Текст книги "Возвращение в эмиграцию. Книга первая (СИ)"
Автор книги: Ариадна Васильева
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 38 страниц)
Где игра, где сон, где явь… Вот уже и настоящие чайки пронзительно кричат, на пристани толпятся люди, выстраиваются в очередь. По новеньким нансеновским паспортам стучат печатями бесстрастные чиновники, и вот уже качают нас волны, мы едем в Марсель.
Нелюбимый Константинополь и милая Антигона – были вы или только приснились? Остров, похожий на рай, где растут вытянутые к небесам темные кипарисы, где зреет сладкий инжир и выплескивается на берег стеклянно позванивающая волна.
Сентябрьский дождь все скрыл за серой завесой. Во время переезда из Константинополя в Марсель я тяжело заболела.
4Болезнь. – Первые дни в Париже. – Мадам Рене
Я лежу в больничной палате. Двенадцать коек с больными девочками по одну сторону необъятной комнаты, двенадцать по другую. Посредине проход, там стоит длинный стол, на каждом конце вмонтированы водопроводные краны и белые раковины. Когда сестры в белых передниках, в белых косынках с красными крестиками моют над раковинами руки, шумит, лепечет что-то радостное вода.
Мечтаю припасть к медному крану и наполниться влагой до горлышка. И не могу встать. Да и попытайся я подняться с постели, мне бы все равно не позволили пить эту дивную, холодящую язык и гортань воду. На стакан с молоком и желтой пенкой не могу смотреть.
Вот подходит к крану сестра. У нее доброе озабоченное лицо, человек как человек. Она отворачивает кран, моет руки, несколько капель падают на пол, блестят в свете электричества. Смотрю на эти капли и облизываю языком потрескавшиеся в корочках губы. Прочищаю пересохшее горло и жалобно прошу:
– Дайте пить! Пить!
Сестра поворачивается, поднимает брови, улыбается и, оставив на краю стола полотенце, идет ко мне. Трогает лоб, что-то бодрое говорит на непонятном языке, поправляет сбившееся одеяло, но пить не дает.
Да почему же она меня не понимает! Я же по-человечески прошу пить, а не поправлять это дурацкое одеяло!
Сестра уходит. С трудом делаю глоток молока и говорю ближайшей соседке:
– Воды прошу, а они приносят молоко. Не понимают, что ли?
Соседка – чудесная черноокая девочка, лицо фарфорово-белое, по бокам его лежат кудрявые черные косички. Она улыбается печальной улыбкой, качает головой. Она тоже не понимает по-русски. Так мы лежим, некоторое время смотрим друг на друга, потом затеваем единственную доступную нам игру. Она подмигивает мне, я – ей. Девочка очень слаба, про себя называю ее «княжна Джаваха». Такой представлялась мне героиня романа, зачитанного на Антигоне.
Каждый день к ней приходит мать, такая же черноокая и черноволосая. Садится на край кровати, тревожно смотрит на дочь, достает необъятных размеров носовой платок, утыкается в него и начинает плакать. Появляется сестра милосердия, что-то говорит, бережно поднимает женщину и ведет по длинному проходу между кроватями. Княжна Джаваха лежит без сил, глаза закрыты.
Укрываюсь с головой, начинаю вспоминать и думать. Больше здесь делать нечего.
…Мы с мамой в Париже. Остальные пока в Марселе. Мама приехала на разведку: как оно тут, в древней столице мира?
По дороге из Марселя я совершенно расклеиваюсь. У меня ватная слабость, бессонница и странные «бегучие» боли. То колено схватит, то локоть.
Наконец мы прибываем на парижский вокзал, берем такси, долго едем, пока не попадаем на кривую узкую улочку со странным названием Муфтар. Муфтар, муфтарка, муфта. Муфта разрастается, я вся оказываюсь закутанная в душный колючий мех. Машина прыгает по булыжникам, раскалывается голова.
Останавливаемся возле серого пятиэтажного дома. И напротив – пятиэтажный дом, и дальше и дальше дома, словно ущелье. Шофер помогает внести чемодан, проходим в стеклянную дверь. Приехали.
Сижу на чемодане в холле, мама уходит, потом возвращается с черноватой, вертлявой женщиной. Волосы у нее спрятаны под нитяную сетку. Мама говорит:
– Это хозяйка отеля, мадам Рене. Мы будем здесь жить.
Мне все равно. После Антигоны, после простора и солнца мне не нравятся города, Франция тоже не нравится. Один сплошной дождь и все говорят по-французски. И потом турки, ладно, но французы могли бы знать хоть пару слов на нашем языке!
Поднимаемся по лестнице, входим в комнату. Странно – на полу, вместо деревянных досок, круглые кирпичные плитки. На стенах красные линялые обои. В одном углу потемневший шкаф с зеркалом. Я отражаюсь в зеркале с вытянутым уродским лицом. У стены широкая пружинная кровать с медными шишечками на спинках. Кровать застелена клетчатым одеялом. Посреди комнаты – стол и три стула с соломенными сиденьями. Единственное окно выходит на глухую стену соседнего дома, он смутно виднеется сквозь занавеску и заплаканное стекло. А еще в другом углу, на столике, облицованном мраморной плиткой, я замечаю фаянсовый таз для умывания и кувшин, а в кувшине – воду. Я бегу, припадаю к кувшину, пью, захлебываясь. Хозяйка удивленно таращится на меня.
Неуютная красная комната становится нашим домом. Пока будем жить здесь, а когда все кончится, уедем в Россию. Уедем и снова поселимся в Териоках, в деревянном тереме среди высоких раскидистых сосен. Я помню этот дом по старым фотографиям.
По утрам мама уходит на работу, оставив на столе под салфеткой обед. А я целыми днями лежу.
От нечего делать разглядываю скучные обои, черточки какие-то, кружочки. Назойливый этот рисунок начинает тошно кружиться перед глазами. Если нет температуры – читаю. У нас всего одна книга – большой том Некрасова. Все стихи знаю наизусть от корки до корки. Мама решила однажды проверить – я прочла ей «Еду ли ночью по улице темной». Мама слушала, скептически качала головой, потом сказала со вздохом:
– Замечательно подходящее для девятилетнего ребенка стихотворение.
Я тоже сочиняю стихи. В тощем альбоме для рисования корявым почерком записываю: «17 дикабря 1923 года сачинила Наташа Варанофская». Дальше стихи, но я перепишу их уже без ошибок.
Добрый сказочник седой,
В час ненастный, час ночной
Утоли мои печали, унеси меня с собой.
Там, за синими морями,
За высокими горами,
Есть прекрасная страна,
Озаренная лучами.
Уведи в свою страну
На минутку, на одну…
Посидеть бы с краешка
На зеленой травушке.
В сумерках появляется мама. Неслышно, как дух, ходит по комнате, а я, зарывшись в перину, делаю вид, будто сплю. Она греет на спиртовке воду, начинает отпаривать руки и плакать. Руки воспалены, ногти стерты до мяса, но плачет она не из-за этого, а из-за моей болезни. Плачет, что обед, так старательно приготовленный накануне, остался нетронутым, что ей приходится на целый день оставлять меня одну, а самой ездить на другой конец Парижа на заводы Рено. Там она зачищает пемзой крылья автомобилей. Я хорошо представляю себе эти крылья. Они белые, покрыты перьями. Не понимаю, для чего нужно чистить их пемзой.
Наплакавшись и отпарив руки, мама ставит на спиртовку крохотную кастрюльку с супом. Я открываю глаза, будто только-только проснулась.
– Ну что? – подходит ко мне мама и гладит красной распаренной рукой. – Скучала?
Правду говорить нельзя, все равно ничего не изменится. А я скучаю. Плохо мне без Пети, без Татки, без Марины, без бабушки. Все они должны были давным-давно приехать, да только все нет их и нет.
После Нового года мама накапливает достаточно денег и приглашает доктора. Приходит важный такой, с одышкой, в золотых очках. Осматривает меня, выстукивает, потом что-то говорит маме. Лицо ее внезапно покрывается смертельной бледностью, губы начинают дрожать. На следующий день меня отвозят в больницу. Сюда, в эту бесконечную палату, где выстроились в ряд двенадцать коек, напротив еще двенадцать, а в проходе стол и краны с водой. Называется больница Hopitale des enfants malades – госпиталь для больных детей.
Мама приходит навещать через день. Веселый холодок подбирается под ложечку, когда она появляется в конце палаты.
Мама приближается, я вижу наполненные отчаянием и надеждой чудные глаза ее. Она нагибается, целует нежно, сразу отворачивается, переставляет на тумбочке пустяковые вещи, а то роется в сумке. Наклонив голову, глотает комочек в горле, но говорит со мной самым обыкновенным голосом.
В одно из маминых посещений мою «княжну Джаваху» стали отгораживать ширмами. Мама внимательно следила, как хлопочут сестры, поправляя шаткие створки, тонкие брови ее сошлись, губы дрогнули. Через минуту она поспешно поцеловала меня и побежала к выходу. Она бегом бежала от меня через всю палату.
И все это из-за толстого доктора в золотых очках. Оказывается, осмотрев меня, он заявил:
– У вашей дочери туберкулез костей, она проживет не более двух месяцев.
Самодовольный болван! У меня всего-то и было – сильнейшее нервное истощение и детский ревматизм. Это выяснилось после анализов и рентгена.
И только спустя неделю мама смогла утешиться. Она сидела на краю кровати, проливала счастливые слезы и рассказывала, как мучилась все эти дни, пока врачи госпиталя не успокоили и не пообещали полное выздоровление. Я гладила ее колени, руки, целовала каждый израненный пальчик. Потом сказала:
– Мама, научи по-французски, как просить пить. Они дают только горячее молоко и какой-то липовый чай. А мне так хочется холодной водички.
Мама позвала сестру и стала говорить по-французски. Долго они объяснялись. Мама с трудом подбирала слова. Сестра никак не могла взять в толк, чего от нее хотят, и боялась допустить ошибку. Она вопросительно показывала на кран, смотрела на нас обеих, словно услышала что-то из ряда вон выходящее.
Оказывается, французы не пьют сырую воду! У них это не принято. Никому из этих милых сестер даже в голову не приходило, что кто-то может умирать без стакана обыкновенной холодной воды.
Пока я учила, как сказать по-французски «Дайте, пожалуйста, пить!», сестра принесла долгожданное питье. И все-таки не воды! Но какой-то темной, прохладной, чуть горьковатой жидкости, прекрасно утолившей жажду.
В тот счастливый день мама засиделась. После ее ухода я не плакала, хотелось поделиться радостью с девочкой за ширмой, да только ее совсем не было слышно.
Назавтра ее унесли на носилках, закрытую простыней. Бедная-бедная «княжна Джаваха», умерла.
Плачу навзрыд, жалуюсь маме, когда она приходит, рассказываю, какая это была чудесная, прекрасная девочка, а мама бормочет:
– Какое варварство! Оставить умирать… на глазах у других детей.
Вечером поднимается температура. Чтобы утешить, отвлечь от печальных мыслей, сестра переводит меня на другую кровать, в дальний угол палаты, к окну.
Новая соседка совсем маленькая, ей не больше пяти. Зато я вижу теперь небо и крышу дома напротив. Часто идет дождь, стекла запотевают, тогда не видать ничего. Но иногда небо проясняется, и по нему начинают бежать белые ватные комочки. Весна. А совсем недавно был Новый год.
К Новому году настоящую елку мама купить не сумела: не было денег. Она принесла большую еловую ветку. Мы поставили ее в кувшин и нарядили. Повесили голубые бусы, цветную картинку из журнала, перевили хвою красными шерстинками. Получилось замечательно, а вечером пришли гости. Вернее, один гость, русский. Этот новый знакомый весело сказал, что по случаю Нового года он сейчас подарит мне куклу. Батюшки, как я обрадовалась! С нетерпеньем ждала, когда он развернет принесенный пакет, но там оказалась просто коробка с конфетами, очень дорогими. А на крышке – восковая головка. Прелестная головка, в льняных локонах, а никакая не кукла. Я обиделась и отвернулась от его конфет.
В тот вечер мама выпила много вина и неестественно смеялась, запрокидывая голову и показывая ровные зубы. Я наблюдала из-за шкафа, как он смотрит на нее. Уши прижаты к черепу, взгляд песий.
Когда этот тип ушел, мама еще и отчитала меня. Оказывается, в любых случаях жизни надо быть вежливой и не дуться на людей за невольные ошибки. Особенно, если люди обещают помочь и устроить на хорошую работу.
Ни на какую хорошую работу этот русский ее не устроил. И приходил совсем не за этим. Будто уж такая я была дурочка и ничего не понимала.
Оглядываясь назад, на наше житье в Париже, я до сих пор не понимаю, как мы вообще выжили. Теткиной практичности мама не имела, к людям была излишне доверчива. Она с одного слова поверила шарлатану доктору, потом оплакивала меня целую неделю. Она доверилась первому встречному русскому, пригласила в дом и чуть не натворила больших бед.
Из Константинополя в Марсель мы ехали наобум, не имея ни предварительных контрактов на работу, ни даже рекомендательных писем. Турция не нуждалась в услугах русской интеллигенции, в Турции мы были не нужны, но никому даже в голову не приходило, что это будет ждать нас и в цивилизованной Франции. По дороге из Константинополя жили радужными надеждами. Тетя Ляля мечтала о врачебной практике, мама подумывала о кино. Плохое знание языка не играло никакой роли – «Великий немой» не был требователен к акценту.
Еще в Константинополе нам прожужжали уши про всякие благотворительные общества в Париже. Будто бы эмигрантам организована помощь, дают пособия, устраивают на работу.
Уставшие, но счастливые, приехали мы в Марсель и начали делать глупости. Поселились в дорогом отеле, заложив в ломбарде бабушкин медальон. Так он там и остался на вечные времена. Разочарования начались чуть позже.
Теткин врачебный диплом оказался недействительным. Чтобы получить медицинскую практику, полагалось учиться заново, платить за учебу бешеные деньги. Где же взять бешеные деньги, когда у нее на руках двое маленьких детей?
Чтобы скрыть огорчение, тетка ухватилась за возродившуюся в то время веру в скорое возвращение домой.
– Скоро, – шептали кругом, – скоро… Большевизм рухнет. В крайнем случае, через год.
– Раз так, – рассудила тетка, – чего ради я стану возиться с этим дипломом?
Денежки с медальона растаяли, никаких благотворительных обществ в Марселе не обнаружилось. Тогда решили попытать счастья в самом Париже: а вдруг она там, эта неведомая организация, спасающая эмигрантов от полного отчаяния.
На дорогу нужно было заработать. И тогда дядя Костя устроился портовым грузчиком, тетя Ляля – сиделкой в частную клинику, а мама осталась не у дел. Долго думали и решили отправить ее в Париж искать счастья на киностудиях.
Она сумела найти работу только на заводе Рено. Работу тяжелую, неквалифицированную.
А какая у нее была квалификация?
Она ничего не умела делать. Она была хорошей артисткой, любила Тютчева и боялась мышей. И всю жизнь загадывала. Переворачивала, к примеру, стакан и ставила в определенное место вверх дном. До определенного часа его нельзя было трогать. Если ненароком кто убирал или переворачивал – это было знамением грядущего бедствия. Мама начинала нервничать, тревожиться.
Или деление на три. В этом случае полагалось быстро сложить в уме номер проехавшего автомобиля и разделить на три. Делится – хорошо, не делится – жди беды.
Или прохожие. Прошел человек. Обернулся – хорошо. Или плохо. В зависимости от цвета волос. Чудачка, да на нее в те годы все прохожие оборачивались!
Русские общества мама в Париже нашла. Но они не были благотворительными. В какой-то монархической организации ее выслушали, посочувствовали, но о помощи не могло быть и речи. Организация еле сводила концы с концами и существовала исключительно для великой цели освобождения России и восстановления династии, а не ради устройства нахлынувших из Константинополя беженцев.
Попала она и в отделение Российского общевоинского союза. Но это был исключительно военный механизм, никакой помощи никому он не оказывал, а со дня на день ждал сигнала, чтобы идти освобождать Россию. Все ждали. Ждали и грызлись, всё выясняли, выясняли, кто же на самом деле погубил Отчизну – Романовы, Керенский, Врангель, Деникин?
Мама махнула рукой на байки о благотворительных организациях. Да и не любила она унижаться, строить из себя бедную родственницу.
Меня выписали из больницы в конце марта, в светлый погожий денек. Мы с мамой прошли немного по шумной улице, затем спустились в метро.
Моя первая поездка в метро. Метро мне страшно нравится. Нас несет в веселом человеческом водовороте. Все куда-то бегут, спешат, прямо столпотворение вавилонское! Мелькают светлые пятна лиц. Весело идти куда-то в нарядной праздничной толпе. У меня кругом голова пошла – то ли от толкотни, то ли от глотка ядреного воздуха.
Стены станций сплошь заклеены картинками. Мама объясняет, что картинки эти называются РЕКЛАМА. Некоторые рекламы очень смешные. Вот нарисованы гуси в чепчиках. Они едят из открытой консервной банки вкусный гусиный паштет. На этикетке банки – снова гуси в чепчиках…
Среди русских в Париже в связи с этой рекламой ходил анекдот. Двое русских назначают друг другу свидание на одной из станций метро.
– А как же, Вася, я найду эту станцию? – спрашивает один. – Я же читать по-французски не умею.
– А ты погляди, Федя, – учит другой, – видишь, гуси ваксу едят? Как увидишь, где гуси ваксу едят, так и выходи, а я тебя уже, аккурат, дожидаться буду.
Бедные Вася и Федя не знали, что «гуси ваксу едят» на каждой из несметных станций парижского метро.
Но это гуси. А рядом чудесная реклама с негритянкой. В темном платье с белым передником, в белоснежном чепчике, сидит она возле горящей печки-саламандры. Пальмы и синее небо нарисованы в облаке над ее головой. Ей снится милая Африка. Мораль: «Вот какая хорошая печка-саламандра со слюдяными окошечками».
А там – розовый младенец с копной золотых кудряшек. Он упитанный и красивый, он моется по утрам дивным, душистым мылом Кадом.
И еще, и еще – не счесть. Девушки в синих купальниках ныряют в бокалы с шампанским, белая пена, вылезает из коробок с мыльным порошком… Я извертелась, рассматривая рекламу, и даже вздрогнула, когда к грязноватому перрону подлетел, гремя и сияя золотом, поезд.
Замирая от восторга, перешагнула вместе со всеми зазор между перроном и порогом вагона, села на жесткое креслице и стала точно такой же, как чинно сидящие в затылок друг другу парижские пассажиры. С шумом захлопнулась дверь, качнуло вперед, назад – поехали.
Ехала, вдыхая незнакомый аромат подземелья, восторженно поглядывала на маму, на окна, на близкие, серые стены туннеля за ними. По стенам бежали громадные буквы, черные на желтом. Мама читала:
– Дюбо… Дюбон… Дюбонэ.
– А что это значит?
– Это реклама вина.
Дома сюрприз. Приехал дядя Костя. Пищу от радости, висну у него на шее. Он хватает меня и подбрасывает, как пушинку. Узнаю новости. Наши приедут скоро, совсем скоро. Уже собираются, уже сидят на чемоданах.
Стало легче. Дядя Костя устроился грузчиком на вокзале, разгружать по ночам вагоны. Днем спал на нашей кровати, по вечерам уходил до утра. За мною стала присматривать и кормить, за плату, разумеется, хозяйка отеля мадам Рене.
Была она подвижная, шумная, пичкала меня сверх всяких маминых денег разными вкусными вещами, щупала мои тонкие руки и сокрушенно качала головой. Она страстно хотела обучить меня французскому языку. Это же возмутительно! Как можно считать себя цивилизованным человеком, не зная французского!
Но учительницы из нее не получилось. Как взяться за дело, она не знала, а скорость речи ее была непостижима для моего медлительного русского уха. Я не успевала схватить ни единого слова. Объяснялись мы с помощью гримас и энергичной жестикуляции. Это осталось на всю жизнь. Надо мной часто смеются – свою речь я и сегодня обязательно должна сопровождать жестами, особенно если увлекаюсь.
Рене будила меня по утрам. Придет, громко скажет:
– Натали! – а дальше, – та-та-та, – как из пулемета. Длинное и непонятное.
Но я знала: надо вставать и идти завтракать. Одевалась, мы спускались вниз. Я потихоньку, а мадам летела по ступенькам, оборачивалась и дразнила меня старушкой. Я часто слышала от нее это слово, спросила у мамы и узнала, что «petite vieille» означает «старушка».
Рене хотелось, чтобы я больше смеялась и играла. Но не с кем было играть, а на улицу выходить боялась. Вдруг кто-нибудь спросит, я не смогу ответить и тогда про меня подумают – немая.
Весь Париж в то время представлялся мне состоящим из улиц, похожих на Муфтар, грязных, полузадушенных домами. Здесь было множество недорогих отелей и небольших лавочек.
На булыжной мостовой возле тротуаров стояли тележки, накрытые брезентом в виде крыши. С тележек продавали всякую зелень. Салаты всех сортов, пучки укропа, петрушки и сельдерея. Алую хрустящую редиску, лук и чеснок. Все свежее, пахучее, в капельках лучистой росы. На раскладных стульчиках возле тележек важно восседали хозяйки и на все голоса расхваливали товар.
Улица большую часть дня была затенена от солнца домами. На всем протяжении – ни единого деревца.
После завтрака мадам Рене отправлялась за покупками в лавку и брала меня с собой. Я начинала просить одну из ее сумок, но она не давала, а чтобы я не слишком много болтала на своем варварском и совершенно непонятном языке, останавливалась, освобождала от бумажки припасенный леденец и совала мне в рот.
В лавке мы покупали всякую всячину. Вернее, покупала мадам, а я стояла рядом и смотрела. Иногда она болтала с лавочницей, украдкой показывая на меня. Лавочница грузно разворачивалась в мою сторону и смотрела ничего не выражающим взглядом.
Возвратившись в отель, я шла в нашу комнату, там тихо сидела, чтобы не разбудить спящего дядю Костю. Со времени Антигоны он постарел, под глазами появились водянистые мешочки, уголки рта опустились, от них проложили дорогу первые морщины. Спал он неспокойно, ворочался или начинал жалобно стонать. Мне становилось жалко его до слез.
Томительно тянулось время до обеда. За обедом в глубокую тарелку наливался суп. Чего там только не было намешано! И всегда очень вкусно. Вместе с нами обедал муж мадам Рене, сухонький, скучный человечек. Если мсье открывал рот что-нибудь сказать, мадам немедленно перебивала на октаву выше. Я каждый раз думала, что они ругаются, но каждый раз после обеда они мирно расходились по своим делам.
Когда я пришла обедать в первый раз, мсье налил всем, в том числе и мне, по стакану красного вина. Я смотрела на стакан, раскрыв глаза и разинув рот. У нас дома пить вино детям категорически запрещалось. Петя однажды пригубил из дядиной рюмки, так что поднялось! Как! Он с детства приучается пить вино! Он станет пьяницей! Он кончит дни под забором!
Ясно, я запротестовала, отставила стакан в сторону, а мсье удивленно смотрел, держа на весу замершую руку с графином.
– Pourguoi ces fantaisies?[4]4
Что за выдумки? (франц.).
[Закрыть]
Я вскочила с места, подбежала к крану, пустила в раковину воду и стала пить с ладошки, изображая на лице неземное блаженство. Мсье откинулся на стуле, рука с графином опустилась, вино едва не плеснуло на скатерть. Глаза его выпучились, а брови взлетели, наморщив лоб. Мадам вскочила, затарахтела, пытаясь оттащить меня от раковины и показывая, что от сырой воды у меня в животе заведутся лягушки. Чтобы я хорошенько это усвоила, она ткнула в мой пупок пальцем и несколько раз повторила:
– Коа! Коа! – и, растопырив пальцы, показала, как прыгают лягушки.
Но я настояла на своем. Вина мне больше не давали, снисходительно наливали остывшую кипяченую воду, подкрасив ее все же капелькой бордо.
После супа полагалось очистить тарелку кусочком батона, перевернуть ее, и на донышко мадам Рене клала десерт. Что-нибудь сладкое или нежный творожок, завернутый в бумажку.
Диковинным был этот обычай – есть с донышка тарелки. Я старательно копировала движения мадам, чтобы не попасть впросак. Я вечно была напряжена и панически боялась, как бы меня не приняли за дикарку, приехавшую из джунглей, не знающую, с какого конца вилки едят. Но мадам была снисходительна. Очень снисходительна.
Или вот еще деталь. Русские едят много хлеба. В завтрак, в обед, в ужин. Французы большей частью за завтраком в виде бутербродов. Такого, чтобы сидеть с ломтем хлеба и заедать им суп, у них нет. У мадам Рене я отучилась есть хлеб. Потом, уже дома, это вызывало целые скандалы.
– Ешь с хлебом!
– Где твой хлеб?
– Почему ты опять сидишь без хлеба?
Чтобы не слышать нареканий, хлеб в руку брала, но не ела, а крошила и крошки потихоньку заталкивала под тарелку. Когда тарелку поднимали, под ней обнаруживался ровный кружок.
Наконец я осмелела и стала ходить в ближайший кинематограф. По четвергам французские дети не учились, билеты стоили дешевле, чем в остальные дни, всего двадцать пять сантимов или, что одно и то же, пять су. Смешная такая монетка с дырочкой посередине.
По вечерам, оставшись с мамой одни, мы немного разговаривали, немного дурачились перед сном. Я укладывалась поперек кровати и притворялась, будто крепко сплю. Подходила мама, катала меня с боку на бок, приговаривала:
– Валяю дурака! Валяю дурака!
Мы много смеялись, а потом укладывались уже по-настоящему. Я к стенке, мама с краю. Засыпала она мгновенно, а я по привычке страдала бессонницей, грезила, сочиняла стихи, думала обо всем понемногу. Думала и о мадам Рене. Мне было жалко ее почему-то. Она хохотушка, франтиха, а муж скучный и скупердяй, наверно, каких мало. В свободную минуту нарядится мадам Рене, наденет красивое платье, бусы, сережки, повертится перед зеркалом, потом поснимает все, спрячет волосы под сетку и снова бегает по дому. Детей нет, в гости никто не ходит. Скука.
Иногда мои думы прерывались пробуждением мамы. То спит, спит, то вдруг раз – и сядет на кровати. Спустит ноги на пол, сгорбится, опершись на колени, и так сидит, свесив косы по обе стороны лица.
– Мамочка, что с тобой?
– Ничего-ничего… Ты почему не спишь? Спи сию же минуту.
Встанет, походит, попьет воды и снова ложится. Снова не слышно ее дыхания. Я даже пугалась иной раз. А вдруг умерла! И только убедившись, что грудь ее мерно поднимается и опускается, успокаивалась и поворачивалась на другой бок.
Проходит немного времени, и мадам Рене приносит телеграмму. Наши выехали из Марселя! Хохочу, прыгаю от радости и… теряю сознание.
Очнулась на полу и увидела над собой две головы. Одну мамину, другую – мадам Рене. Обе испуганные. Мама плакала, мадам выговаривала ей сердитым голосом. Я с трудом улыбнулась, едва раздвинув резиновые губы.
– Что она говорит?
– Ругает меня за революцию. Говорит, устраивали бы свои революции сами, а то впутали в это грязное дело маленьких детей и таскаете их по белу свету.
Я протянула руку и погладила колено мадам Рене.
– Что она понимает в наших революциях?
Мадам наблюдала, наблюдала наш диалог и взорвалась:
– Да поднимите же вы ее, наконец, с полу!








