Текст книги "Возвращение в эмиграцию. Книга первая (СИ)"
Автор книги: Ариадна Васильева
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 38 страниц)
С братом и сестрой мы как бы заново обрели друг друга. Нежно целовались с Таткой. Потом я рассказала им про свою работу в молочной лавке, и Татка смотрела на меня с ужасом. Петя – боже мой, да он стал совсем взрослый, усы вон пробились, – слушал, щурился:
– Эх, Наташа, скоро нас всех это ждет.
– Вот такая же лавка? – широко раскрывала глаза Тата.
– Да, что-нибудь в этом роде.
Улучив момент, он шепнул:
– Только честно скажи. Ты в лавку назло пошла?
– Ага! – неизвестно чему радуясь, ответила я.
Было приятно, что он по-прежнему лучше всех понимает меня и сочувствует. И в отношениях с сестрой у него появилась нежность. Татка тоже смотрела на брата любовно, а когда тетя Ляля позвала его зачем-то в другую комнату, спросила:
– Правда, Петенька стал очень милый? И на француза похож, ты не находишь?
Чтобы не огорчать ее, я подтвердила:
– Да-да, верно, я сразу это заметила.
Поздно вечером, когда тетя Ляля, уходя спать, крикнула, чтобы мы не засиживались, разговор зашел о Фиме.
– Знаешь, – признался Петя, – мне его не хватает.
– И мне, – вставила Татка, – обидно очень. То «любите его, любите, он вам второй отец», то вдруг – бац, и разъехались.
– Не суди, Тата, – строго прервал Петя, – это их жизнь, их отношения.
Глубокой ночью мы улеглись с Таткой в одной кровати, как когда-то в детстве, в монастыре. Закинув руки за голову, Татка говорила:
– Я придумала, Наташа, я никогда не выйду замуж за русского. Я не смогу жить в бедности. А русские все бедные.
Я смеялась, обнимала ее, говорила, что в тринадцать лет рано думать о замужестве, но она серьезно вздыхала:
– Рано-то рано, а все же надо готовиться. Только ты не думай, что я из выгоды. Нет. Я только лавки боюсь. И ты не ходи больше на такую работу.
В эти дни я познакомилась с будущей женой дяди Кости. Валентина Валерьяновна гладко зачесывала волосы, навертев на затылке кулек. Косметикой не пользовалась принципиально.
А подкраситься ей бы не мешало. Подчернить бровки, припудрить краснеющий от малейшего волнения носик. Неяркие губы тоже не проиграли бы от губной помады.
Из наших разговоров Валентина Валерьяновна поняла, что я сижу без работы, и стала бросать на меня испытующие взгляды. И вдруг пообещала устроить в мастерскую Одинцовой ученицей. Я стала благодарить, но она наклонила голову и подняла ладонь:
– Пока ничего не обещаю. Спасибо скажешь, когда уладим дело.
Жилось у тети Ляли приятно и легко, но устраиваться на работу было просто необходимо. И как только Валентина Валерьяновна через два дня позвонила, я сразу поехала в мастерскую знакомиться с хозяйкой.
Условия оказались не ахти. За период ученичества мне не полагалось никакой платы, а продлиться этот период мог сколько угодно.
– Зато, Наташа, вы получите хорошее ремесло, а это главное, – сказала хозяйка мастерской Одинцова.
Я не стала возражать.
После визита в мастерскую прямым ходом отправилась домой. Дома было тихо, мирно. Мама сидела за машинкой и строчила рубашки, под салфеткой отдыхали румяные пироги. Мама встретила ласково.
– Нагостилась у Ляли? – погладила она мои волосы.
– Прошла твоя хандра? – прижалась я к ней.
– Прошла. И ты больше не напоминай об этом. Садись, покушай, смотри, какие чудные.
И положила на тарелку кусок пирога с клубничным вареньем.
– Куда, куда столько! – отмахивалась я.
Вечером приехал с работы Саша. Мы обсудили мою новую работу. Пришли к заключению, что ремесло получить – вещь полезная. Саша ввернул про мои выкрутасы, мол, из дому меня никто никогда не выживал, а с деньгами, пока идет обучение, можно и подождать. У меня хватило ума не перечить. Наутро я отправилась учиться на портниху.
Но учить, как я поняла, никто никого не собирался.
– Наташа, выдерни наметку!
– Наташа, сбегай в лавку за круасанами!
– Наташа, вдень в иголку нитку!
– Наташа, нагрей утюг!
Целый день – Наташа туда, Наташа сюда, а проку никакого. Саша начал ворчать:
– Что это за учеба такая?
По штату в мастерской была должность – курсьерка. Девушка, исполнявшая эту работу, неожиданно вышла замуж и уехала, оставив мастерскую на произвол судьбы. Ее проводили с поцелуями и пожеланиями всех благ, а я стала думать.
Курсьерка – это не девочка на побегушках. Это рангом выше. Курсьерка отвозит клиентам готовые платья, ходит по магазинам – набирает образцы материй. Словом, курсирует.
Думала я, думала и, набравшись храбрости, отправилась к Одинцовой. Проситься на освободившееся место.
– Наташа, – удивилась хозяйка, – ты же хотела учиться шить, а совмещать одно с другим невозможно.
Хотела я сказать: «Хорошенькая у вас учеба», – но промолчала.
– Мне нужен постоянный заработок, – сказала я.
Одинцовой было решительно все равно, научусь я шить или нет, – курсьерка требовалась позарез. Меня взяли на это место.
Вечером, после работы, я пошла без цели бродить по Парижу. Домой почему-то не хотелось.
Темнело, зажигались фонари. С деревьев в полном безветрии падали на тротуар последние пожухлые листья. Иногда фонари расплывались в глазах, от ламп во все стороны начинали ползти дрожащие лучи. Тогда я со злостью вытирала набежавшие слезы, и фонари становились обычными фонарями, без всяких дополнительных сияний. Они спокойно висели на чугунных столбах с завитушками. Я шла вдоль Сены, почти уснувшей, с редкими огнями на неподвижно стоящих баржах. Черную воду до самого дна протыкали золотые копья – отражения этих огней. В небе вспыхивала реклама на Эйфелевой башне. Сначала появлялись звезды и концентрические круги из разноцветных лампочек, на секунду все пропадало, потом снова во всю длину огромными замысловатыми буквами вспыхивало: «Ситроэн».
Я шла в сторону Шан де Марс. Мостовые казались влажными, словно прошел дождь. Но это только казалось. Так бывает в Париже. Ты думаешь, что прошел дождь, а на самом деле никакого дождя не было.
Теперь я целыми днями моталась по городу. То пешком, то на метро. Дюбо-Дюбон-Дюбоне реклама вина – бежало навстречу по туннелям, черными буквами на желтом.
Надо было успеть в Большие магазины, к поставщикам, а во второй половине дня разнести готовые платья клиенткам. Хорошо, весь декабрь стояла теплая погода.
Часто приходилось ездить из одного конца Парижа в другой. И никуда я не ушла от черных лестниц. Я носила теперь не тяжелые пятилитровые бидоны с молоком, а легкие картонки, но и с картонками консьержки все равно заворачивали, не пускали с парадного.
Поднявшись по черной лестнице, я попадала в кухню. Встречала горничная, вела в комнаты. Там ждали или чаевые, или капризы, уж как придется.
За покупками по магазинам, к поставщикам я бегала без всяких душевных переживаний. Униженной и несчастной делали меня хождения по богатым кварталам и смиренное ожидание чаевых. Запомнился один случай. Хозяйка, упаковывая платье, наказывала:
– Смотри, Наташа, это самая богатая наша клиентка, будь с нею любезна. Если платье понравится, жди хорошие чаевые.
Я отправилась в путь, размечтавшись о хороших чаевых. Черт с ним, пройдем через это, зато приглянувшиеся черные туфли с пуговками станут моими. Старые, разбитые на булыжниках, уже никуда не годились. Чаевые были важным подспорьем к основному заработку в пятьдесят франков.
Неи – фешенебельный квартал далеко за городом. В пригороде, считай. Он застроен важными, молчаливыми особняками и виллами, все они на одно лицо, все свысока взирают на чужаков натертыми до блеска равнодушными окнами.
Горничная в наколке провела в комнаты и попросила подождать. Я присела на край полированного, с мягким сиденьем стула. Роскошные диваны и кресла вдоль стен пучились от самодовольства, над ними висели картины, изображающие летящих через барьеры лошадей и вцепившихся в них разноцветными клещиками жокеев. Мерно ходил туда-сюда маятник часов в высоком футляре черного дерева. Прошло полчаса. А я-то мечтала забежать сегодня на Монпарнас! Сидела с прямой спиной, тревожно поглядывая на стрелки. Прошло еще полчаса.
Наконец она явилась. Сморщенная обезьянка в роскошном пеньюаре, вся в ожерельях, цепочках и серьгах. Ни привета, ни здрасьте. Молча ждала, пока я разверну платье, молча позволила горничной одеть себя. Стала вертеться перед зеркалом и критиковать работу. Там подернуто, там морщит, там вытачка не на месте.
Недостатков в платье не было. Она сама была один сплошной недостаток. Она сняла платье.
– Софи, повесьте в шкаф.
И вышла из комнаты, словно меня не было. Плакали мои чаевые, да и поздно было идти на Монпарнас.
На улице было совсем темно. И ни единой живой души кругом. Одни особняки среди ухоженных деревьев. Я летела по мостовой, злющая, как черт. А тут еще дождь зарядил! И вдруг стало смешно. Да пропади она пропадом, эта старая ведьма в жемчугах! А мы еще поживем! Я-то молода. И этот дождь как раз кстати.
Я плотнее запахнула пальто, зашагала смелей по тротуару, чувствуя ток крови в каждой жилочке, упругость в ногах. Неизвестно с чего вдруг нахлынула радость. Дождь хлестал, туфли промокли. Я прыгала через лужи и пела:
16
Поживем, поживем,
Поживем еще немного!
Поживем, поживем,
Мы прекрасно поживем!
Дядина свадьба. – Переезд. – Мы еще дети. – Мамины видения
В декабре состоялась скромная дядина свадьба. Событие отметили праздничным ужином, молодых поздравляли, Саша громко (что было на него совершенно не похоже) кричал «горько». Он произвел дядю Костю в генералы. Это было не по правилам: из капитанов сразу в генералы, и все смеялись. Дядя Костя махнул рукой.
– Генерал так генерал – все едино.
А дядечка наш за эти годы крепко сдал. Сила его ушла. Вряд ли бы он теперь смог согнуть и разогнуть кочергу.
После десерта взрослые заговорили о чем-то своем, я улучила момент и встала из-за стола. Следом за мной побежали Татка и Марина. Мы ушли в Маринину комнату. Татка потребовала показать новые платья. Марина разложила их на кровати и робко сказала:
– Это Валентина Валерьяновна так хорошо шьет.
Татка щупала материю, прикидывала платья на себя, потом ткнула в Маринку пальцем.
– Смотри, она к тебе подлизывается!
Я возмутилась.
– Зачем ты так говоришь! Ты же ее совершенно не знаешь. Жить не тебе с ней, а Марине. Правда?
Марина молча собрала обновы.
Поздно вечером, когда немногочисленные гости разошлись и остались только свои, заговорили о переезде. В Бианкуре можно было снять недорогие, вполне приличные квартиры. Дядя Костя был полностью согласен с таким решением:
– Довольно, довольно жить в разных концах Парижа. Поселимся рядом, станем помогать друг другу.
Видимо, неловко ему было из-за бабушки, из-за молчаливого согласия остальных на ее переезд к тете Ляле. Сама бабушка рассуждала мудро, всех успокаивала:
– Не тревожьтесь понапрасну. Поживу у Ляли, а Костенька и Валентина Валерьяновна пусть пока устраиваются. Там видно будет.
И все притягивала к себе Марину. За руку брала, оглаживала, заглядывала в серьезные внучкины глаза.
Через неделю состоялось великое переселение народов. Было много хлопот и волнений. Мы все стали жить в Бианкуре, на Жан-Жорес, неподалеку от станции метро. Дядя Костя с женой и Мариной за два квартала от нас, а мы с мамой и Сашей и тетей Лялей – в соседних домах, белых, семиэтажных, с многочисленными подъездами. Наши одинаковые, как близнецы, корпуса разделял неширокий пассаж, засаженный высоченными платанами. Летом они заслоняли от нас окна теткиной квартиры на втором этаже, видимые из маминой комнаты. Остальные окна выходили на улицу. Теперь у нас была отдельная кухня и, к великому всеобщему счастью, – ванная. Прикупили мебель, обустроились и стали жить. Саша попеременно работал то днем, то ночью, мама строчила рубашки и наволочки, я курсировала. Втянулась, привыкла, и уже казалось, так было всегда. Домашние разговоры, стоило собраться втроем, велись вокруг безработицы, ползущей дороговизны. А еще Саша любил рассказывать про своих пассажиров и изображать их в лицах. Мама потешалась, а мне его злые вышучивания были неприятны. Да и бесталанно он это делал.
По четвергам и воскресеньям я неизменно ходила на Монпарнас. Кружок «Радость» процветал, а вот театральное дело заглохло. Жизнь засасывала то одного, то другого артиста, либо денег на постановку не хватало, либо никак не могли собраться в полном составе. Мама сердилась, нервничала, потом махнула рукой и засела в новой квартире.
Вечерами, если Саша бывал дома, я большей частью торчала у тетки. Здесь был наш клуб. Будь нам по шесть лет, поиграли бы в Страшного Турка или Ноев ковчег, но от всего этого остались одни воспоминания.
Иной раз выгоняли Петьку и устраивали девичник. Подводили брови, румянились, раз за разом укорачивали Маринину косу. Она мечтала подстричься совсем коротко, а дядя Костя категорически возражал.
Почему-то не у нас дома, а у тети Ляли хранились мамины театральные украшения. Мы рылись в старом облезлом чемодане, надевали на себя фальшивые драгоценности – жемчуга, изумруды, рубины. Приходила тетя Ляля, критически разглядывала разряженных «принцесс», фыркала:
– Делать вам, девки, больше нечего.
Нам и вправду нечего было делать.
А то, наоборот, звали Петю и затевали такое, от чего бабушка приходила в тихий ужас и воздевала руки:
– Олухи царя небесного!
А мы, хохоча и повизгивая, уговаривались обойти всю трехкомнатную квартиру, но только так, чтобы ни разу не коснуться ногой пола. Пробирались по кроватям, подтягивались и ехали на дверях, взгромождались на комод, с комода прыгали на диван. Татка сдавалась первой. Изнемогая от хохота, садилась, поджав ноги, на какой-нибудь стул и орала:
– Ой, не могу больше, не могу, не могу – умру!
А ловкая и гибкая Маринка, закусив губу, усердно шла к заветной цели – к уборной, где полагалось встать на унитаз и дернуть за цепочку. Шум сливаемой воды означал торжественный конец путешествия.
Потеряв терпение, тетка выгоняла нас в кино, на вечерний сеанс. Хихикая и толкаясь, мы выбегали на бульвар с его широкой проезжей частью, деревьями вдоль тротуаров, сразу становились солидными, взрослыми, чинно шли до первого перекрестка, где находился кинотеатр.
Но если Саша уезжал в ночь, я оставалась дома, и мы засиживались с мамой, пока край неба над городом не начинал зеленеть, а мама пугаться и торопливо укладывать меня спать.
В этих незабываемых ночных бдениях говорили о чем угодно, только не о театре. Мы, не сговариваясь, сожгли мечту, погребли ее под толстым слоем серого пепла. Занавес опустился и скрыл маленькую далекую сцену на улице де Тревиз.
Мы не говорили о будущем. Его не было. Мы уносились в давнее, прошедшее. Из прошлого выветрились уже и злоба, и смута, остались печаль и любовь.
Иногда мама пыталась смягчить мою обиду на отчима. Уверяла, что не будь с нами Саши, нам жилось бы гораздо трудней. Я не пыталась с ней спорить. Саша был предан маме беззаветно. Но разговор о нем я старалась как можно быстрее закончить. Я не хотела о нем говорить. Он был дан в мужья маме, но мне отцом стать не смог. Я его ни любила, ни ненавидела. Он был мне безразличен с его стриженной ежиком головой и отрицательным отношением к красному цвету.
Но чаще мама улетала мечтой в страны дальние, чудные. Глаза ее становились отрешенными, с губ слетали странные названия городов. Они звучали, словно магические заклинания. То были сказки о тридесятом царстве. То казалось совершенно неправдоподобно, чтобы человек мог жить в Одессе, Казани, Ташкенте, Верном… Но дедушка был военным, им доводилось много странствовать. Мама рассказывала:
– Плохо помню Верный. Было сильное землетрясение. Все ходили смотреть трещину в земле далеко за городом. А вот дом хорошо помню. В гостиной у нас стоял круглый стол, а над ним висела лампа с зеленым фарфоровым абажуром. Все любили эту лампу. Но однажды по неизвестной причине лампа упала на стол, и абажур разбился. Твоя бабушка расстроилась и сказала: «Все. Теперь жди нового переезда!» И дедушку вскоре перевели в Ташкент.
– А в Ташкенте?
– В Ташкенте жили около шести лет. Нас водили в гимназию обязательно по теневой стороне улицы, чтобы не хватил солнечный удар. Так там было жарко даже в мае. А деревья в Ташкенте роскошные. И, знаешь, там тоже растут платаны. Только их называют по-другому. Забыла – как. А еще, помню, ездили с визитом к генерал-губернатору. Это было далеко за городом. Там был большой дом, прохладный зал полуовалом. А с левой стороны – лесенка на мансарду. Мы поднимались и играли там с тремя маленькими девочками. Забавно, но их тоже звали Вера, Надежда, Любовь. Мода такая, что ли, была на эти имена?
Мама умолкала, погружаясь в свои видения. Я тормошила ее:
– А дальше?
– Дальше пора спать. Тебе вставать рано.
– Нет, не пора, не пора. Ты мне еще про Казань, про Гельсингфорс расскажи!
Тогда мама всплескивала руками, возмущалась:
– Наташка, побойся Бога! Я тебе все это тысячу раз рассказывала.
– Нет, еще, еще!
– Как маленькая, честное слово… А вот я тебе расскажу…
И рассказывала, как в Казани у нее ни с того ни с сего разболелась нога. Не было ни ушиба, ни вывиха, но она не могла ходить. Доктора разводили руками, родные сходили с ума и боялись, как бы дочь не осталась хроменькой. Но пришла к ним нищенка. Маленькая, чистенькая старушка. Бабушка подала ей милостыню, накормила. Мама как раз, цепляясь за стенку, пришла на кухню, где сидела эта нищенка. Та внимательно поглядела на хромоножку, позвала, усадила рядом и пошептала над больной ногой. Бабушке она дала ладанку с молитвой, обращенной к святому Серафиму Саровскому. Наказала, чтобы ладанку эту девочка непременно носила на груди, и ушла. На следующий день боль совершенно утихла.
С тех пор мама считала Серафима Саровского своим покровителем, хоть сильно набожной не была и в церковь ходила редко.
Рассказывая, мама обязательно должна была что-то делать. Вязала или принималась вдруг вытирать невидимую пыль с многочисленных фотографий в рамках на стенах.
Был на одной такой фотографии дедушка в генеральской форме, в орденах. Он смотрел на нас спокойными, очень светлыми глазами. Была фотография тети Веры в «Трех сестрах» с Качаловым. Была бабушка, еще девушкой снятая на дагерротип, в платье с буфами. На другой стене висела дедушкина шашка в ножнах черной кожи, перехваченных медными скобками. В углу помещалась икона в серебряной ризе, неизвестно как сохранившаяся в бесконечных переездах. Протирая серебро, мама целовала икону, подолгу задерживала в руках.
Часто я говорила маме:
– Вот ты заперлась в четырех стенах, никуда, кроме тети Ляли, не ходишь, ни с кем не встречаешься.
Вглядываясь в чей-нибудь портрет, мама отвечала:
– Мне и здесь хорошо. Здесь у меня маленькая Россия. А там, – безнадежно махала в сторону окна, – там одни французы.
– Не любишь их?
– Нет, почему же? Они очень милые. Но они – это они. А мы другие. И ты меня не тревожь. Здесь у меня, – обводила глазами комнату, – тишина. А больше ничего и не надо.
Я начинала злиться:
– Но так же можно с ума сойти! Дом, рубашки, Достоевский. «Бесы» твои!
Я пробовала однажды читать этот роман – показался скучным. Бросила на десятой странице. Зато мама «Бесов» внимательнейшим образом изучала, штудировала.
Она по-прежнему искала ответ на вопрос, почему мы оказались изгнанными из России и сидим на окраине ненавистного Парижа. В Париже все раздражало маму. Даже архитектура, даже Сена, забранная в гранит. Несчастным химерам на Нотр-Дам и тем от нее доставалось. Она уверяла, что изваять таких чудищ могли только люди с горячечным воображением. Французский язык, «ненастоящий, игрушечный», существовал специально, чтобы вогнать ее в могилу. Убедить, что она не права, было так же невозможно, как заставить Сену потечь вспять или предложить всем французам начать изъясняться по-китайски.
Со временем в причинах нашей катастрофы мама разобралась и вывела следующую теорию. В бедствиях России виновной, по ее мнению, была интеллигенция. Она недостаточно любила НАРОД и позволила довести его до полного отчаяния.
Мамина интеллигенция представлялась мне портретом Менделеева с бородой, а НАРОД вползал в сознание темной мохнатой массой. Мужики в армяках и лаптях и раскисшие бабы в платочках.
Когда на Монпарнасе кто-то говорил: «Пойдемте скорее, народ собрался, нас ждут», – это было понятно. А эти, мамины… НАРОД. Кто такие?
Главная вина интеллигенции заключалась в том, что она не сумела предотвратить появление БЕСОВ. Бесы внезапно, как им и положено, выскочили перед НАРОДОМ, прельстили, соблазнили – НАРОД схватился за топоры и вилы. А нам, бежавшей за границу интеллигенции, предстоит теперь казнь и расплата, а России суждено погибнуть.
Словно ведьма в «Макбете», мама замешивала зелье в гибельном котле. Тонули там города с чудными названиями, проваливались купола церквей, исчезали засасываемые в трясину люди. Она словно видела это и видение свое передавала мне.
– Мама, – бралась я за начинавшую болеть голову, – зачем ты ужасы такие рассказываешь!
– Да, да, – спохватывалась она, – ты маленькая еще, ты ничего не понимаешь. Но посмотри, посмотри, он знал, знал! Здесь все про это написано.
Хватала том Достоевского, судорожно листала, отыскивая потрясшие ее строки, а я ругала про себя Фиму. Это он показал ей когда-то на Вилла Сомейе этот роман. Не обращая внимания на мои протесты, она начинала читать:
– «Каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом… Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное равенство». Понимаешь?
– Нет.
– Да как же не понимаешь! Они там, в России, строят равенство. А равенства как раз и не может быть. Все люди разные! Слушай дальше. «Рабы должны быть равны: без деспотизма еще не бывало ни свободы, ни равенства, ни братства».
Я бросалась к ней, пыталась отнять книгу. Она защищалась отведенным локтем и продолжала читать страшные слова:
– «Не надо образования, довольно науки! И без науки хватит материалу на тысячу лет, но надо устроиться послушанию. В мире одного только недостает: послушания. Жажда образования уже есть жажда аристократическая. Чуть-чуть семейство или любовь, вот уже и желание собственности. Мы уморим желание: мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения потушим в младенчестве». Вот! Вот! Слышишь? В младенчестве!
Мама отбрасывала на кровать книгу корешком вверх, пустыми глазами смотрела в пространство. Я спрашивала:
– Ну и что?
Она не двигалась, не моргала.
– Все так и есть. И в этом гибель России. Без гениев…
Я выбиралась из кресла, подходила к ней, обнимала окаменевшие плечи. Она накрывала мою руку ладонью и продолжала, не имея силы остановиться:
– Он не понимает, не понимает…
– Кто?
– Саша. Он верит в переворот. Тогда все вернется на круги своя. Но это невозможно. Там теперь все другое. Там все развращены, там все разрушено. И никакая нищая старушка не придет зашептать больному ребенку ножку. И милостыню ей никто не подаст, и никто не захочет приютить ее. Даже если переворот. Восстановить, как было, некому. Погасли в младенчестве.
Вскрикнув, как от боли, она бежала в кухню, лила в стакан ледяную воду, запрокинув голову, пила, словно хотела потушить сжигавший ее пожар. Возвращалась сникшая, постаревшая и начинала раскаиваться.
– Ох, зачем я все это тебе говорю. Ты не слушай. Я, наверное, схожу с ума. Тебе все это ни к чему. Ты даже не понимаешь. Ты лучше иди по другой стезе. Выходи замуж за француза. И пусть дети твои никогда не вспомнят о несчастной России, пусть они живут, не отравленные ничем русским.
О, тут уж я протестовала:
– Да никогда в жизни!
Тогда мама бросала на меня лукавый взгляд, начинала хохотать, тыча пальцем:
– Русская! Черт побери, русская! Неискоренимо…
Позже я выписала из Достоевского потрясшие маму строки и показала на Монпарнасе профессору Ильину. Он посмотрел, сказал:
– А-а, шигалевщина. Не забивайте себе этим голову, милая барышня. Это воспаленный бред Федор Михалыча. Русский народ ко всем этим ужасам не склонен.
Я послушалась. Листочек тот сунула в тетрадку со стихами, так он там и остался.