355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ариадна Васильева » Возвращение в эмиграцию. Книга первая (СИ) » Текст книги (страница 13)
Возвращение в эмиграцию. Книга первая (СИ)
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 23:37

Текст книги "Возвращение в эмиграцию. Книга первая (СИ)"


Автор книги: Ариадна Васильева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 38 страниц)

17

Узнаю правду

Декабрь кончался. Похолодало. Несколько раз выпадал тончайшим слоем снежок и сейчас же таял. Париж нарядился к Рождеству и Новому году. Засверкали витрины, заскакало повсюду разноцветное электричество. Мама купила коробку елочных игрушек, взялась за генеральную уборку, хоть в нашем доме и без того все сияло.

Накануне Рождества, в последнее воскресенье, я собралась на Монпарнас, а перед уходом мама попросила меня сбегать в лавку.

– Да, и купи бутылку вина. Две! – крикнула мне вслед.

Я подумала, что вечером придут гости, и в точности выполнила поручение. Принесла из лавки полную сумку. Мы разгрузили ее.

– А это спрячем подальше, – приняла мама бутылки с вином и шаловливо погрозила, – смотри, Саше не говори, пусть это будет наш маленький секрет.

Нет, в гости она никого не ждала, просто решила, видно, сделать ему сюрприз по какому-то случаю. Я поцеловала маму и отправилась на Монпарнас.

В тот день в нашем большом особняке царили шум и веселье. Готовились к елке, золотили орехи, привязывали к конфетам в красивых бумажках петельки, носились из комнаты в комнату с ворохом бумажных цепей, разбирали коробки с игрушками. Вечером все побежали танцевать под граммофон.

Мальчики уже приглашали нас. На меня поглядывал некий Толя Залесский. Пусть он мне не очень нравился, длинношеий, но танцевала я с ним охотно. А вот ради Нины Уваровой на Монпарнас стал приходить Славик Понаровский, взрослый парень, интересный, но страшно болтливый. Всем было ясно, что Нинкины планы выйти замуж и народить кучу детей вот-вот осуществятся.

В толчее, за общим весельем и предпраздничными разговорами, я потеряла представление о времени и только к одиннадцати часам добралась домой.

Поднялась на второй этаж, достала ключ, открыла, вошла. Странно, в квартире было почти темно. Только неверное сияние, словно там горела одинокая свеча, виднелось сквозь щелку в маминой двери. И еще я услыхала тихий, назойливый стук.

Сама не зная почему, я не стала зажигать свет и никак не могла нащупать крючок, чтобы повесить пальто. Так и не повесила. Оно мягко упало на пол. На цыпочках я приблизилась к маминой двери, открыла.

В комнате и впрямь горела свеча, уже наполовину оплывшая, вставленная в бронзовый подсвечник с тремя атлантами. Теткин подарок на новоселье. Я вошла и сразу стала, прижавшись к стене. На столе, освещенные свечкой, стояли две купленные днем бутылки. Одна совсем пустая, вторая начатая. Валялась опрокинутая рюмка, лиловело винное пятно на белой скатерти.

Заслонившись ладонью от свечи, мама сидела в придвинутом к столу кресле. Сидела, неловко развалясь, вытянув ноги. Она размеренно стучала носком по ножке стоящей рядом кровати, отчего происходил этот тупой, до смерти напугавший меня стук.

Видно, она почувствовала мое присутствие и отняла ладонь. Нет, это была не она! Спутавшиеся волосы окружали красное лицо, чужое, одутловатое, залитое слезами. Слезы градом текли по щекам, но она не всхлипывала, как это бывает, когда плачут. На миг в этой распухшей маске мелькнул мамин взгляд и погас. Значит, это все-таки была она. Но она была просто ужасна.

Как всегда, когда со мной случается что-то неожиданное, я окаменела, перестала что-либо чувствовать. Я зажгла свет.

– Ай, зачем! – вскрикнула мама и сморщилась, как от боли.

Она подобрала ногу, стук прекратился. Я подошла к столу, согнулась, оперлась на скатерть локтями и стала внимательно и испытующе смотреть на маму.

– Я в Россию хочу! – капризно и, словно обвиняя меня, сказала она.

Голос ее был натружен, как от долгого и безнадежного крика. Я отпрянула от стола. Нашла под подушкой носовой платок и стала вытирать ей лицо. Голова ее моталась по спинке кресла. Она с трудом выдавила еще три слова:

– О, как мне тяжело! – и сникла, повиснув у меня на руках.

У меня хватило ума понять, что говорить с нею бесполезно. Я стала приподнимать маму, силясь вытащить ее из кресла. Подняла, протащила два шага, и мы вместе повалились на кровать.

– Потерпи, потерпи, – бормотала я, – я раздену тебя, уложу. Будешь спать, спать.

Продела под нее руку, чтобы расстегнуть на платье крючки, и почувствовала, как она слегка приподнимается, чтобы помочь. Значит, она еще что-то соображала. Я расстегнула до пояса платье, стащила его через ноги, закинула маму на кровать, к стене. Открыв постель, перевернула обратно на простыни и укрыла.

– Спасибо, – выдавила она и провалилась в сон.

Я убрала бутылки, сменила скатерть, а ту, с пятном, замочила в холодной воде; выбросила окурки, открыла окно. Сильной волной пошел свежий воздух, на полкомнаты оттянуло занавеску парусом. Огонек свечи наклонился под ветром, затрепетал и погас. Стояла на холоде, смотрела на улицу, на редкие автомобили, на редких прохожих. Облетевшие ветки деревьев стыли в зимнем небе. Потом захлопнула окно.

Зачем, не знаю, но я взяла со стола подсвечник, нашла спички, снова зажгла свечу и побрела к себе. С порога обернулась на маму. Она спала. Как всегда, не слышно было ее дыхания. Я погасила электричество.

У себя зажигать свет не стала. Казалось, зажгу, он ослепит, я стану кричать от рези в глазах, как только что кричала мама.

Ни горя, ни страха, ни тревоги – ничего не было. Время от времени протягивала пальцы и снимала нагар с фитиля. Потом свеча догорела.

Не знаю, сколько прошло времени. Очнулась от яркого света. В дверях стоял отчим.

– Уже шесть часов? – спросила первое, что пришло в голову. Из ночных поездок он всегда возвращался в шесть.

Глядя, как он идет от двери ко мне, я пожалела, что не выбросила бутылки, а оставила их на виду в кухне. Их обязательно надо было выбросить, тогда бы он ни о чем не догадался. Через миг до меня дошла вся бесполезность этой мысли. Саша взял стул, сел напротив.

– Значит, и ты теперь знаешь.

Я не ответила, перевела дыхание. Потом спросила:

– Давно это началось?

– С лета. Ты была в лагере.

– А осенью, когда ты отослал меня к тете Ляле?

– Тогда тоже.

Я молчала. Он внимательно смотрел на меня. Вдруг я разобрала, какого цвета у него глаза. Не зеленые, как мне всегда казалось, а светло-карие. Он нагнулся и вдруг сильно сжал мои пальцы. Стало неловко, больно.

– Ты не должна осуждать маму, слышишь! – настойчиво, словно внушая, сказал он, глядя в мои зрачки, – не должна осуждать. Это болезнь. Это страшная, лютая болезнь. Мама не виновата. Вся наша жизнь, наша трижды проклятая жизнь… – он сморщился, лицо исказилось мукой, повел шеей, чтобы не зарыдать.

Большой, наполовину седой мужчина.

Я не отвечала. Смотрела на него и на всю оставшуюся жизнь уже знала: за эти несколько слов… навсегда… без упрека и сожаления, я простила ему все. А за стеной в соседней комнате спало то, что осталось от нашей мамы.

Он потребовал, чтобы я легла спать. Он вышел, пока я раздевалась, потом вернулся, сложил брошенные как попало, вещи, погасил свет. Пообещал утром позвонить в мастерскую и сказать, будто я заболела.

На следующий день в полдень мы сидели с ним на кухне и ели что-то холодное. Он уговаривал меня идти к тете Ляле, хотя бы на самые трудные дни.

– Зачем, Саша? – сказала я. – Я теперь все знаю, я буду тебе помогать. И зря вы от меня все скрывали.

– Наталья, Наталья, – качал он головой, – будет тяжело. Уходи к Ляле.

Но я настояла на своем.

Он стал ездить только на ночную работу. Так, сменяя друг друга, мы проходили через эти страшные дни. В квартире стоял непроветриваемый дух винного перегара. Мы были деловиты и озабочены. Через три дня, уходя, он сказал:

– Попробуй не давать ей вина. В крайнем случае. Если уж никак не получится.

Весь день в запахнутом кое-как халате, со свалявшейся, не заколотой косой, мама или сидела в кресле, или спала, завалившись к стене, и не говорила ни с отчимом, ни со мной. Проснувшись в сумерках, она бросилась что-то писать, рвала исписанные листы. Вечером стала просить вина. Я мотала головой.

– Нет, мама, нет. Нельзя.

Тогда мама, моя чудная, светлая мама, упала на колени, поползла, вцепилась в меня и стала молить:

– Светик мой! Радость! Одну! Только одну бутылочку! Это в последний раз! Одну и все! И все! Я брошу, брошу, клянусь тебе! Я кончу на этом!

Я опустилась рядом с нею, стала гладить, перебирать и укладывать ее спутанные, но все еще прекрасные волосы. Ее бил озноб, руки ходили ходуном. Я шептала, как ребенку:

– Нельзя, мамочка! Мамочка моя, роднуля, ты потерпи. Я так тебя прошу, так прошу…

Тогда она начала не рыдать, нет, она начала выть, как воет простреленная навылет собака. Она пыталась унять этот вой, закусив на запястье кожу. Я не выдержала. Я достала спрятанную бутылку.

А на другой день она проснулась с головной болью, долго плескалась в ванной, вышла бледная, как после тяжелой болезни, переоделась во все свежее и сама заговорила с нами.

– Потерпите, милые. Это пройдет. Я чувствую – пройдет. Я стану лечиться. Ляля уже все придумала. Она молодец, она требует, чтобы я лечилась. Я буду, буду лечиться. Нельзя же так, в самом деле.

Мы ходили вокруг нее, уговаривали лечь.

– Нет, нет, не хочу лежать. Мне уже хорошо. Вот только голова. Боже мой, как болит голова!

В тот день я спокойно ушла на работу и уже не звонила каждую минуту Саше. Черная полоса прошла. Вечером нас ждал вкусный ужин и красиво украшенная елка. Мы ругали маму, зачем она с головной болью все это делала, а она радостно повторяла, что ей хорошо. И голова прошла, и на душе спокойно, и все-все хорошо.

Словно ничего не случилось, мы говорили весь вечер о пустяках. Какие подарки подарим нашим на Рождество, и как будет славно – собраться всем вместе завтра, как в старые добрые времена.

Вечером, разбирая на ночь кровать, я нашла под подушкой письмо.

«Наташа, дорогая моя девочка! Мой бедный, несостоявшийся гений. Я подвергла тебя страшному испытанию, я истерзала тебя, я – грешная, преступная мать. Совесть моя вопит от ужаса. Что я с тобой сделала? Нет мне прощения, да я и не прошу его. Меня простить невозможно. Я сломала тебе жизнь. Завлекла, наобещала и бросила. И эти дюны! И пасмурный день на ветру. Сколько времени прошло – помню. Ах, если бы Бог смилостивился надо мной и отнял у меня память! Забыть, все забыть. И дюны».

Я ничего не могла понять. Читала, перечитывала. Я сразу сообразила, о каких дюнах она говорит. Я хорошо помнила часы, проведенные с нею в дюнах, летом в лагере близ Бордо. Но какое это могло иметь отношение ко всему, что происходило в нашем доме?

«Бедный мой ребенок. Я тешу себя надеждой на лечение. Сама не справлюсь, нет. Я слаба, я безвольна. У меня не хватит сил. Но клянусь тебе, клянусь самыми страшными клятвами…».

Так на полутора страницах.

Рука ее после запоя еще не обрела твердости, почерк был местами неразборчив, буквы лезли одна на одну. Она клялась, что это было в последний раз, и больше никогда в жизни не притронется она к проклятому зелью, которым заливала тоску, крик свой по загубленной жизни.

К концу письма она, видно, совсем устала. Слова слились, смысл утратился, она уже не дописывала, ломала фразы. Я так и не смогла понять, что значит «умиритир», что ли? Умереть или умиротворить? Скорее всего, умереть. Умиротворить ее уже ничто не могло.

Я спрятала письмо в бювар и сделала вид, будто ничего не получала. Видно, правильно поступила: мама ни словом, ни знаком не напомнила мне о нем.

Пишу сейчас эти строки, а передо мной лежит перевязанный выцветшей лентой пакет таких писем. Их около двадцати. Начиная с седьмого, в них невозможно разобрать ни единого слова.

Я никогда не пыталась расшифровать эти письма. Зачем? Иногда в минуты нахлынувших воспоминаний достаю альбом и разглядываю две наклеенные рядом фотографии. Такие фотографии делались для carte d’identite. На одной даже видна печать, вдавленная в картон.

На первой снята женщина с тонкими чертами лица. Голова осенена пышной короной прически. Глаза печальные, чуть испуганные, но в самой глубине их таится нерастраченное еще любопытство к жизни. На второй – худенькая старушка, с опустившимися щеками, запавшим, безрадостным взором. Изреженные, кое-как зачесанные со лба волосы и согнутые, безвольные плечи. И первая и вторая фотографии изображают одного и того же человека. Мою мать – Надежду Дмитриевну Вороновскую.

Сфотографировавшись сразу после замужества в 1925 году для новых документов, она ушла от фотографа, не зная, что до второго такого посещения ей осталось пройти дорогу длиною всего в пятнадцать лет.

Не знала она, что успокоится на том самом кладбище в Бианкуре, на которое каждое утро смотрела из окна отеля «Гортензия», говоря:

– Здравствуйте, покойнички!

Тетрадь вторая
1

Велик и славен Париж! В голове его – Монмартр с белоснежной церковью Сакре-Кёр, на груди – серебряная перевязь – Сена. Сердце его – Лютец. Оплечь с запада – Триумфальная арка, с востока – Площадь Республики. Стальной жезл в деснице Парижа – Эйфелева башня.

Театры, музеи, рестораны. Мосты, дворцы, Нотр-Дам. Свирепый лик Марианны на Триумфальной арке над Площадью Звезды. «Вперед, дети отчизны!»

Дети отчизны бегут по Лекурб, по Севр, Риволи. Бегут по Сен-Жак, Монпарнасу, по Рошешуар – несть числа парижским улицам и бульварам. Едут в метро, поднимаются и опускаются в лифтах. Париж не только распластан на вытоптанной тысячелетиями равнине, но и вздыблен вверх рукотворными каменными громадами.

Дети отчизны приезжают и уезжают с Северного и Восточного вокзалов, с Лионского, Аустерлиц. Гуляют по Булонскому лесу, в парке Трокадеро. Работают на заводах Рено, Ситроэн. Пьют вино, едят задние лапки лягушек. Читают, считают, любят. Смеются, плачут, стреляют, догоняют. Острят, издеваются, дружат. Словом одним – живут.

Спроси у них, что такое Париж, – замнутся, станут мечтательно разглядывать небеса.

– O, Paris… Paris – paname![13]13
  Выражение, не поддающееся переводу. (франц.).


[Закрыть]

Никто не знает, что такое Париж, тысячи раз запечатленный в толстых романах, воспетый в стихах и одах, тысячи раз рисованный акварелью и маслом, гравированный, снятый на фотографии. Собрать в гигантскую мозаику все картины, романы и фильмы – она не даст представления о великом городе.

– Paris – paname!

Особенно хорош он бывает ранней весной. Шум моторов, стук каблуков и легкомысленная французская речь начинают звучать по-особому звонко и весело. Свет и пятна тени от заслоняющих солнышко облаков, голубая дымка вдали, еще голые, но уже с пробудившимся жизненным током деревья. Умытые после зимы окна слепят отраженным солнцем, смеется проточная вода вдоль тротуаров. Суетливые воробьи слетают к ногам задремавшей возле лавки ломовой лошади. Всё радует, всё заставляет бежать быстрей вместе с толпой, где веселых лиц стало больше, а хмурые куда-то подевались, словно их никогда и не бывает на парижских улицах.

Роскошен Париж и летними теплыми вечерами. Заканчивается дневная духота, под темными каштанами начинает прогуливаться нарядная публика, а по витринам магазинов скакать разноцветное электричество, неяркое еще в зеленоватых сумерках.

В такие вечера славно стоять на берегу Сены, опершись на каменный парапет, хранящий уютное дневное тепло. Париж разрешает сибаритствовать – смотреть без дела на неведомо куда бегущую реку, на островерхие кровли противоположного берега, на закатное пожарище в окнах мансард.

И умереть с голоду, и застрелиться от отчаяния, и хохотать до упаду, и трястись над каждым сантимом, и швырять на ветер тысячи франков, и подвыпившему острослову бродить по улицам и задирать прохожих по случаю нового законопроекта – все позволяет Париж.

В Париже можно рядиться во что угодно, что позволяет карман покупать. Продавать, есть, пить, крутиться на каруселях или как белка в колесе. Все терпит, все прощает обожаемый французами город, вселенская столица, добрый, жестокий, крепко стоящий на каменном своем основании – Великий Город Париж.

Тешили ущемленное самолюбие, частенько говаривали наши: «Русский Париж, русский Париж!» Враки. Не было никогда и быть не могло русского Парижа. Не про нас кукарекал на заре задорный галльский петушок.

Париж милостиво разрешил, и русские поселились на его окраинах, кто в Бианкуре, кто в Медоне, кто в пятнадцатом аррондисмане[14]14
  Район города. (франц.).


[Закрыть]
, кто на Порт Сен Клу. Но доля была одна – иностранец, апатрид[15]15
  Человек без родины. (франц.).


[Закрыть]
. Либо становись, как все приличные люди, французом. Но и это было не так-то просто – получить гражданство.

Насчитывалось в тридцатые годы несколько разновидностей русских во Франции. Первая – малочисленные верхи. Элита. Гордо и неприступно держались осколки рафинированного дворянства и бывшие высокопоставленные чины, хоть и их ничто не спасало от черной работы. Очаровательные русские княгинечки и графинечки плавно скользили на подиумах домов мод. А французам то лестно было, как же – контесс рюс.[16]16
  Русская княгиня. (франц.).


[Закрыть]

Офицеры лихо крутили баранки парижских такси, сенаторы важно стояли в золоченых ливреях у зеркальных дверей ресторанов. И только единицы, только вовремя догадавшиеся держать капиталы в европейских банках были по-настоящему богаты. Остальные тешились в Дворянском собрании, встречались по вечерам и тихо толковали об утратах.

Вожди с самого начала обзавелись бессчетным количеством партий. Монархических, военных, кадетских, эсэровских. Российский общевоинский союз, Галлиполийский союз, Национально-трудовой союз, Казачья организация, младороссы – не счесть. У самой захудалой партии своя газета. У той – крохотный листочек, у той, как у порядочных людей, настоящая, в несколько разворотов. И все ненавидят друг друга. До низменной взаимной брани, до кулаков, до скрежета зубовного. Единственное, что объединяло, – антибольшевизм.

Другая разновидность русских во Франции – многочисленные низы. Безразличные к сваре лидеров, разрозненные, они спасались, кто как мог. То были русская интеллигенция, духовенство, казачество.

Казаки разбрелись потом по всей Франции. Кому повезло – стали фермерами, кому не повезло – батрачили. Кто имел божий дар, пел в знаменитых казачьих хорах.

Духовенство могло бы объединить и примирить всех, но и само не избежало раскола между сохраняющими верность Московской патриархии и сторонниками зарубежного митрополита Евлогия. Крещенные, венчанные и отпетые в одной церкви считались не крещенными, не венчанными и не отпетыми в другой. Фанатичные старухи подливали масла в огонь, злобствовали и шипели. Некуда было спрятаться от их всевидящих глазок-буравчиков на любом церковном дворе.

А интеллигенция и офицерство, за редким исключением, превратились в рабочий класс. Исполнилось, можно сказать, пожелание большевиков. Но странные это были рабочие. Под лозунгом, обращенным к пролетариям всех стран, они объединяться не стали. Уж не знаю, по скудности ли классового сознания или настоящие пролетарии их так и не приняли за своих.

Чтобы выжить и прокормить детей, они хватались за любую работу. Израбатывались, гробились, но не грубели. Напротив, с годами они становились почему-то все более наивными и экзальтированными, легко пугались смутных вестей, слухов, всему верили. На глаза их ничего не стоило вызвать слезы умиления и восторга. Многие не только простили матушке-России изгнание и зарубежную маету, но и жили с постоянным чувством вины перед взбунтовавшимся против них народом.

Они жили зыбкой надеждой, мечтой, что детям их, не ведающим языкового барьера, повезет больше. Они старели, гасли, умирали от странной болезни, не зарегистрированной в медицинских справочниках. Имя ей – ностальгия.

И была еще одна, никем не считанная, словно она и на свет никогда не рождалась, разновидность русских во Франции. То было мое, ни в чем не повинное поколение.

Это нас, притихших, испуганных, везли по разоренной России, все на юг да на юг. Это нас посадили в корабельные трюмы, где самые маленькие надрывались и умирали от крика. Это нас в начале крестного эмигрантского пути родители совали в монастыри и приюты, это нас им нечем было кормить.

Мы – не эмигранты! Мы не затевали революций! Мы никогда ни в кого не стреляли. Мы даже взрослыми с трудом отличали кадетов от эсэров. Равнодушная статистика забыла счесть нас, великое множество русских детей, ставших по воле красных, белых, синих, зеленых – и кто там еще был – скитальцами и апатридами. Ставших никем.

Мы были. Но кто возьмется нас сосчитать? В Константинополе маме выдали нансеновский паспорт, вписав меня только по имени. Один документ на два лица. А тете Ляле – на три. А были еще многодетные семьи. И когда я охватываю в памяти все виденное, сдается мне, что стариков, женщин и детей было куда больше самого многочисленного войска. Да взять хотя бы нашу семью. Три женщины, четверо детей и двое военных. Один, к тому же в отставке, умер почти сразу по прибытии в Турцию. Или в семье моего мужа: бабушка, пятеро детей и уже много позже разыскавший их отец, кадровый военный. И так почти со всеми, куда ни глянь, кого ни спроси.

Мы воспитывались в образованных семьях, хотя знаний наших родителей, их отточенной многогранной культуры уже не имели. Нахватавшись отовсюду понемногу, унаследовав от деда-прадеда кое-какие способности, мы в угаре юности слишком высоко занеслись, давая в чужой стране смешные детские зароки – не становиться кельнерами, таксистами и швейцарами.

Таксистами наши мальчики не стали. Они никогда не служили в царской армии, где обязательной была школа классного вождения. Так бы и пришла эта блажь в голову французам – обучать эмигрантов шоферскому делу!

Наши мальчики становились малярами, поварами, садовниками, мыли стекла в высотных зданиях, копали землю. Кем угодно становились, лишь бы прокормиться. Швейцарами – нет. Для этого у них не было импозантной внешности представительных, бородатых сенаторов.

Марина не стала художницей, Петя не стал инженером. Знания французского языка и природной смекалки хватило ему, чтобы стать коммивояжером. И даже он, долго работавший во французской фирме, не смог получить до войны французского гражданства. Ему отказали по причине… сильной худобы. Бедный Петя слишком быстро рос, не успел нарастить подкожный жирок, а для натурализации, как оказалось, это было просто необходимо. Звучит анекдотически, но это правда.

Ирина Арташевская не стала доктором. Вместе с Мариной она раскрашивала вздорные шелковые шарфики в маленькой мастерской русского предпринимателя. Нина Уварова всю бытность в Париже поднимала петли на шелковых чулках, Фатима выше курсьерки не поднялась. А я… кем только мне не довелось быть в эмиграции! Арпеткой, курсьеркой, статисткой в кино, шляпы шить научилась, была кельнершей, прислугой в частном доме. И петли на чулках поднимала, и шарфики красила – дело нехитрое.

Многие шли в портнихи. Как грибы после дождя, высыпали по Парижу русские мастерские, магазины, рестораны. Впрочем, магазины и рестораны больше держали евреи и армяне. Но ни один магазин, ни одна мастерская, равно как и ресторан, не регистрировались на имя их законного владельца. Апатридам такой вид деятельности был категорически запрещен. Предприимчивые люди с небольшим начальным капиталом находили рискованные возможности регистрировать свои предприятия на подставных лиц или на новоявленных французских родственников. Точно так же не выдавались патенты швеям-надомницам иностранного происхождения. Фатина мама всю жизнь шила на свой страх и риск да уповая на милость инспекторов, не имевших привычки шастать по домам в поисках подпольных портних.

Пришло время, и наши родители осознали тщету благородных помыслов: дать детям высшее образование. Тогда овладела ими еще более навязчивая идея. Ремесло! Дети должны получить ремесло. Любой ценой. Лишь бы кормило.

Вершиной человеческого счастья для девушек было сделаться манекенщицами или машинистками-стенографистками. Или выйти замуж за богатого француза.

Честно скажем: богатые французы за русскими девушками по улицам не гонялись. Браки такие заключались крайне редко. Зато бывали случаи, когда одуревшие от бедности русские девочки пускались в марьяжные авантюры.

У меня была знакомая Галя Сорокина. В один прекрасный день она развелась со своим русским мужем и вышла замуж за влюбившегося в нее без памяти восьмидесятилетнего барона. Барон, по словам Гали, мог окочуриться в любую минуту.

– И что тогда? – спросила я у нее при встрече.

– Тогда я снова выйду замуж за Мишу. Наследников-то у барона нет.

Бывали и честные смешанные браки, основанные на самой искренней и нежной любви. И все равно, богатые мамы и папы жениха смотрели на русскую невесту косо и всеми силами стремились не доводить дела до мэрии и венчания.

Это простым людям было все равно – русская, ингушка, лишь бы дети были счастливы. Мать Фатиного жениха обожала будущую сноху и после свадьбы продолжала относиться к ней, как к родной дочери. С родителями очаровательной Жозетт-Клер у нашего Пети никогда не было никаких разногласий.

Французы прекрасная нация, живая, веселая, остроумная. Но далеко не все принимали нас и любили во Франции. Нет, резких выступлений против русских никогда не было. Но могло случиться и такое.

Мы ехали однажды большой компанией в метро. Держались кучкой, болтали по-русски.

– Эй, вы там! – донеслось из середины вагона. – Уж если вы живете в нашей стране, то извольте и говорить на нашем языке!

Мы вышли на первой же станции, остальные пассажиры никак не отреагировали на инцидент, словно ничего и не было.

Не часто, но болезненно настроенным ухом мы слышали: «Грязные иностранцы – саль-з-этранже – вы едите наш хлеб, убирайтесь в свою страну!»

Некуда нам было убираться, не было у нас своей страны. Мы молча глотали обиду. Простить грубость некоторых французов можно было одним: кризис, безработица. Засилье иностранцев, не только русских, раздражало коренных жителей, давало повод для недовольства. Бедный Париж! Он не мог вместить всех стремящихся на улицы его и бульвары. Вот и оборачивался то ликом, то образиной.

И все же он был великодушен, Великий Город! Когда русский маньяк Павел Горгулов застрелил средь бела дня не кого-нибудь, а французского президента, эмигрантами овладела паника. Ждали преследований, массовых выдворений за пределы страны, поголовных арестов.

Ничего этого не произошло. Знакомые французы нас же и уговаривали:

– Чего вы боитесь? Да ничего с вами не сделают. Не могут же все русские отвечать за проступок одного психопата.

Горгулову отрубили голову. Остальных не тронули.

Выдворения за пределы Франции происходили, но совершенно по другому поводу. Въехавших нелегально, скандалистов или просто опустившихся людей судили, приговаривали к высылке, отвозили на границу, скажем Бельгии или Германии, и говорили: «Беги!»

Под дулами наставленных револьверов человек бежал. Бежал на виду пограничной службы с другой стороны. Там его благополучно арестовывали за нелегальный переход границы. Сажали в тюрьму, судили, приговаривали к высылке во Францию. Процедура повторялась, человек-мячик летел в обратную сторону. Во Франции его немедленно арестовывали за нелегальный переход границы, судили, сажали на более долгий срок, а потом приговаривали к высылке. Несчастные сходили с ума, стрелялись…

Остальные старались вести себя смирно, послушно. Я с детства привыкла слышать: «Что вы, так нельзя! Могут быть неприятности!»

Чтобы не спятить от тупой монотонной жизни, мы сбивались в молодежные организации, в них обретали крепкую дружбу, а когда повзрослели – любовь. Многие потом переженились и потащили эмигрантскую лямку уже вдвоем. Наши дети стали последней разновидностью русских во Франции. Их признали. Сразу при рождении им выдавалась декларация о натурализации. Франция невольно забирала у России наших детей.

И уже не было никакой надежды остаться им русскими, сохранить обычаи и язык. А родители-апатриды так и тряслись всю жизнь от страха потерять работу, их засасывал примитивный быт. Все забывалось. Романтические мечты, возвышенные мысли о необходимости сохранения русской культуры. Все глубже погружались мы в обывательское болото. Из него нет возврата. Мы отпускали своих детей в свободное плавание по волнам новой отчизны. Да пусть же хоть им повезет!

Варварское, первобытное небрежение допустила к собственным детям великая эмигрантская распря. Даже нас, уже почти равнодушных к русской идее, вожди умудрялись стравливать. И не искать бы им способов, как больней уязвить друг друга, – объединиться бы перед лицом очевидной ассимиляции и утраты лучших русских традиций. Всем объединиться! Я не говорю об отдельных жертвователях на алтарь русской культуры. Они были. Но их было слишком мало.

В начале тридцатых годов, едва повзрослев, мы были вышвырнуты в жизнь на улицы великого и славного Парижа. Бог с ним, с образованием, кое-кому его все же удалось получить, но основная масса… Мы даже ремеслом пресловутым не смогли овладеть. Все мы самоучки, жившие по принципу – спасайся, кто может.

Всем лучшим, что есть в душе моей, всем крохотным образованием моим я обязана созданному американцами Союзу христианской молодежи и ее русским подвижникам.

Мы обрели здоровье, научились разбираться в вопросах чести, воспитывали волю и закалились в субсидируемых англичанами скаутских отрядах.

В 1930 году, разочарованная в жизни, неприкаянная, я впала в полное безразличие. Равнодушно проходила мимо Триумфальной арки, без всяких там патриотических чувств глядела на знаменитый барельеф с Марианной, и величественный собор Нотр-Дам был всего лишь ориентиром на моем пути. Оставалось влюбиться и выйти замуж.

Я влюбилась и вышла замуж.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю