Текст книги "Возвращение в эмиграцию. Книга первая (СИ)"
Автор книги: Ариадна Васильева
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 38 страниц)
Полдник для матерей. – Нуази-ле-Гран. – Бердяев. – Ванечка
В начале мая появился на свет Павлик Клепилин. Для меня и для Тамары Федоровны мать Мария достала пропуск к католическим монашкам, уже не помню какого ордена. Это был один из благотворительных пунктов, где прикармливали кормящих матерей.
В чистом с низкими потолками зале стояли длинные столы, крытые пестренькими клеенками. Вдоль столов – скамейки, на столах – приборы. Чашка горячего какао или молока, рядом на тарелочке – кусок пирога или несколько печений. Иногда плитка шоколада или фрукты. Банан, апельсин. Иногда кусок флан – заварного крема, но такого крутого, что его можно было резать ножом. Эти яства были недоступны простым смертным, но с пропуском кормящие матери могли приходить сюда каждый день к четырем часам и бесплатно съедать этот роскошный по военному времени полдник. Мы усаживались с Тамарой Федоровной рядом, и я честно, без всяких угрызений совести, съедала все, что положено. Двухнедельного ребенка не накормишь бананами, не напоишь какао. От горячего сразу приливало молоко.
Но у Тамары Федоровны был не один ребенок. Как и многие другие матери, она приходила со старшенькой.
Младенцев оставляли мирно спать в колясках в закрытом дворе у входа, а старших мамы брали с собой, сажали рядом и… кормили полдником. Тамара Федоровна еще и сердилась на дочку. Девочке почему-то не нравился флан. Она морщила носик, тянула: «Не хочу, слизь!» Тамара Федоровна шепотом уговаривала:
– Ешь, Ладик, милая, да где же слизь? Ну, пожалуйста, еще ложечку – это так полезно!
Между столами бегали монашки и испуганно верещали:
– Не кормите детей! Не кормите детей! Это только для мам! Детям не положено!
Ох, уж эти монашки! Это какая же мать станет лопать на глазах у ребенка шоколад, а дитя будет сидеть рядом и смотреть голодными глазами!
Но монашки нашли выход. Запретили пускать детей в столовую. Детей оставляли во дворе под присмотром, а мамы входили одни. Перед тем, как сесть за стол, требовалось исполнить гимн, но не во славу Господа Бога, а во славу маршала Петена. Запевали монашки, мы поначалу и слов не знали. А слова были забавные: «Маршал, ты дал нам надежду, мы верим, мы любим тебя». Заканчивался гимн так: «Мы идем за тобой, маршал, мы идем по твоим следам».
Исполнив гимн, садились.
– Кушайте, кушайте, дорогие мамы, а дети во дворе поиграют!
И тогда в Париже появилась новая мода. Француженки знают в этом деле большой толк. Пошла мода на юбки с большими карманами. Мамы чинно выпивали молоко или какао – в карман не нальешь. Остальное тоже исчезало. Отсидев положенное, все расходились, и дома дети благополучно съедали содержимое модных карманов.
В июле матушка предложила Сереже отпуск. А чтобы мы не парились в духоте, велела ехать на Марну и хорошенько отдохнуть в Нуази-ле-Гран.
В Нуази-ле-Гран у матери Марии был дом, снятый под санаторий для туберкулезных больных. Но во время войны дом почти пустовал, там селились и жили от случая к случаю. Места было много, мы с радостью приняли это предложение.
Это был чудесный месяц отдыха от всего. От войны, от оккупации, даже от голода. В Нуази-ле-Гран все было намного дешевле, а по летнему времени появились фрукты и овощи. В отличие от дома на Лурмель здесь было тихо, жизнь текла размеренная, отрешенная.
Большую часть времени пропадали на реке. Марна текла полноводная, в лугах, среди зарослей краснотала и ольховника. В травах качались невинные полевые цветы, пахло шалфеем и пижмой. По вечерам возле берега, в сырости, набирала силу и забивала все дневные знойные запахи душистая мята. В перелесках можно было отыскать куст лещины и полакомиться молочным орешком, вынув его из шершавого, с фестонами по краям, нежно-зеленого стаканчика.
Я посоветовалась с местным доктором, и он позволил, не увлекаясь, конечно, купаться в самые жаркие часы дня. Вода была теплая, парная. По утрам нас будили сладкие песни малиновки и печальные жалобы иволги.
Однажды Сережа показал мне одного жильца. Пожилого человека с бородкой. Он снимал комнату в дальнем конце дома, жил нелюдимо, ни с кем в знакомство не вступал, к нему в компанию тоже никто не навязывался. Часто мы видели его сидящим на берегу в широкополой белой панаме. Он мог часами глядеть на тихо бегущую реку.
– Знаешь, кто это такой?
– Нет.
– Бальмонт.
– Какой Бальмонт? Тот самый: «Заводь спит, молчит вода зеркальная»?
Я стала приглядываться к знаменитому поэту, но так, чтобы наш сосед не заметил повышенного интереса.
– Слушай, – толкнула я под локоть Сережу, – давай познакомимся. Ему скучно одному.
– Неудобно, – поежился он, – человек явно ищет уединения, а мы к нему полезем знакомиться. Неудобно.
Так мы и не познакомились с Бальмонтом, а вскоре он уехал в Париж.
Изредка нас навещали друзья. Приезжали Вася Шершнев, Славик Понаровский. Славик и Вася с шумом бросались в воду, долго плыли под водой, выныривали и начинали ухать и переворачиваться, как водяные черти. Я уходила кормить ребенка, а мужчины оставались на берегу и о чем-то серьезно толковали.
Странные это были визиты, без жен, без детей, хотя Нина вполне могла привезти мальчиков, а Ирина Шершнева – четырнадцатилетнюю дочь. Но когда я спрашивала у Сережи, почему так, почему они приезжают одни, он отмахивался.
– Оставь, нам тоже иногда хочется поговорить о своем.
– О чем о своем?
– Да ни о чем особенно.
И прекращал разговор. Если бы я не была так занята ребенком, я бы непременно выпытала у него, о чем они там говорят, в уединении на берегу реки. Но выяснилось это все гораздо позже.
В начале августа отпуск кончился, мы вернулись домой отдохнувшие, загорелые, а дочь повзрослела ровно на один месяц.
На Лурмель нас ожидало радостное событие – крестины. Крестным отцом позвали Васю Шершнева, крестной матерью по уговору стала Татка. Крестил Викторию Уланову отец Дмитрий.
По такому случаю умудрились достать бутылку чистого спирта, соорудили закуску и навертели фальшивые пельмени. Сидели у Клепининых, у них было просторней, а народу набралось много. Была матушка, был Данила Ермолаевич, Любаша, все крестные. Было очень весело. Отвыкшие от крепкого спиртного, мужчины слегка захмелели. Отец Дмитрий разрумянился и дирижировал, а Сережа и Вася Шершнев пели:
По маленькой, по маленькой,
Чилим-бом-бом, чилим-бом-бом…
В соседней комнате мирно спали дети. Мы с Тамарой Федоровной по очереди бегали на них смотреть, возвращаясь, успокаивали друг друга.
– Спят?
– Спят, что им сделается.
В сентябре получили Декларацию о вступлении нашей дочери во французское гражданство.
Других особых событий лето не принесло, если не считать начавшихся на Лурмель воскресных чтений. Собирались в столовой, за накрытыми для видимости столами, слушали приходящего лектора. Это напоминало лекции на Монпарнасе, но тогда и места было больше, и народу набивалось в зал до отказа. А тут человек двадцать…
Чаще других приходил с лекциями Николай Александрович Бердяев. Я смутно помнила его. По молодости его доклады тогда казались трудными, непонятными, и мы частенько убегали с них в кино. А был Николай Александрович корректный, с седой бородкой клинышком, с цепким и, как мне казалось, немного сердитым взглядом. Старичок так и сверлил тебя черными глазами, стараясь вдолбить истину в твою глупую голову. Теперь-то я могла и понять больше, и кое-что усвоить, но снова его старания пропадали зря. У меня был на руках грудной ребенок, было не до проблем русской интеллигенции, на которых Николай Александрович специализировался.
Между вечерним купанием и кормлением Сережа все эти проблемы подробнейшим образом пересказывал, держа наготове чистую пеленку или убирая за нами воду из цинковой ванночки. Ника орала по случаю изъятия из теплой воды, жадно приникала к груди, мяла ее розовой лапкой и сосала, посапывая и кряхтя от усердия. Убедившись, что у нее все в порядке, я поднимала глаза и спрашивала:
– Ну, и дальше что?
– Так вот, понимаешь, он убежден, что русская революция была закономерным явлением…
И смех, и грех.
Однажды уложила Нику спать пораньше и решила пойти послушать. Спустилась вниз и все-таки опоздала. Лекция закончилась, все разошлись, лишь в холле стояли небольшой группой, взяв в кольцо Николая Александровича, матушка, отец Дмитрий, Константин Мочульский, Сережа, кто-то еще… да, и Данила Ермолаевич. Обсуждали только что услышанное, спорили с Николаем Александровичем, высказывались в дополнение к его мыслям. Я приблизилась, стала возле Сережи. Говорил Данила Ермолаевич.
– Но почему обязательно, если я сижу и пишу книгу, я при этом граблю трудовой народ? Я что, не тружусь? Однако лужок скосить – это труд, а ночь просидеть с пером в руке – не труд. Да ей-богу, право, с косой лужок пройти легче! А на горбу у нашего народа я никогда не сидел. И скажите на милость, почему вдруг пьяный бездельник, по-вашему, нравственней любого ученого или писателя?
– Дани-ила Ермолаевич! – разводил руками Николай Александрович, – мы совершенно не о том говорим…
Ох, как это было знакомо по разговорам с мамой, по спорам в спортгруппе! Я посочувствовала Даниле Ермолаевичу и почему-то вспомнила русского донского казака Федю. Представителя из народа, так сказать. Развеселилась, прижала пальцы к губам, чтобы не засмеяться, но матушка заметила.
– Вы чему улыбаетесь, Наташа?
Я смутилась и коротко рассказала историю с Федей, как Раиса Яковлевна прятала его, а он украл у нее золотую брошку. Оттого, что смущалась, рассказала плохо. Но Данила Ермолаевич понял, густо захохотал, откидываясь корпусом и показывая желтые от табака зубы.
– Вот вам! Вот вам! Казуня-то не промах! Брошку у благодетельницы царапнул – и был таков! Народец, я вам доложу.
– Это, Данила Ермолаевич, частный случай, мы не о том говорим, – вскипел Николай Александрович, – вы, как всегда, уводите в сторону. К исключению из правил. Народники…
– Я не люблю народников, увольте.
– Он неисправим! – развел руками Николай Александрович и отдал общий поклон. – Благодарю, господа, за внимание, до встречи в следующее воскресенье, – и вдруг глянул на меня, – а вам, милая барышня, я бы порекомендовал ходить на лекции.
Я кивнула совершенно уничтоженная, но он вдруг незаметно от остальных лукаво подмигнул мне и направился к выходу. Матушка шла по правую руку от него, благодарила. Распрощалась на пороге с Николаем Александровичем, вернулась к нам.
– Ты, Данила, не можешь удержаться, чтобы не сердить Николая Александровича.
Данила расшаркался.
– Слово чести, больше не буду. Но, тем не менее, скажу. Я глубоко уважаю Николая Александровича, но если бы в середине прошлого века умственный труд был приравнен к труду физическому, никаких бы революций не было.
– Это почему же? – разжал губы Мочульский.
– А потому, что с интеллигенции был бы снят комплекс вины. Это говорю вам я, человек и пашущий землю, и пишущий книги.
Поговорили еще немного и стали расходиться. Осталось нас всего четверо. Матушка, отец Дмитрий, Сережа и я. Данила Ермолаевич прежде остальных ушел. Я чувствовала себя совершенно чужой на этом собрании таких умных, таких образованных людей. Они словно возвысились надо мной, стали непостижимо далекими. Я корила себя и дала зарок никогда не высовываться с неуместными воспоминаниями.
– Ну, Сергей Николаевич, – спросила матушка, – сегодня вам ответили на ваши вопросы?
– Я одного не могу понять, – поднял бровь Сережа, – если коммунизм был неизбежен, если даже такие люди, как Николай Александрович, в известной мере оправдывают большевиков, ценя их, главным образом, за сохранение России, то почему мы до сих пор сидим в Париже, а не едем домой? – он заторопился, предупреждая возражения, – понимаю, – война, оккупация. А до войны? Ведь ехали многие. А мы просидели, прождали. Чего мы ждали?
– Хотите откровенно? – спросила мать Мария, – в Россию, скорее всего, я не смогу возвратиться. Очень этого хочу, но не смогу. И сколько бы мы ни оправдывали большевизм в теории, на практике не примем главного – отрицание христианства.
– И террора! – раздался голос Данилы Ермолаевича.
Оказывается, он не совсем ушел, и последние слова, стоя на лестнице, слышал.
– Да разве не было белого террора? – удивилась матушка, оборачиваясь, – да разве ты, Данила, не знаешь, что такое белая контрразведка и что там, в застенках ее, творилось? Давайте будем справедливы и воздадим всем поровну. Но как очиститься от такого греха вне христианства?
Я боялась, что Сережа пустится в спор о религии, но он молчал. Матушка сняла очки протереть платком, щурилась, не видя.
– Я, так же, как Николай Александрович, души своей на всеобщее равенство не отдам. Ибо в равенстве уничтожение духа. Одежду отдам, последний кусок хлеба отдам. Кров разделю. Но дух… это единственное мое, что мне в этом мире принадлежит. Вот на этой почве мы с коммунистами никогда не сойдемся.
Она надела очки, простилась с нами и скрылась за дверью своей комнаты.
– По домам? – спросил отец Дмитрий.
Мы отправились наверх по домам. Но пока поднимались, продолжали начатый разговор.
– А я, пожалуй, и равенство приму, – задумчиво глядел на ступеньки под ногами Сережа, – уж больно неравенство… – он замялся в поисках нужного слова.
– Обрыдло, – подсказал Данила Ермолаевич.
– Вот именно, именно! В точку. В самую что ни на есть точку, Данила Ермолаевич.
В один из обычных дней на кухне царило необычайное оживление. Жарились котлеты из привезенного от Данилы Ермолаевича мяса. И вдобавок к такому знаменательному событию происходило еще нечто странное. Матушка шушукалась с Ольгой Романовной, лица у обеих были озабоченные, обе метались из канцелярии в комнату Юры с какими-то свертками, спускались, заходили в комнату под лестницей, снова несли что-то наверх, и весь этот переполох имел радостный оттенок.
Они пропустили время обеда, явились в столовую прямо под Сережин выговор и рассердили его еще больше, когда матушка начала подлизываться:
– Как хотите, Сергей Николаевич, а нужно выкроить еще одну порцию.
Сережа рассердился.
– Да где же я возьму еще порцию? Все до кусочка выверено.
– Если не получится, – заторопилась матушка, отдайте мою. Очень нужно накормить одного человека.
– Какого еще человека? – метнул искры Сережа.
Матушка воровато оглянулась, притянула к себе Сережу через окошко раздаточной:
– Пришел один… солдатик… воин. Русский! Настоящий! Из плена бежал!
– Елки зеленые! – радостно вскрикнул Сережа и стал поспешно накладывать в тарелку, – матушкину, свою ли порцию – это уже было неважно.
А через некоторое время все в доме знали, что в комнате у матушки прячется бежавший из плена советский солдат. Ванюша.
Старушки одна за другой подкрадывались к лестнице, и когда приоткрывалась дверь, заглядывали в комнату любопытным глазом, умильно улыбались, отходили на цыпочках.
– Молоденький какой… солдатик… наш.
Ванечка и вправду оказался совсем молоденьким, крепким, коренастым, с круглым добродушным лицом. Как многие советские солдаты, попал в плен в начале войны и сидел в лагере на территории Франции. Каким-то образом ему удалось бежать. И вот, передвигаясь по незнакомой стране, без языка, он чудом добрался до Парижа и смешался с толпой. Несколько дней блуждал по городу, изображал глухонемого, ночевал в метро, пока случайно не набрел на печально знаменитый особняк жеребковской команды.
Глянул – вывеска. Написано по-русски. Раз по-русски, значит свои. Торкнулся, его пустили. И первому встречному фашистюге он выложил свою историю. Тот выпучил глаза, опомнившись, завел в комнату:
– Посидите, а я сообщу, куда следует.
Сел Ванечка на край стула, огляделся. И не понравилась ему эта комната, хоть волком вой. Хорошо, догадался задрать голову. А над столом, в золоченой раме, писанный маслом во весь рост, Адольф Гитлер собственной персоной. Тьфу ты, незадача! Не те, стало быть, русские.
Ванька к двери – дверь заперта. Он к окну. Сорвал задвижку, благо первый этаж, сиганул в кусты, смял клумбу с какими-то цветами и давай бог ноги.
– Что же это у вас в Париже какие русские! – выговаривал он матушке, а та виновато опускала глаза, стыдясь этих русских. Она оправдалась лишь тем, что таких русских в Париже немного.
Убежал, значит, из жеребковского особняка Ванечка. Снова скитался, снова ночевал, где придется, каким-то чудом не попал в облаву, перемазался, зарос, оборвался, тянул в булочных руку за милостыней, нечленораздельно мыча. Дивно и страшно было ему одному в огромном и непостижимом Париже. На счастье, набрел на улице на двух мужчин, говорящих по-русски. Пристроился идти следом, долго сопровождал, пока не убедился, что эти по-настоящему свои, не подкачают. Заговорил. Они не подкачали и после некоторого раздумья отвели солдатика на Лурмель.
Два дня Ванечка отсыпался в Юриной комнате, но долго держать его в доме было опасно. Тогда Сережа и Анатолий переправили его на ферму к Даниле Ермолаевичу.
13Еще о Ванечке. – Первая елка. – Сталинград. – Аресты
Прошло полтора месяца. Наступила теплая благодатная осень. Отправился раз Сережа на ферму к Даниле Ермолаевичу. От пригородного поезда до места было далековато, но Сережа любил прогуляться. Поле, тропинка, кругом ни души. Иной раз пристраивался покурить под одиноким вязом, привалившись спиной к шершавой коре.
В этот раз рассиживаться не пришлось. Он услышал голос. И голос пел. В чистом французском поле кто-то горланил во всю силу молодых легких:
Выходи-ила на берег Катюша,
На высокий, на берег крутой.
Не разбирая дороги, Сережа помчался на голос, доносившийся из ближнего стожка. Там, раскинувшись и подмяв под себя клок сена, лежал Ванечка и самозабвенно распевал «Катюшу».
– Ну, Иван! – только и сумел вымолвить Сережа.
Ванечка смолк, глаза в сторону.
– Не могу я у вас. Наши воюют, немца бьют. А я… на всем готовом…
С тех пор стоило на ферме появиться матушке, он начинал уговаривать:
– Мне только до линии фронта добраться, понимаете? А там я уже буду знать, что делать. Я линию фронта перейду. От Гитлера из лагеря ушел, а тут… Ползком, на брюхе… Ну, придумайте что-нибудь, а!
В то время формировался добровольный отряд строителей на оккупированных в России землях. И вот матушка и Ольга Романовна, выполняя Ванюшину волю, умудрились записать его в этот отряд. Выправили документы, научили как себя вести. Через некоторое время он уехал довольный, бодрый, полный надежд. При расставании сказал матушке:
– Не бойся, мать, доберусь. Раз сказал – исполню. Жди обратно, с победой! – и поклонился глубоким русским поклоном.
Уехал… А мы до сих пор гадаем: добрался – не добрался?
Отправили Ванечку, и жизнь вошла в привычную колею. Надо сказать, довольно скучную и однообразную. Разве что нам с Тамарой Федоровной скучать не приходилось. То пеленки плохо сохнут на протянутых в ванной комнате веревках, то штанишки вдруг все стали малы, надо изворачиваться, искать материю, шить новые. Сережа думать позабыл о несостоявшемся сыне, влюбился в свою Нику и всегда больше, чем нужно, волновался, если случалось ей закапризничать. Тридцатого декабря ей исполнилось восемь месяцев.
Мы решили устроить дочке елку. Первая елка! Над нами посмеивались. Маленькая, ничего не поймет. Но матушка принесла целую коробку елочных игрушек. Я побежала и купила маленькую пушистую елочку.
Елка – хорошо, но надо и подарить что-то. До войны, начиная с Рождества, все магазины были завалены игрушками. А как украшали витрины – сказка! Это были целые выставки, настоящие художественные произведения. Ребятишек специально водили, и они смотрели широко распахнутыми глазами на кувыркающихся зайцев, на кукол, на клоунов, бьющих в барабаны. А какие были обезьянки и плюшевые мишки! И все плясало, крутилось под веселую музыку, неслось по кругу в шустрых кукольных поездах с цветными вагончиками.
Теперь витрины были мертвы, в магазинах ничего не было.
Мне повезло в крошечной захудалой лавочке. Сетуя на некачественный товар, продавец подобрал для нас резиновую лошадку с пищалкой на животе, маленький пестрый мячик и здоровенного медведя с плоской рожей. Был он худосочный, тощие лапы торчат в разные стороны, светлая шерсть с зеленоватым оттенком. Сережа долго вертел мое приобретение.
– Ребенку не показывай, напугаешь.
– Глупости, – отмахнулась я и села на кровать, где среди подушек восседало наше сокровище.
Ника долго разглядывала странное подношение, колупала стеклянный глаз, колотила по мишкиному туловищу ладошкой, потом вытянула губы и вдруг явственно произнесла:
– Вуф!
Сережа рассмеялся, покрутил головой и ушел на кухню, а я спрятала мишку до праздника. Так он потом и назывался – Вуф.
Новый год праздновали неожиданно для самих себя весело, всем домом в столовой. Разговоры шли все об одном. Дела у немцев были неважные, наши колотили их по первое число. Мы пили за скорую победу. И через месяц наши чаяния сбылись.
Было поздно, я уже спала, когда раздался стук. Сережа открыл, в комнату вошла взволнованная мать Мария. Мы испугались:
– Что случилось?
Она обняла Сережу:
– Победа! Наши отстояли Сталинград!
Следом за матушкой шла Софья Борисовна, крестилась сухонькой рукой:
– Услышал Бог наши молитвы, помог одолеть извергов!
Матушка отмахнулась:
– Оставь, мама, при чем тут Бог? Русские солдаты победили!
Странная она все-таки была монахиня.
На следующий день отец Дмитрий служил благодарственный молебен. Народу в церкви было, как на Пасху. Гремел хор Поторжинского, свечи сияли. И когда раздалось привычное: «Во имя Отца и Сына, и Святаго Духа», – единый вздох пронесся по церкви, и огоньки на свечах наклонились, затрепетали. Все было: улыбки, глаза, наполненные слезами, и привычные слова молитв, воспринимаемые будто заново, будто открывался прежде сокрытый смысл. А когда на басах Поторжинский, постепенно расширяя голос, грянул Многая лета благословенному русскому воинству – мороз по коже прошел, каждая жилка дрогнула. И шевельнулись напряженно стоявшие, и словно в самый великий день православных стали целоваться и поздравлять друг друга и расходиться по домам в радости, в ожидании скорых перемен.
Но словно в насмешку, после счастливых дней посыпались беды. Сначала по дому прокатилась волна мелких бытовых неприятностей. У кого-то в комнате засорился дымоход. У старушки Воробьевой пропал кусок душистого мыла. Ходила, жаловалась, какие кругом нехорошие люди: вот оставила по старческой памяти мыло в ванной, и кто-то воспользовался. Через день мыло положили на место, но Воробьева снова была недовольна, читала надоедливые морали.
Дом голодал. С продуктами стало совсем плохо. Я стала бояться за молоко. Рациона из кормовой репы и безвкусного кукурузного хлеба нам с дочкой явно не хватало.
Однажды Ольга Романовна достала по случаю партию парниковых перцев. Сережа на радостях нафаршировал морковкой и рисом целую гору, а попробовать забыл. Перцы оказались жгуче горькими. Ольга Романовна плакала в канцелярии, кто мог – ел. Старушки два дня ходили, как птенцы, с открытыми ртами и тяжело вздыхали. Но все это ерунда.
Вот немцы после Сталинграда озверели окончательно. Облавы участились, над Парижем витал ужас от массовых расстрелов заложников. Свободной зоны давно не существовало, вся Франция была оккупирована. Усиливался голод. Но мы надеялись на скорую победу, мы верили. Заканчивался февраль сорок третьего года.
В конце месяца мать Мария и Сережа отправились на ферму к Даниле Ермолаевичу. Он собирался резать свинью, предназначенную для нашего дома. Уехали они на три дня, оставив хозяйничать на кухне Ольгу Романовну и Тамару Федоровну. Особых хлопот это не составляло, стряпня была несложной. Я возилась с детьми. Первый день прошел спокойно, а на следующий Ольга Романовна не пришла. Это было странно. Тамара Федоровна звонила ей на квартиру, но телефон молчал. На другую странность обратили внимание вечером. Вместе с Ольгой Романовной пропала Софочка. Но обсудить это исчезновение не успели. К девяти часам вечера к дому подъехала машина.
Их было четверо. Гестаповец в форме с иголочки, переводчик в штатском, двое солдат. Немец чернявый, переводчик белобрысый, белесый даже, с неестественно светлыми бровями.
Солдаты остались в машине, эти двое вошли, и в доме поднялся крик. Боже, как он орал, как он бесновался, этот русский переводчик!
– Жидов прячете? Вы сами все жиды!!! Расстрелять!!! Повесить!!! А это жидовское убежище стереть с лица земли!!!
Первым делом они ринулись с обыском в Юрину комнату. Собственно говоря, обыском в полном смысле слова это назвать было нельзя. Русский сунул профессиональным жестом руку в карман Юриного пальто, висевшего на вешалке за дверью, и вытащил сложенную вчетверо бумажку. И отец Дмитрий, и Тамара Федоровна, стоявшие тут же, и я – мы знали, что это за бумажка. Это было письмо от одной еврейки, исполненное благодарности за спасение. Юра еще отмечал сильно преувеличенные восторги и похвалы в свой адрес. По его мнению, он ничего этого не заслужил. Уничтожить письмо не успел или просто сунул в карман и забыл. И вот теперь переводчик потрясал перед Юриным лицом этой бумажкой и остервенело вопил:
– Видишь? Видишь? Одного этого достаточно, чтобы тебя вздернуть! Где твоя мать?
Юра молчал. Взбешенный переводчик повернулся к отцу Дмитрию:
– Где Скобцова?
Отец Дмитрий ответил, что мать Мария часто отлучается по делам церкви, иногда отсутствует несколько дней. Немец хранил важное молчание. Он наблюдал.
Следующая комната была наша. Переводчик пошел на меня, я вынуждена была посторониться.
– Кто тут еще есть, кроме вас?
Я молча взяла на руки ребенка.
– Где отец этого ребенка?
Я была на удивление спокойна.
– Я могла бы спросить об этом у вас. Он здесь не живет, он бросил меня.
На реплику расплакалась Ника. Умница, ласточка моя. Ну, тихо, тихо, ушел от нас папка, бросил нас папка.
– Будьте добры, отвернитесь, я должна покормить девочку.
Но словно меня не было, он отправился к шкафу и распахнул обе створки. Пошевелил вещи, повернулся ко мне.
– Покажите документы!
Не отрывая Нику от груди, не прикрываясь, – а пусть смотрит! – я открыла ящик, нашарила и дала ему свой вид на жительство. Не глянув, он вырвал его из рук и вышел в коридор.
– Верните документ! – рванулась я следом.
Он бросил через плечо:
– Завтра явитесь за ним в гестапо!
– Но у меня маленький ребенок, вы что, не видите!
Он повернулся ко мне, ощерился:
– Здесь, в этой жидовской богадельне, полно старух. Посмотрят.
Не моргая, смотрела я в его сивые глаза:
– И грудью накормят?
Отец Дмитрий отлепился от стены, подошел к немцу. На мое счастье, он хорошо знал немецкий язык. Отец Дмитрий заговорил с гестаповцем. Немец слушал со вниманием, наклонив голову. Немец сказал переводчику:
– Верните женщине документ.
Видно, не нужна была этому важному немцу растрепанная баба с грудным младенцем. Переводчик, не глядя, сунул документ. Он отправился к Клепининым, но оставался там недолго. Вышел, что-то сказал немцу, тот ответил. Переводчик показал пальцем на Юру.
– Одевайся, поедешь с нами. Заложником. Когда вернется твоя мать и сама явится к нам, тебя отпустят.
Юра поднял голову, глянул на отца Дмитрия, ничего не сказал, на минуту вошел к себе и вышел в наброшенном на плечи пальто.
– Вперед! – скомандовал переводчик.
Трое стали спускаться. Юра впереди, тонкий, с распавшимися на пробор волосами, спокойный.
Юру увезли, дом оцепенел. Первой, как ни странно, пришла в себя бабушка Софья Борисовна. Она позвала Анатолия и велела ему ехать к Даниле, там рассказать все как есть. Анатолий немедленно отправился на вокзал.
У Клепининых раскричался Павлик. Тамара Федоровна носила его, молчаливая, с плотно сжатыми губами. Отец Дмитрий обратился ко мне.
– Наташа, видите, Павлик капризничает, мне нужна помощь. Пойдемте со мной. Только оденьтесь теплей.
Я кивнула, побежала к себе, оделась, проверила еще раз спящую дочь и вышла в коридор. Отец Дмитрий ждал меня.
Мы спустились во двор и направились к церкви. Ни во дворе, ни у ворот никого не было. Отец Дмитрий отпер церковь, мы вошли внутрь.
Возле самого входа, в темном углу стоял шкаф с церковными документами. Мы зажгли свечу, отец Дмитрий придвинул стул, влез на него и стал шарить по крышке шкафа.
– Держите, – сказал он тихо и стал подавать мне узкие книги.
В них записывались сведения обо всех крестившихся. Я приняла у него три книги. Стараясь не шуметь, он слез со стула.
– Теперь разожжем печку.
Усадил меня с книгами на коленях возле печурки, скомкал бумажку, поджег и сунул на колосники. Озарилась чернота внутри чугунки. И мы стали быстро, лист за листом, сжигать книги с записями о крестившихся в церкви Покрова Пресвятой Богородицы. Бумага была плотная, горела плохо, если хорошенько не смять. Работали молча, я ни о чем не спрашивала. И только когда все было кончено, когда догорел последний листок, и отец Дмитрий пошевелил кочергой пепел, и темнота навалилась и поглотила наш уголок, не меняя позы, я сказала:
– Вам надо немедленно уходить.
Он не ответил. Встал с корточек, положил руку на мое плечо:
– Пойдемте, Наташа, всё.
– Вам надо уходить! – взмолилась я.
Он покачал головой.
– И оставить Тамару с детьми заложницей? Нет.
Мы стояли лицом к лицу. Неожиданно для себя я попросила:
– Благословите, батюшка.
Он истово перекрестил меня. Я поцеловала его руку. Уходя, он задул единственную и ненужную теперь свечу.
А посланец Софьи Борисовны, Анатолий, ехал тем временем к Даниле Ермолаевичу на ферму. Он прибыл на место рано утром, и первым, кого увидел во дворе, был Сережа.
Тот поднялся с рассветом и возился возле сарайчика. По небу проплывала сплошная пелена, но ясным был воздух, и видно было далеко-далеко, словно раздвинулся горизонт, обнаружив за привычной чертой крохотные домики, окруженные печальными пашнями. И засмотрелся мой Сереженька в эту даль.
Он услышал – во дворе кто-то ходит. Брехнул и громыхнул цепью сторожевой пес, потом умолк. Сережа обернулся – Анатолий. Несчастный, понурый, черный. Они сошлись на середине двора. Не зная, куда деть трясущиеся руки, Анатолий все ему рассказал.
– Вы, Сергей Николаевич, сами идите к матушке. Я не смогу… – и отвернулся, плача и дергаясь плечами.
Сережа вошел в просторную кухню, где, поднявшиеся спозаранку, возились, начиняя колбасы, матушка и Данила Ермолаевич. Матушка обернулась, вопросительно подняла брови.
– Там… Приехал Анатолий, привез дурные вести.
Мать побледнела, Сережа умолк.
– Что же вы, говорите, – чужим, словно осипшим на ветру, голосом сказала она.
– Был обыск, забрали Юру.
Мать пошатнулась. Если бы не Сережа и подскочивший Данила Ермолаевич, упала бы.
Поддерживая с двух сторон, они отвели ее в комнату. Позвали Анатолия. Мать узнала главное: сын взят заложником. Она слушала, сняв очки, опустив голову, сидя возле круглого стола в большой гостиной. Согревала руки о стакан принесенного Сережей горячего чая, обхватывала этот стакан, сжимала его и снова отпускала ладони.








