Текст книги "Возвращение в эмиграцию. Книга первая (СИ)"
Автор книги: Ариадна Васильева
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 38 страниц)
Наконец время найма подошло к концу. Единственный, с кем мы трогательно и по-дружески распрощались, был Антон Гуденко, англичанин Антони Гуден. Остальные же уехали, и следа никакого в памяти не осталось.
Мы не разбогатели. Мы полностью оправдали расходы, а главное, пережили зиму. И то хлеб.
Я вернулась к Раисе Яковлевне, выслушала ее воркотню, и все вошло в привычную колею.
Мы едва дотянули до лета. Я работала. Сережа сидел без дела. Это длилось, пока не пришло новое предложение от Бетти начать подготовку летнего лагеря под маркой «Волейбол клуба».
Теперь мы, во главе с Бетти, назывались «устроителями с большим опытом». Лагерь получился веселый, дружный, хотя «устроители с большим опытом» снова чуть не прогорели. По югу ползли упорные слухи о войне.
Но всем было так хорошо в лагере, так не хотелось расставаться с морем и солнцем. И мы прятались за родным русским «авось пронесет», хоть слухи ползли все настойчивей.
Наконец до всех дошло, чем это может кончиться. Пришлось закрывать лагерь раньше срока. Уехали все, кроме «великих устроителей». Мы перебрались на виллу к Бетти. Места было вдоволь, и, кроме нас, гостила у нее еще компания американцев.
А между тем слухи о предстоящей войне рассеялись. Нет, война шла, но где-то там. Не во Франции. Все в порядке, все хорошо. Однако не все французы так думали. Застрявшие с нами две девушки-француженки пришли в отчаяние. Они считали, что Франция должна была дать отпор Гитлеру. Одна с возмущением говорила:
– Мне стыдно теперь быть француженкой! Стыдно! Стыдно!
Американские гости сначала отплясывали фокстроты под звуки патефона, потом вдруг заволновались, стали собираться домой, за океан. В конце сентября уехали и мы. Нас провожала заплаканная Бетти. Ей предстояла одинокая зима на пустой вилле. Что-то нас ждет в Париже!
А ничего. В Париже все спокойно. Только работы у Раисы Яковлевны с каждым днем становится все меньше и меньше, все чаще появляются у нее на квартире не клиентки, а бежавшие от ужасов оккупации польские еврейки. Изысканные, вежливые женщины с кроткими, застывшими от пережитого глазами. Раиса Яковлевна нервничает, заказов нет, дело глохнет. Людям не до шляп. Я сама предлагаю дать мне расчет. Точно так же поступает Миля. Прощаясь, Раиса Яковлевна плачет и по очереди обнимает нас.
– Доченьки мои дорогие, сколько лет вместе проработали, и вот расстаемся. Да если бы не война, разве бы я вас отпустила! Что делается в мире, что делается!
Миле она строго-настрого наказывает не теряться из виду. Мало ли что! Миля смотрит на нее ясными глазами и улыбается.
В Париже все спокойно. Только мама начинает все чаще и чаще прихварывать, худеет не по дням, старится. Тетя Ляля в тревоге, уговаривает ее лечь в клинику. Мама отмахивается.
– Живы будем – не помрем. Это у меня от нервов.
В Париже все спокойно. Сережа устраивается поваром в Казачий дом. Теперь я безработная.
16Казачий дом. – Ресторан. – Последний лагерь. – Война. – В Париж!
На улице Дальре, неподалеку от Младоросского дома, находился еще один особнячок в два этажа, с пристройками во дворе. Его снимала группа донских казаков, отчего он и стал называться Казачьим домом. При доме была столовая, но позже она попала в более предприимчивые руки и превратилась в небольшой ресторанчик. Здесь вкусно и недорого кормили. Клиентами были свои, но и с улицы, при желании, мог пообедать любой прохожий.
В Казачьем доме крутилось множество всякого русского люда. Были чудаки, оригиналы. Самая колоритная фигура – шеф-повар ресторана монархист Макаров. Он никогда не разделял младоросских воззрений, хоть младороссы были и среди казаков. Чем он занимался прежде в России, никто не знал, но до экстаза, до исступления он обожал русских царей. Позже, когда уже началась война, он витийствовал, стоя посреди зала:
– Вот они, хваленые ваши французы! Сегодня стоят в очередях, завтра с сумой по миру пойдут! А я им говорю, паршивцам… – голос его напрягался, как струна звенел в высочайшем пафосе, – я им говорю: «На колени падайте перед портретом нашего императора! Это он спас вашу Францию в прошлую войну! Теперь вас спасать некому!» – и замирал с поднятой кверху дланью.
За отдельным столиком обедал с давних пор некий князь, бывший морской офицер, ныне таксист. Я знала только его прозвище – Мичман. Мичман лениво и простодушно спрашивал у Макарова:
– Виктор Петрович, вы что же, с портретом царя даже в очереди ходите?
В кухне прислуживал чернявый и подвижный Антоша, бывший матрос. У него был хороший голос, и по вечерам, когда чужие расходились, его просили спеть для своих. Не ломаясь, не чинясь, Антоша выходил из кухни и чистым тенорком пел полублатные песни про ночной Марсель, про текущую кровь и роковую любовь, про сверкающие острые финки в руках уркаганов. Антоша был неплохим артистом, все слушали его с удовольствием.
Был хозяин ресторана, личность угрюмая, взгляд шалый, пасмурный. Изредка он запивал, и тогда из комнаты его доносились дикие вопли: «Хрристопродавцы! Душу дьяволу заложили!» А все дела ложились на плечи Макарова.
Часто приходили в Казачий дом бывшие моряки. Кроме Мичмана, был капитан дальнего плаванья, был также сухопутный капитан… Еще казачий полковник папаша Игнат, личность омерзительная. Говорят, нельзя плохо отзываться об умерших, но я не согласна. Каков был человек при жизни, таким он и останется в памяти после смерти. Папаша не заслуживает доброго слова. Он держал себя в ресторане за хозяина. Вечно распоряжался, всем приказывал, а сам жил на содержании однополчан, эксплуатировал их нещадно и строил из себя инвалида. У него не было пальцев на правой руке. Часто под хмельком он обожал смаковать, как во время гражданской войны рубил «красную сволочь».
– Я его ррраз! До седла! Кишки наружу! В грязь его, мерзавца, в жижу!
Красные в долгу не остались – рубанули по пальчикам. Мичман говорил Макарову:
– Я отнюдь не склонен объясняться в любви с большевиками, но это… это неприлично, в конце концов. Виктор Петрович, уймите вы его, Христа ради.
И Макаров шел организовывать партию в белот, чтобы прекратить папашины излияния.
Хозяин ресторана случайно узнал, что я сижу без работы, и предложил место кельнерши, обслуживать всю эту разношерстную публику. Мы долго советовались. Сережа кряхтел, морщился, не хотелось ему допускать жену до такого скользкого дела.
– Ты боишься, ко мне будут приставать?
Он резко останавливал разбег по комнате, возводил глаза к небу, хлопал себя ладонью по лбу.
– Елки зеленые! Да кто об этом думает! Никто к тебе приставать не станет, раз я там работаю. Не об этом совершенно речь.
– О чем же?
– Работа холуйская. Факт, – и смотрел жалостливо.
Но я решила предложение принять. Маме становилось все хуже, много денег стало уходить на лекарства. Сашиного заработка не хватало. Да и продукты подскочили в цене неимоверно. Я стала кельнершей.
Опыта у меня не было никакого. А столиков много. А народу еще больше. В мои обязанности входила утренняя уборка до прихода первых посетителей, затем я накрывала столы и расписывала меню. Часов в десять приезжал разносчик дядя Вася, еще одна личность, неисповедимыми путями попавшая в эмиграцию. Ладно, дворянство, офицерство… но этот? Пожилой вологодский мужик от сохи. Он привозил пирожные от большого русского ресторана, я у него их принимала. Если попадалось смятое пирожное, он говорил, сильно окая:
– Ну, это совсем сомятое, это ты, пожалуй, скушай сама на доброе здоровье.
И добродушно следил, чтобы я действительно съела лакомый кусочек, щурил глаза в улыбке, собирал все лицо морщинками.
– Кушай, родимая, кушай, не бойся. От нашего не убудет.
К обеду начинали сходиться посетители, потом был небольшой перерыв, а самое тяжелое начиналось к вечеру. Ресторан-то был ночной. Обслужив посетителей, я должна была перемыть всю чайную посуду и рюмки. Заканчивался рабочий день после полуночи. Всего на круг приходилось по 15–16 часов и, как говорил Сережа, «ни минуты не присев». Это маленьким мальчиком он сочинил когда-то поэму про пахаря. Вся поэма, конечно, забылась, но были там такие строчки:
Он, ни минуты не присев,
Совершает свой посев.
Стало затруднительно ездить домой. Мы решили поселиться в одной из свободных комнат Казачьего дома, а на Жан-Жорес стали вырываться по выходным.
Комнату нам дали приличную, и все шло хорошо, пока ресторан не начал хиреть. Срочно нужны были деньги. Средства предложил один деловой еврей, небольшой капиталец у него приняли, но вместе с деньгами этот Гартман въехал в Казачий дом со всем семейством. Ему приглянулась наша комната, комната соседей и кухня. Соседи просто съехали, обиженные, а нам предложили переселиться в пристройку во дворе. Странное это было обиталище. Домик всего в две комнаты, поставленные одна над другой. На первом этаже с давних пор проживала гадалка-француженка. Она была увешена звенящими ожерельями и серьгами, походила на кошку и мило улыбалась при встрече. Ее никто не трогал, она тоже не вмешивалась в русские дела. Пустовавшую комнату наверху отвели нам.
Поднявшись по наружной лестнице, мы попадали на крохотную площадку перед дверью. Сразу за дверью начиналась узкая, как щель, комната с единственным, тоже узким и длинным, окном. Оно доходило до самого пола, и казалось не окном, а балконной дверью. На самом деле никакого балкона не было. Снаружи окно закрывалось металлическими жалюзи. Сказать, что мы с Сережей пришли в восторг, нельзя, но другого выхода не было.
Прежде в Казачьем доме жилось легко. Никто ни с кем не ссорился, а тут началось. И главным виновником стал Макаров. Как выяснилось, лютый антисемит.
Почему-то первые неурядицы начались из-за уборной, и все это выглядело забавно. Потом все круче, жестче и омерзительней.
В дверях уборной становился разъяренный Макаров, в руке веник для чистки унитаза. Он начинал кропить крестообразными движениями совершенно растерянную мамашу Гартман и орать:
– По седьмое поколение! По седьмое поколение!
На выручку прибегал Гартман-младший. Макаров и его осенял кропилом. Придя в себя, Гартманша начинала кричать:
– Что вы делаете? Что вы делаете? Ведь это же чистый мальчик!
На шум из крайней комнаты выползал Слюсарев, еще одна загадочная персона Казачьего дома. Лохматый, с опухшими глазами. Слюсарев приближался, становился между Макаровым и Гартман, молча смотрел, часто моргая красными веками. Потом говорил хрипло:
– Брось, Витя, что ты связался с ними, как маленький. Пойдем, выпьем.
И уводил Макарова, и затихал до следующего раза скандал. Выпивать Макарову было некогда, а Слюсарев, передвигаясь от столика к столику, униженно выпрашивал бесплатное угощение и к вечеру совершенно терял человеческий облик. Находились шутники. Пьянчужке вручали поднос с чашкой кофе, просили отнести кому-нибудь в конец зала. И хохотали до упаду, наблюдая, как этот шут мотается из стороны в сторону, стараясь не опрокинуть чашку. Редко он достигал цели, редко не поднимался с пола, весь залитый кофе, с глупой пьяной улыбочкой на бледных и мокрых губах. Были отвратительны шутки подвыпивших мужчин, но еще большее отвращение вызывал сам Слюсарев, позволявший над собою глумиться.
То-то все удивились, когда стало известно, что это всеобщее посмешище, этот ничтожный человечек был платным агентом французской тайной полиции.
В конце апреля я пришла в ресторан, стала накрывать столы. Внезапно в глазах потемнело, зал накренился, перевернулся – я грохнулась в продолжительный обморок. Вызванный врач определил полное истощение нервной системы на почве переутомления. Но, слава богу, надвигалось лето, и оно порадовало нас маминым выздоровлением. Ей стало гораздо лучше.
– Вот и все, – ласкала она исхудалой рукой Марусю, – вот и все прошло, а вы переживали. Правда, Марусенька?
Повизгивая, собачка лезла к маме на колени целоваться.
Мы успокоились и стали собираться в Кавалер, в лагерь. Собирались, надо сказать, без особого энтузиазма. Все наши прошлые затеи показали, что «устроители» из нас получаются липовые. Забот и хлопот с избытком, а прибыли никакой. Но Бетти не теряла надежды. Полная энергии, она прибыла в Париж, стала всех подгонять, торопить, подбадривать. По-моему, больше всех она подбадривала саму себя. Но когда лагерь укомплектовался, Бетти, уже безо всякого наигрыша, воспряла духом и уверовала в успех.
– Ха! – говорила она, – народу вон сколько набралось! А вы не верили. Война, война… далась вам эта война.
Ехала почти вся спортгруппа и все тот же «Волейбол клуб». Париж словно с цепи сорвался. Летом 1939 года всё лавиной неслось на юг.
Мы уезжали позже всех, вчетвером – Марк с Настей, Сережа и я. Не поездом, как обычно (это нам уже было не по карману), а старым автобусом с Монпарнаса. Вел его все тот же Петр Петрович, и все та же Римма Сергеевна устраивала лагерь на том же месте, что и в тридцать шестом году. В автобусе ехали старые знакомые. Любаша с двумя трехлетними девочками-близнецами. Она вышла замуж, родила, после чего муж благополучно бросил всех на произвол судьбы. Ехал профессор Ильин с молодой женой Лелей. Ехали Нина и Славик Понаровские со своими мальчиками, Алешей и Андрюшей.
На задних сиденьях, чтобы никто не мешал шептаться и хохотать, разместилось новое поколение, шумливые девчонки, точь-в-точь как мы лет десять тому назад.
Автобус неторопливо трюхал по знаменитой Голубой дороге. Дважды мы ночевали в маленьких городках, в чистых пустых отелях. Перелетные птицы все давно улетели к морю. Иногда останавливались среди лугов, рвали полевые цветы. Весь автобус был завален ромашками, васильками, желтеньким львиным зевом и множеством других цветов, названия которых никто не знал.
Нас довезли до городка Сен-Максим, а дальше мы поехали к себе в Кавалер на попутных машинах. С первого дня на Сережу навалилась самая трудная и неблагодарная часть работы. Меня же он после обморока гнал от кухни без всякой пощады. Они с Марком и без меня управлялись, но и выматывались крепко. Попробуй, накорми сотню молодых желудков! В середине лета Сережа взмолился:
– Да дайте вы мне хоть один день отдохнуть!
И чтобы никто не морочил голову, мы ушли на весь день из лагеря.
Брели по пустынному пляжу, уходили все дальше и дальше и нашли, наконец, место, где сосны сбегали к морю, и вся земля под ними была устлана толстым слоем сухой и скользкой хвои. Кое-где проглядывали лиловые колокольчики бессмертника, и пахло нагретой смолой.
В какой-то из бесконечных часов того прекрасного дня, оставшись лежать в тени под соснами, я смотрела вслед уходящему к морю Сереже. Вдруг явственно почудилось (честное слово, я это видела!), как потешно загребая ножками теплый песок, бежит рядом с ним голопузый смешной человечек. Наше дитя. Я подняла глаза к более яркому среди сосновых веток, чем на всем остальном пространстве, небу и взмолилась: «Господи, прости же ты меня, наконец! Пусть у нас будет ребенок! Мальчик, девочка – это все равно. Пошли мне утешенье, господи! Мне так плохо без своего малыша!»
Но Сереже, когда он вернулся с капельками воды на загорелых плечах, я ничего не сказала.
Несмотря на угрызения совести при виде замотанного мужа, я отдохнула на славу. Мы целыми днями не разлучались с Машей и Настей, подружились с хорошенькой француженкой Дениз. Она посмеивалась над лагерными романами и не уставала повторять:
– Как хорошо, у меня никого нет. Ни жениха, ни брата, ни отца, ни матери! Одна на всем белом свете, сама себе хозяйка и госпожа.
По вечерам мы ходили танцевать в соседний городок, тихий, сонный. Изредка доносились вести из взбаламученного мира, но мы отмахивались. Война? Да ничего не будет. Прошлым летом тоже пугали, а все обошлось.
Это произошло неожиданно и просто. Ранним утром мы собрались несколько человек и отправились в город купить необходимую в обиходе мелочишку. Пришли на широкую, почти деревенскую площадь и наткнулись на глашатаев.
Один, толстый, в клетчатой рубашке, полотняных брюках и каскетке, усердно бил в барабан. Сухая дробь разносилась по площади, из окон выглядывали недоумевающие со сна люди. Другой, ростом повыше, худощавый, в странной какой-то униформе, громогласно, чтобы все слышали, кричал о начавшейся войне. О войне настоящей, не где-то далеко, а именно у нас, во Франции. Точно так же неделю назад они собирали народ на ярмарку. Усатый толстячок бил в барабан, худощавый зазывал на дешевую распродажу фруктов. Казалось, оба вот-вот рассмеются и скажут:
– Все в порядке, медам, мсье, мы объявили про новый увлекательный фильм. Приходите сегодня в наш кинематограф!
Но все настойчивей бил барабан, и крик этот la querre, la querre![43]43
Война! Война! (франц.).
[Закрыть] все настойчивее лез в уши. В окнах пропадали головы, спустя мгновение люди выходили из домиков на площадь. Собиралась толпа. Еще молчаливая, еще не обвыкшая.
Мы поспешно вернулись в лагерь. Наше известие перевернуло все вверх дном. Кто-то бросился укладывать пожитки, кто просто уселся возле дощатого стола и сидел, подпершись в раздумье. И на весь лагерь плакала навзрыд маленькая француженка Дениз.
– Отчего ты так убиваешься, Дениз? – спросил Марк, – у тебя нет ни жениха, ни брата, ни отца. Некого у тебя забирать на войну.
– От того и плачу, – подняла на него заплаканные глаза Дениз, – знаешь, как это страшно, когда у тебя никого нет!
Свернули лагерь. Одна за другой падали палатки, оставляя под собой точно очерченные квадраты примятой травы. Койки, посуду, весь инвентарь свозили в большой сарай бакалейщика мсье Гастона. Спокойно и деловито распоряжалась Бетти. Потом она раздала деньги, всю нашу наличность, всем, у кого не было средств добраться самостоятельно до Парижа. Вечером мы остались одни. Бетти поделила поровну остаток.
– Вот все, – сказала она.
И мы, неожиданно для самих себя, стали смеяться над нашими попытками разбогатеть.
Нам четверым следовало срочно добраться до лагеря Риммы Сергеевны, ведь мы внесли плату и за обратный проезд. Мсье Гастон любезно согласился отвезти нас на своем грузовичке. Мы распрощались с Бетти и Олегом и уехали в Сен-Максим.
А там, в лагере на горе, тихо. Почти все уехали, остались лишь те, кто должен возвращаться в Париж автобусом. Автобус же, как на грех, сломался. Он стоит в гараже, к нему нет нужных деталей.
Петр Петрович бегает из лагеря в гараж и обратно, нервничает страшно. Платить за починку и бензин нечем. Нервы у всех натянуты до предела. Профессор Ильин бегает за Петром Петровичем и только сердит его, отвлекая ненужными советами. Еще хорошо, Любашу и Понаровских с детьми догадались отправить поездом.
Нам четверым отводят смежные комнаты. Места хоть отбавляй. Мы начинаем жить в призрачном, нереальном мире. И день проходит, и второй, и третий. Светит солнце, сентябрьское море, насыщенное синевой, тихо лежит в раме из золотых песков. В небе – ни облачка. Мы живем, будто кроме нас никого нет, будто ничего не происходит за горизонтом. Каждое утро спускаемся по крутой лестнице на пляж, и целый день валяемся на песке. После завтрака появляется профессор Ильин, раздевается в сторонке, потом идет к нам и, хлопая себя по груди, заросшей рыжими волосами, предлагает:
– Наташенька, давайте поплывем!
Плавает он, несмотря на солидный возраст, знатно. Метрах в ста от берега переходит на медленный брасс и лукаво спрашивает:
– А хотите, я расскажу вам, как Тургенев с Гончаровым поссорились?
Начинается лекция. Я думаю, он для того и утаскивает меня в море, чтобы никто не мешал ему говорить о литературе.
Временами на меня нисходит удивительный покой. Отрешенно живу в заколдованном царстве. Даже молю Бога, чтобы починка автобуса задержалась еще на пару дней. И Бог слышит мои молитвы. Сережа рядом, рядом друзья. Что человеку нужно?
На наших глазах расцветает любовь Марка и Насти. Мы с Сережей покровительственно смотрим на них, изредка переглядываемся и обмениваемся понимающими улыбками. Мы уже через это прошли, буря любви пролетела, остались доверие и нежность. Я не грущу о первых днях узнавания. Всему свой черед.
Иногда мы сидим в зарослях мимоз. Это мое местечко. Я открыла его в прошлой жизни, летом тридцать шестого года. Ажурные тени невесомо скользят по рукам, по нашим лицам, дрожат на песке. Здесь нельзя говорить, это все понимают, здесь слишком тихо. Мы молчим, мы растворяемся, нас нет.
А то уходим далеко за виноградники, в луга, и там, почтительно наклоняясь за каждым цветком, Марк складывает удивительные по красоте букеты.
Меня всегда поражало в нем это не свойственное нашему веку почти языческое поклонение всему живому. Он говорил расшалившейся волне «куш!» – и волна послушно откатывалась, не задев ни вещей наших, ни ног. Ему предлагали сдвинуться дальше от полосы прибоя, но Марк любил сидеть на самом краю земли. Он уверял, что волны больше не придут и не тронут нас.
В нем симпатично уживалось и шалопайство, и легкомыслие, и глубина, и нежность. В восторженном изумлении Настя смотрела на приносимые Марком цветы и время от времени глубоко вздыхала, чтобы не задохнуться от свалившегося на нее, уже почти непереносимого счастья.
Я никогда не сравнивала их с нами. Не так, по-другому, но и у нас с Сережей все это было. Просто мне легче говорить о них, а свое, сокровенное, не может быть выражено в словах.
Сережа и Марк были в чем-то схожи, иначе и дружбы никакой не получилось бы. Только Сережа был более сдержан, скуп на проявление чувств. В жизни он не стал бы хватать меня на руки и кружиться со мной до упаду, а потом хохотать в траве, сдвинув на ухо сплетенный мною венок.
Прошла неделя. Автобус все же починили. Мы собрали по кругу, кто сколько мог, денег на бензин и стали собираться. Волокли в автобус одеяла, подушки, тюфяки для ночевок в чистом поле. Денег на отели уже ни у кого не осталось. В десятом часу утра Петр Петрович привез на машине соседей долгожданный бензин, а вместе с ним и сенсационную новость. Оказывается, пока мы тут нежничали под солнцем, вышел приказ о мобилизации русских эмигрантов во французскую армию.
– Но этого не может быть! – возопил профессор Ильин, – это противозаконно! Ни одно государство в мире не имеет права так поступать с эмигрантами!
Однако Петр Петрович не позволил открыть дискуссию и потребовал, чтобы мы незамедлительно рассаживались. Взревел мотор, все полезли в автобус.
Покуда с проселка выбирались на асфальт, покуда мотало нас из стороны в сторону, а ничем не закрепленная гора тюфяков сползала с заднего сиденья на головы сидящих впереди, было не до разговоров. Но вот ровная и гладкая дорога пошла стелиться под колесами, заполоскались занавески на окнах. Сережа закрепил тюфяки, все успокоились, и профессор Ильин получил возможность высказаться. Он, словно собрался читать лекцию на Монпарнасе, встал в нешироком проходе между сиденьями во весь свой невысокий рост, с трепещущими на ветру рыжими завитками, с круглым плотным животиком, в полотняных брюках на подтяжках, в рубашке апаш.
– Так вот, мы остановились на постулате, что этого не может быть.
– Александр Иванович, но я собственными глазами прочел в газете! – повернулся к нему Петр Петрович.
– Вы, голубчик, не оборачивайтесь, вы лучше смотрите на дорогу, – дотронулся Ильин до плотного плеча Петра Петровича, – я не спорю, вы читали. Но это газетная утка… Леля, – неожиданно обратился он к жене, – я об одном только прошу тебя, жуй хорошенько!
Жена его, Леля Куницына, наша ровесница, не успела позавтракать, и теперь раскладывала на сиденье, на разостланную бумагу, хлеб, помидоры и крутые яйца. Несмотря на серьезность обсуждаемого вопроса, все фыркнули, а Леля невозмутимо очистила яйцо и откусила половину. Профессор несколько мгновений колол ее взглядом, потом продолжил:
– Я почему отрицаю саму возможность подобного предположения? Мы – апатриды. У нас никогда не было никаких гражданских прав. Мы не участвовали в политической жизни, мы не избирали французских президентов. Да что говорить! У доброй половины эмигрантов не было даже элементарного права на труд. И вдруг нас соберут под французскими знаменами. Воевать! Уверяю вас, это пахнет крупным международным скандалом, а потому… просто не может быть! Вот увидите, все это окажется обыкновенной уткой. Никого никуда не заберут.
– Заберут, заберут, – убежденно сказал Сережа, – всех заберут.
– И меня? – ткнул пальцем в грудь Ильин.
– И вас, профессор, всех заберут на войну.
– Но мне пятьдесят лет! Леля… гм. Да. Ты, наконец, позавтракала? – и неожиданно сел на место.
Как по команде, мы опустили головы на поручни передних сидений, чтобы не расхохотаться вслух. Марк трясся, как в лихорадке. Некоторое время Ильин ехал молча, внезапно снова вскочил:
– Но я же не умею стрелять!
– Научат, – пожал плечами Сережа, – дело нехитрое.
– Да полно тебе, – одернула я его, – он же всерьез воспринимает.
Сережа угомонился, но долго еще переглядывался с Марком, кивая на профессорскую спину.
А в мире ничего не происходило. Мы проезжали через спокойные города и деревни. Люди, как обычно, занимались повседневными делами, в придорожной пыли валялись собаки с высунутыми розовыми языками. Стоило нам приблизиться, они вскакивали и мчались за автобусом. Отставали и долго стояли, помахивая хвостами. На лужайке паслось стадо овец. Хитрая корова, прижавшись к проволочной ограде, объедала нависшие над нею виноградные лозы.
Вечером мы расположились цыганским табором в придорожном перелеске. Было даже романтично и весело. Поужинали, разостлали тюфяки, улеглись, затихли. Но никто не спал, это чувствовалось. Шевелились, вздыхали, вертелись с боку на бок. Я прижалась лицом к Сережиному плечу.
– Что? – чуть слышно спросил он.
– Так заберут?
Он ответил не сразу.
– Видимо, заберут. От них можно ждать чего угодно. И знаешь, давай пока об этом не говорить.
Мы стали смотреть в звездное небо. Это был еще юг, звезды сияли ярко. Я протянула руку.
– Что ты делаешь?
– Звезду ловлю.
– Не надо ловить звезду. Пусть светит. А ты спи. Спи и ни о чем не думай. Я с тобой.
Весь следующий день мы ехали все дальше и дальше на север. По Голубой дороге, через мирные города и деревни. Но погода стала портиться. Запасмурнело, насупилось небо. Наша следующая ночная стоянка была неуютной. Поутру все проснулись от холода, промокшие от ледяной росы. Одеяла сушить было некогда, мы покидали их, как попало, и поехали дальше.
Как-то незаметно произошло отторжение. Никто громко не переговаривался через весь автобус, девочки примолкли, никто никого не просил спеть что-нибудь веселое. Настя шепталась с Марком, профессор Ильин, сгорбившись, трясся на переднем сиденье. Устал, сморило его, уже не было сил беспокоиться о возможном призыве в армию.
Слева от нас садилось солнце. Огромный малиновый шар. Поля и перелески на миг озарились удивительно насыщенным светом, потом стало быстро меркнуть, тени от деревьев удлинились до предела. Скоро шар этот, размягченный и дряблый, ушел в землю, запылал закат, засветились алым и желтым низкие разрозненные тучи. Закат дотлел, тучи подернулись пеплом, а мы все ехали и ехали, пока не настала ночь.
Мы дремали, привалившись друг к другу, и только неутомимый Петр Петрович решительно вел наш маленький кораблик, затерянный в необъятных просторах вселенной.
И вдруг он встал. Нас мотнуло от неожиданности.
– В чем дело, Петр Петрович? – спросил Сережа.
– Ничего не понимаю, – не оборачиваясь, отозвался Петр Петрович, – заблудились мы, что ли? Мы должны быть уже в Париже, а впереди – ничего.
Вокруг нас было темно, как в море. Мужчины стали пробираться к выходу. Петр Петрович открыл дверь, и все вышли наружу. В свете фар было видно, как они нерешительно озираются, совещаются, показывают руками направление. Потом Сережа и Марк отделились от остальных, и пошли по дороге. Вскоре их стало не видно.
– Чертовщина какая-то, – тяжело влез в автобус Петр Петрович, – но и заблудиться я не мог. Сколько по этой дороге езжу, – он с беспокойством и досадой смотрел в сторону, куда ушли Марк с Сережей, – да что они, право, пешком! Надо было подъехать, – и он стал нетерпеливо сигналить.
– Ничего, – сказал кто-то, – пусть прогуляются. Нам тоже не грех размяться.
Мы с радостью полезли вон из автобуса.
На свежем воздухе дрема развеялась, но стало зябко. Чтобы согреться, мы с Настей взялись за руки и стали прыгать на одном месте: «Идут, идут три курицы, первая впереди, другая за первой, а третья позади», – остальные подхватить не успели.
– Идут! – закричал профессор Ильин, – я вижу их, они идут! – и побежал обратно к автобусу, прихлопывая в ладоши, – идут, идут! Леля, не беспокойся, они уже идут.
Леля держала наготове теплую кофту, помогла ему одеться и заботливо выправила ворот рубашки.
– Спасибо, спасибо, голубка, – бормотал профессор и вдруг поймал и поцеловал ее руку.
Когда Сережа и Марк подошли, мы сидели на своих местах.
– Все в порядке, – сказал Марк, – мы почти в Париже.
– Но что все это значит? – закричал Петр Петрович, – почему такая темень?
– Это война, – отозвался Сережа. – Затемнение. Поехали.
Через десять минут мы были в пригороде. Париж был на месте, он никуда не делся. Только в домах его, на улицах, на площадях, на всем огромном пространстве Великого города не горело ни одного огня.