал, бегала на курсы крановщиц, сдалбливала ломом бетонные настыли с арматуры, чистила обросшие раствором «башмаки», как-то, стиснув зубы, попробовала потыкать в бетонную кашу вибратором, протряслась десять минут чертовой трясучкой и разревелась от неясного самой унижения – единственные слезы за все время самостоятельной жизни. Бетонщицы похохатывали:

– Ручонки слабоваты. Вынянькаешь мальцов штуки три – сможешь и на вибраторе.

А явилась на стройку от мамы, от шубок и лаковых туфелек, от золотых колечек с камушками, явилась после десятилетки и непроходного балла в институт. Впрочем, непроходной балл был липовый – задачка по физике знакомая, да и тянули, признаться, Саньку усердно – мама побегала.

А мама была не кто-нибудь, а продавщица в гастрономе. До Саньки долго не доходило, откуда у нее эти ультрамодные одежки – другие девицы тоже не отставали, и Санька считала, что так и надо. Кое-какие соображения возникли у нее по маминой же вине – подарила к выпускному колечко с какими-то прозрачными штучками. Колечко не шедевр, но ничего, носить можно. Мама глазами захлопала и возопила натренированным магазинным голосом:

– Да это бриллианты, дура!!!

Санька обалдела и задумалась. А наведавшись в ювелирный магазин «Алмаз» и узрев цену, как-то и совсем отключилась. Шаталась по городу без цели и впечатлений, сужая кольцо вокруг маминого магазина, пока не увидела на улице очередь за утками, а за столиком с весами и за штабелем плоских ящиков – свою мать.

Санька спросила крайнего и встала в хвост очереди, и пока продвигалась к столику, все смотрела то на весы, то на счеты. Считалось у нее тогда молниеносно, и, хотя мать работала виртуозно, вызывая у очереди восхищение и даже повышенное настроение своей проворностью и легким обращением со всеми, Санька все равно опережала ее в счете на сколько-то мгновений, у нее хватало времени даже на дополнительную операцию – определить разность между названной и действительной ценой товара. Получалось от двадцати до пятидесяти копеек на вес и только изредка точно до копейки – видимо, в зависимости от физиономии покупателя. Пересчитала Санька и очередь – сама она была сорок седьмой. Да – до, да – после. Нет, мама сегодня без сотни домой не придет.

– Вам? – напористо осведомилась продавщица и, подняв глаза, узрела дочку. Санька спокойно на маму смотрела. – Ты что? Ты что? Ты что?.. – залепетала мать, но быстро опомнилась и кинула на весы пару уток. – Отнесешь домой, я сама заплачу…

И демонстративно переложила пятерку из верхнего кармашка измызганного халата в ящик с общей кассой.

Санька повернулась и пошла прочь.

Вечером мать ожидала скандала и поначалу обрадовалась, что Санька молчит. Но Санька молчала и день, и другой, и дальше. Мать не вытерпела и высказалась первая:

– Для вас же, для вас же, для вас!..

У Саньки был еще младший брат, Вовка, перешел в шестой. Отец давно находился в бегах и как бы не существовал.

– Для вас, иродов! – крикнула мать магазинным голосом и стала сморкаться.

Санька видела, что плакать ей не хочется, что она хоть и расстроена, но как-то не слишком, и разговор затеяла, скорее, для определенности, чтобы знать, куда дочку занесет, а в общем и целом – всем довольна, ни о чем таком не сожалеет, и хоть разорвись и тресни, но так и будет, и к Саньке у нее отношение какое-то пустое: одевает, обувает, дармовых денег не жалеет, и потребуй – давать будет хоть сколько, да еще и обрадуется, что берешь, что соглашаешься с тем, что все так и должно быть, ну, а что доченька взбрыкнула вдруг – так молоденькая, зелененькая, не соображает, в первую ночь тоже, поди-ка, глаза прячут, а потом любо-дорого, дело естественное…

И вот это-то, что – естественно и ничего тут такого, Саньку смяло, внутри у нее начались спазмы, и сутки ее рвало ничем, рвало школьными истинами, комсомольскими собраниями и светлым будущим. Встала она после этого, спрятавшись куда-то внутрь и внутри себя потерявшись. Делала все по инерции, планировали в медицинский – подала в медицинский, обещала Вовке турпоход – потащилась в турпоход и даже старалась, чтобы было весело, но на самом-то деле всего этого вовсе не было, во всем Санька отсутствовала, и где была – неизвестно. И только на последнем экзамене, на этой самой физике, она удивленно подумала, что если попадет в институт, то все так и останется, то есть с ней что-то будет совершаться, а ее самой нигде не будет.

С матерью обошлось. Не настаивала, разговоров не разговаривала, расставалась с Санькой без особого сожаления, а может, и с облегчением, хотя и поплакала, и писать просила, и беречь себя – весь набор прощального ритуала, совершавшегося, как тут же представила Санька, у каждого вагонного окна вдоль всего поезда, и у других поездов, и на других вокзалах. Саньку все заносило, мысли взбрыкивали, и только Вовка, хмуро отворачивавший мордашку в сторону, все возвращал к себе ее взгляд.

Поезд тронулся, мать замахала приготовленным платочком, а Санька высунулась из окна и сказала:

– Вовку не порти.

Платочек в руке матери замер, и запомнился ее испуганный напоследок взгляд. Вовку мать любила больше.

Было Саньке тяжело, как и любому человеку с непривычки, и руки обдирались, и спина болела, и ноги ныли в длиннющих резиновых сапогах, и много всякого иного неудобного и неустроенного выявилось при полной самостоятельности, но она приехала на новую стройку не за легкостью и не за романтикой, которым откуда взяться при рытье земли да в жидкотелых вагончиках в первую зиму, тут бы лучше совсем без романтики, лучше бы помыться было где. Нет, она явилась сюда для другой жизни, и жизнь действительно была другая, так что остальное воспринималось Санькой без разочарования и недовольства. В ней обнаружилась способность обходиться малым, и без всякой рисовки она умещала свое имущество в одну сумку и не испытывала желания иметь больше. Ей понравилось приобретать сноровку в любом деле, она не отказывалась ни от какой работы, и к ней пришла уверенность человека, который сам себя содержит, ни от кого не зависит и не страшится что-нибудь потерять.

Дважды ее звали замуж. В первый раз Санька отказала от испуга и неожиданности, даже не рассмотрев толком белобрысого плечистого парня, покорно стоявшего перед ней. В другой раз сватался бригадир арматурщиков, которого она хорошо знала: маленький, вертлявый, запивавший после получки и часто битый при таинственных обстоятельствах. Сознавая, что в глазах прекрасного пола он малопочтенная фигура, был настойчив, и отказывать ему пришлось раз пять, так что Санька в какой-то мере даже подружилась с ним.

Предложения произвели на нее впечатление не сами по себе, а тем, как по-разному могла бы сложиться ее судьба в одном и в другом случае. Белобрысый парень был бы, наверно, хорошим мужем, она стала бы с ним степенной матерью семейства, с честным достатком, с упорядоченными радостями и спокойной, навек непроснувшейся душой. А стань ее мужем шустрый бригадир, хватила бы она лиха и беспокойства, искала бы его в дни авансов и расчетов, волокла бы окровавленного домой, ругалась бы, честила его и так и этак, кричала бы на непослушных, в папу мелконьких ребятишек, и рано забылось бы в ней достоинство и отцвело тело.

И когда представила она так двух разных Санек и ни в одной из них не узнала себя, то затосковала от нереальной обиды и стала затаенно смотреть на мужчин, стараясь угадать в ком-то из них самою себя.

Разный народ был вокруг. Стройка, естественно, не кружок бальных танцев, и как там ни романтизируй прекрасное само по себе начинание, исполнитель его все же народ с крайностями. Устойчивая середина остается где-то там, на обжитых местах, а на промышленную целину подаются, с одной стороны, возраст и натуры, взыскующие возвышенного, а с другой, – люди, в той или иной степени ущемленные невзгодными обстоятельствами, собственным характером, часто, как ни странно, слабые, не сумевшие противостоять небольшим неудачам в привычно организованной жизни и радужно полагающие, что на новом месте все будет новое, при этом под новым неосознанно подразумевается нечто удобное, приятное и готовое; много и таких, которые вообще оторви да брось, которые буйно плывут по течению, а какое течение и куда – какая разница; определеннее всех те, которым нужен рубль, но такие как-то не принимаются в расчет ни теми, ни другими: ну, хочет человек рубля, ну и ясно, ну и весь он тут, круглый и четкий, как пятак, глухо у него внутри – ни буйства, ни тоски, ни вопроса, ну и не о чем с ним, пусть чапает по своей нудной тропке, если ему нравится.

Санька все это довольно ясно ощущала, была у нее такая способность – понимать чувством, и нелюбопытство рядом с ней живущих ко всему, что их непосредственно не касалось, вызывало в ней временами досаду и смутную неудовлетворенность. Впрочем, она со всеми прекрасно ладила, никому себя не навязывала и готова была уступить чужому мнению, молчаливо поражаясь тому, насколько эти мнения могут быть противоположны, взаимоисключающи и тем не менее вполне основательны. В отличие от других, раздражающихся мимолетным несогласием, приходивших в агрессивный азарт, требовавших немедленного разрушения и подавления всяких иных, становившихся быстрыми врагами или обиженно замыкавшихся, в Санькином сознании доставало места всем. Может, это и выглядело бесхарактерностью и так называемой всеядностью, но тем, кто так считал, не приходило в голову заметить, что Санька последовательна без всяких уклонений, а ее мягкость и якобы всепрощение исходят из коварно простеньких вопросов: чем я лучше? и чем ты хуже? а не равны ли мы? Мы равны в рождении и равны в смерти, так какие же у меня основания считать, что мы не равны в жизни? И по этой причине она не знала, что такое ненависть и совершенно не понимала, зачем одним людям хочется быть выше других людей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю