Текст книги "Батюшков"
Автор книги: Анна Сергеева-Клятис
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 22 страниц)
В марте Батюшков был уже в Неаполе. Напомним, что именно Неаполь представлялся ему из России самой желанной точкой во всей Италии, именно в неаполитанскую миссию он просился на службу. Теперь Неаполь вовсе не нравится Батюшкову: город «длинен и неопрятен», с утра до вечера наполнен беспрерывным шумом и движением, с которыми Батюшков не может свыкнуться. Вместе с этим в Неаполе почти нет русских, и одиночество начинает терзать его по вечерам, когда он остается один в своей комнате. Батюшков поселился на набережной Санта-Лючия, неподалеку от главного неаполитанского театра – Сан-Карло, здание которого отличалось необыкновенной пышностью. Хозяйка-француженка содержала квартиру в чистоте, но само место Батюшкову не нравилось: «…У окон моих вечная ярмонка, стук, и вопли, и крики, а в полдень (когда все улицы здесь пустые, как у нас в полночь) плескание волн и ветер. Напротив меня множество трактиров и купания морские. На улице едят и пьют, так как у вас на Крестовском, с тою только разницею, что если сложить шум всего Петербурга с шумом всей Москвы, то и тут еще это все ничего в сравнении со здешним»[483]. Недовольство городом, в который Батюшков так стремился, связывается и с местным климатом, оказавшимся не столь благоприятным для его здоровья: «Неаполь добыча всех ветров, и потому иногда бывает неприятен»[484].
Жалобы на недомогание появляются в его письмах практически сразу по прибытии в Италию, но не всегда понятно, что Батюшков имеет в виду – идет ли речь только о «распухшем горле» и лихорадке или он уже чувствует признаки приближающейся душевной болезни. Во всяком случае, с лета 1819 года в своих письмах он часто упоминает нервные заболевания, которым подвержены жители Неаполя. Батюшков несколько раз цитирует Торквато, который сказал, что в Неаполе жить весело. Цитирует, чтобы оспорить это утверждение: «Не всегда весело! Не могу привыкнуть к шуму на улице, к уединению в комнате. Днем весело бродить по набережной, осененной померанцами в цвету, но ввечеру не худо посидеть с друзьями у доброго огня и говорить все, что на сердце. В некоторые лета это может быть нуждою для образованного, мыслящего существа»[485]. Это ощущение не только не покинуло Батюшкова со временем, но еще более усилилось. Через два месяца он сообщал Уварову: «Какая земля! Верьте, она выше всех описаний – для того, кто любит историю, природу и поэзию; для того даже, кто жаден к грубым, чувственным наслаждениям, земля сия – рай небесный. Но ум, требующий пищи в настоящем, ум деятельный, здесь скоро завянет и погибнет. Сердце, живущее дружбой, замрет. Общество бесплодно, пусто»[486].
В июне в Неаполь перебрался Сильвестр Щедрин, которому великий князь заказал несколько картин с неаполитанскими видами. По приглашению Батюшкова Щедрин поселился в его квартире. Поэт, страдавший от одиночества, конечно, должен был обрадоваться такому соседству. Появился собеседник – соотечественник, человек искусства, понимающий его мысли, умеющий глубоко чувствовать. Но в июльских письмах Батюшкова жалобы остаются неизменными: «В Неаполе, говорят, весело. Я давно веселья не знаю и в глаза. Одно удовольствие – книги. Но чтение меня утомляет, я уже не имею того внимания, с каким в старину мог читать даже и глупости. Осталась во мне какая-то жажда все знать, жажда, которую не в силах утолить. Все меня мучит, даже мое закоренелое невежество. Сколько времени потерянного! Но вечера здесь для меня очень бывают скучны. Общество здесь не по мне вовсе. Не с кем обменяться мыслями, не только чувствами»[487].
А что же красота неаполитанского пейзажа или разбросанные на каждом шагу свидетельства древней истории, неужели и для них Батюшков остается недоступен? Не совсем так. Но в его восприятии и под его пером все это приобретает странный оттенок. Дважды Батюшков взбирался на Везувий, который в это время проявлял некоторую активность, посетил Помпеи. И то и другое произвело на него сильное впечатление. Но и красоты итальянской природы, и «красноречивый прах» Помпеи Батюшков описывает амбивалентно: за выражениями восторга сразу следует интонация сожаления, разочарования, а то и зловещего ожидания. «…Везувий, наш сосед, готовится к извержению; говорят, в Портичи и в окрестных местах колодцы начинают высыхать: знак, по словам наблюдателей, что вулкан станет работать. Прелестная земля! Здесь бывают землетрясения, наводнения, извержение Везувия, с горящей лавой и с пеплом; здесь бывают притом пожары, повальные болезни, горячка. Целые горы срываются в море и горы выходят из моря; другие вдруг превращаются в огнедышащие. Здесь от болот или испарений земли волканический воздух заражается и рождает заразу: люди умирают – как мухи. Но зато здесь солнце вечное, пламенное, луна тихая и кроткая, и самый воздух, в котором таится смерть, благовонен и сладок!»[488] В планах Батюшкова было написать прозаическое произведение «Записки о древностях Неаполя», и, судя по всему, труд этот был начат, но никаких следов его до нас не дошло, равно как и римских записок, о которых Батюшков упоминал в первых своих письмах.
Батюшков посещает окрестности Неаполя. Так, чувствуя ухудшение здоровья, он отправился искать облегчения на остров Искию, где находились целебные минеральные источники. Оттуда Батюшков написал последнее письмо Жуковскому, полное поэтических ассоциаций: «…Передо мною в отдалении Сорренто – колыбель того человека, которому я обязан лучшими наслаждениями в жизни; потом Везувий, который ночью извергает тихое пламя, подобное факелу; высоты Неаполя, увенчанные замками; потом Кумы, где странствовал Эней, или Вергилий; Байя, теперь печальная, некогда роскошная; Мизена, Пуццоли и в конце горизонта – гряды гор, отделяющих Кампанию от Абруцо и Апулии»[489]. Ниже Батюшков помешает строки, которые – осторожно выскажем это предположение – могли подать Жуковскому мысль к созданию одного из его стихотворных шедевров, отрывка «Невыразимое»: «Такие картины пристыдили бы твое воображение. Природа – великий поэт, и я радуюсь, что нахожу в сердце моем чувство для сих великих зрелищ; к несчастию, никогда не найду сил выразить то, что чувствую: для этого нужен ваш талант»[490]. Учтем при этом, что письмо Батюшкова датировано 1 августа, а «Невыразимое» Жуковский написал во второй половине того же месяца 1819 года:
Что наш язык земной пред дивною природой?
С какой небрежною и легкою свободой
Она рассыпала повсюду красоту
И разновидное с единством согласила!
Но где, какая кисть ее изобразила?
Едва-едва одну ее черту
С усилием поймать удастся вдохновенью…
Но льзя ли в мертвое живое передать?
Кто мог создание в словах пересоздать?
Невыразимое подвластно ль выраженью?..
Тема молчания, невозможности выразить окружающую красоту силой слова, вероятно, появилась в письме Батюшкова по личным причинам. Жуковскому он признается с горечью: «Посреди сих чудес, удивись перемене, которая во мне сделалась, я вовсе не могу писать стихов»[491]. Это было не совсем так. Как раз к 1819 году относятся два коротких стихотворения Батюшкова, которые теперь воспринимаются как шедевры его поэтического дара. Чудом сохранившиеся (Батюшков уничтожил многое из написанного им за границей), они могут свидетельствовать о том профессиональном уровне, которого достиг в Италии русский поэт. Одно из них посвящено полузатопленным руинам древнегреческого курортного города Байя Домиция, которые Батюшков посетил весной 1819 года и о которых упомянул в цитированном выше письме Жуковскому. Главная тональность этого стихотворения та же, что и других текстов Батюшкова об Италии – «кладбище вселенной»:
Ты пробуждаешься, о Байя, из гробницы
При появлении Аврориных лучей,
Но не отдаст тебе багряная денница
Сияния протекших дней,
Не возвратит убежищей прохлады,
Где нежились рои красот,
И никогда твои порфирны колоннады
Со дна не встанут синих вод.
В июле или августе Батюшков, как традиционно считается, сделал довольно точный перевод 178-й строфы 4-й песни «Паломничества Чайльд Гарольда» Байрона. 4-я песнь вышла по-английски в 1818 году и к августу 1819-го была переведена на итальянский. Вероятно, Батюшков воспользовался итальянским переводом[492]:
Есть наслаждение и в дикости лесов,
Есть радость на приморском бреге,
И есть гармония в сем говоре валов,
Дробящихся в пустынном беге.
Я ближнего люблю, но ты, природа-мать,
Для сердца ты всего дороже!
С тобой, владычица, привык я забывать
И то, чем был, как был моложе,
И то, чем ныне стал под холодом годов.
Тобою в чувствах оживаю:
Их выразить душа не знает стройных слов
И как молчать об них – не знаю.
Этот отрывок был напечатан в 1828 году в журнале «Северные цветы». Справедливости ради надо заметить, что редактура, проведенная арзамасскими друзьями поэта (в том числе, очевидно, и Пушкиным), оказалась довольно значительной, так что окончательное совершенство текста нельзя отнести только на счет Батюшкова[493].
В июне в Неаполь прибыл глава миссии граф Штакельберг. Густав Оттович Штакельберг (или, как называет его Батюшков, Стакельберг) был потомственным и опытным дипломатом, его отец сделал дипломатическую карьеру при Екатерине Великой. С 1818 по 1835 год Г. О. Штакельберг занимал пост чрезвычайного посланника и полномочного министра в Неаполе. Так получилось, что Батюшков на несколько месяцев оказался чуть ли не единственным сотрудником канцелярии и был привязан к месту, даже намерение его поехать на остров Искию для поправления здоровья встретило противодействие графа Штакельберга. Кроме того, властный и жесткий характер начальника привел Батюшкова в крайне раздраженное состояние. Одним словом, помимо глубоко личных переживаний Батюшкова добавились еще неблагоприятные внешние обстоятельства. На службе ему до сих пор везло. Все его начальники были людьми в высшей степени благожелательными по отношению к нему, и всех их он мог вспоминать с живой благодарностью. Штакельберг же был склонен строго исполнять свой долг и того же требовал от подчиненных. Кроме того, в Неаполе было неспокойно, и, возможно, он сам переживал не лучшие времена. В любом случае, поэт довольно скоро стал просить его об отпуске. Впоследствии историю взаимоотношений со Штакельбергом Батюшков подробно изложил в служебной записке К. В. Нессельроде: «Ряд тяжелых недомоганий, перенесенных мной во время моего продолжительного пребывания в Неаполе, вынудил меня многократно просить у моего начальника господина графа Стакельберга разрешения отправиться на воды в Германию. Но господин граф Стакельберг не пожелал дать мне такое разрешение, прежде чем, как он сказал, не будет иметь в своем распоряжении сотрудника, который возьмет на себя мои функции копииста. В то же время, поскольку состояние моего здоровья ухудшалось день ото дня, я был вынужден повторно заметить своему начальнику, что необходимость быть его единственным сотрудником при столь болезненном состоянии заставляет меня желать увольнения от службы. Граф Стакельберг тогда дал мне понять, что в существующих обстоятельствах подобная просьба будет сочтена неуместной в министерстве Его Императорского Величества, и мне пришлось предаться моей судьбе»[494].
Было ли это только недовольство начальником и страстное желание освободиться от его власти и одновременно – от полученной с таким трудом службы, странное для любого чиновника, делающего карьеру, и вполне характерное для Батюшкова? Или же действительно здоровье поэта ухудшалось не по дням, а по часам и он как за соломинку хватался за отпуск или отставку? Очевидно, нужно предположить второе.
Жалобы на болезни стали появляться в письмах Батюшкова, начиная с первых дней его пребывания в Риме: «…лихорадке было угодно остановить меня»[495]. В Неаполе продолжается то же самое, несмотря на весну и теплый климат: «Болезнь меня удерживает дома и здесь не покидает!»[496]; «Хвораю. Надеюсь, что лето избавит меня от этой простуды, а бани теплые в Искии с купаньем в морской воде… укрепят меня немного»[497]. Летом ситуация не улучшается: «…три недели сидел между четырех стен с раздутым горлом»[498]. К концу лета Батюшков отчаялся поправить здоровье, состояние которого внушает ему опять только печальные мысли: «…Здоровье мое ветшает беспрестанно: ни солнце, ни воды минеральные, ни самая строгая диэта, ничто его не может исправить: оно, кажется, для меня погибло невозвратно. И грудь моя, которая меня до сих пор очень редко мучила, совершенно отказывается. Италия мне не помогает: здесь умираю от холоду, что же со мною будет на севере? Не смею и думать о возвращении»[499]. К августу Батюшкову становится совершенно ясно, что его план не удался. Италия не стала для него идеальным местом для поправления здоровья. Впрочем, мы видели, что Италия вообще разочаровала Батюшкова практически по всем статьям. Даже итальянский язык, который он знал и страстно любил за гармоническое звучание, оказывается не совсем таким, как он ожидал: «Этот язык один из труднейших в Европе: он удивительно богат, ибо может беспрестанно обогащаться латинским. Я перестал говорить на нем с тех пор, как я в Италии, хотя учусь беспрестанно. Не говорю, потому что совестно говорить худо, а говорить худо очень легко…»[500] Однако и возвращение в Россию представляется ему невозможным: «…здесь умираю от холоду, что же со мною будет на севере?» Ощущение полнейшей бесприютности, потери ориентиров, отсутствие жизненной перспективы, а, главное, может быть, – трагическое переживание собственной слабости, физической и творческой, – таково состояние Батюшкова в Италии, начиная с первых месяцев. Добавим сюда тоску по близким и друзьям, отчасти вынужденное, отчасти выбранное им самим одиночество, резкое расхождение с прямым начальником, редкие письма с родины. Осенью 1820 года С. Щедрин, деливший с Батюшковым кров, съезжает на другую квартиру. Родителям он сообщает: «Теперь я живу один, необходимость заставила меня оставить К. Н. Батюшкова, у которого мне нет хорошей комнаты для работы, а только что для спанья, и та была столь тесна, что негде было поместить моего скарбу. <…> Квартира сия хоть и довольно велика, но расположена по-итальянски, то есть все во двор, а на лицо только две небольшие комнаты, которые он сам занимает, да и те на солнце» [501]. Однако надо заметить, что Щедрин прожил в таких условиях с Батюшковым больше года и только теперь вдруг осознал, что они невозможны для работы. Очевидно, была и другая причина, о которой художник умалчивает. Скорее всего – изменившееся душевное состояние Батюшкова, ощутившего, что он забыт, что все прежние связи распались и остается только родственная нить, соединяющая его с сестрой Александрой и тетушкой Екатериной Федоровной. В октябре 1819 года впервые в его письмах появляется упоминание о нервных болезнях, касающееся не вообще жителей Неаполя, а его самого. И одновременно – возникают настойчивые просьбы о скорейшей высылке денег. До сих пор Батюшков чувствовал, что в Италии он вполне обеспечен; в мае 1819 года он просил Е. Ф. Муравьеву положить на его имя некоторую сумму в банк из доходов с имения, «чтобы в случае нужды иметь всегда деньги»[502], но при этом замечал – «я не имею нужды в деньгах нимало». Однако через год ситуация в корне изменилась: «…Спешу написать к Вам несколько строк, любезная и почтенная тетушка, и возобновить мою просьбу о присылке мне 3000 р. оброчных денег за март. Вы меня этим чувствительно обязать изволите, ибо я начинаю чувствовать нужду в деньгах»[503]. Потребность в деньгах возникла, видимо, тогда, когда Батюшков осознал необходимость лечения. Неслучайно в своей служебной записке Нессельроде он упоминал о том, что просил у Штакельберга отпуск для поездки в Германию на воды. Пока же Батюшков получает только разрешение на перевод в Рим. 2 декабря 1820 года он адресует А. Я. Италинскому, главе римской миссии, прошение о продолжении службы под его началом и получает ласковое согласие. На время это развеивает его тягостное настроение, и он после долгого перерыва пишет Муравьевой: «Я переведен из Неаполя в Рим и был бы очень доволен моим положением, как доволен моим новым начальником, если бы здоровье мое исправилось. Но дурное его состояние мне докучает необыкновенным образом»[504]. Можно не сомневаться, что в начале 1821 года Батюшков имеет в виду уже не столько простудные, сколько нервные недуги, которые всё больше и больше дают о себе знать. Несмотря на то, что Италинский был как раз тем человеком, который мог пригреть и успокоить Батюшкова после его жестких разногласий со Штакельбергом, в Риме поэт не задержался. Весной он попросил отставки, но вместо нее пришел указ императора о повышении его жалованья. Раньше Батюшков, вероятно, обрадовался бы такому исходу, но теперь ему было не до материальных соображений – он чувствовал, что сходит с ума. В конце весны он самовольно покинул службу и отправился в Германию. Путь его лежал в чешско-немецкий город Теплиц, который с XV века славился своими минеральными фторовыми источниками. Теплицкие курорты специализировались на лечении нервных заболеваний. Батюшков провел там около трех месяцев. По свидетельству Блудова, встретившегося с ним летом 1821 года, он лечился ожесточенно, принимая по две ванны в день (температура воды в источниках достигала 40–45 градусов!), всеми силами пытался победить болезнь.
Тем же летом Батюшков, видимо, почувствовавший временное улучшение, стал пересматривать стихотворный том «Опытов в стихах и прозе», обдумывая его переиздание. Он вычеркнул некоторые тексты, а на свободных листах вписал новые, созданные, видимо, тогда же. Это цикл из шести коротких пронумерованных стихотворений, получивших общее заглавие «Подражания древним» и как будто продолжающих тему греческой антологии. Среди них есть тексты, посвященные стойкости и самоотвержению человека (3; 5), призывающие к терпению и мужеству в преодолении треволнений бытия (6), есть даже стихи о вечно желанной и вечно недоступной любви (2), есть, конечно, и мысли о неотвратимости смерти и бренности земного счастья (1). Все эти темы решаются в спокойном духе рационального стоицизма:
Ты хочешь меду, сын? – так жала не страшись;
Венца победы? – смело к бою!
Ты перлов жаждешь? – так спустись
На дно, где крокодил зияет под водою.
Не бойся! Бог решит. Лишь смелым он отец,
Лишь смелым перлы, мед, иль гибель… иль венец.
Особняком стоит только одно стихотворение в этом цикле, которое выделяется из общего контекста нетрадиционной образностью, резкой трагической тональностью, приобретающей оттенок безысходности и отчаяния, и вместе с тем – необычайным мастерством стиха, делающим его настоящим шедевром батюшковской лирики. Это четвертый из шести фрагментов, входящих в «Подражания древним»:
Когда в страдании девица отойдет
И труп синеющий остынет, —
Напрасно на него любовь и амвру льет,
И облаком цветов окинет.
Бледна, как лилия в лазури васильков,
Как восковое изваянье;
Нет радости в цветах для вянущих перстов,
И суетно благоуханье.
Здесь нет ничего, что могло бы примирить со смертью, как, скажем, в первом фрагменте «Подражаний»:
Без смерти жизнь не жизнь: и что она? сосуд.
Где капля меду средь полыни…
Героиня стихотворения умирает «в страдании», ее тело автор называет страшно и просто – «синеющим трупом», подразумевая процесс естественного разложения. Единственное эстетически привлекательное сравнение умершей – с цветами, которыми близкие пытаются украсить ее тело, оказывается обманчивым. «Вянущие персты» (то есть подверженные разложению пальцы) не ощущают радости от цветов, которым тоже скоро предстоит увять. Целый комплекс ассоциаций порождается метафорой «девушка-цветок», столь характерной для батюшковской поэзии. Умершая сравнивается с белой лилией «в лазури васильков» (траурное сочетание, еще раз заставляющее читателя вспомнить о «синеющем трупе») и с «восковым изваяньем» (страшным кукольным подобием жизни). Сорванная лилия увядает моментально, точь-в-точь как подкошенная болезнью девушка. Полна отчаяния финальная строка о «суетности благоуханья» цветов, которое вскоре обернется смрадом разлагающейся плоти.
Вероятно, это страшное восьмистишие Батюшкова, написанное в уже несколько смещенной поэтике, выражает реальное авторское отношение к жизни и смерти в начале 1820-х годов. Батюшков сдался: его попытки повлиять через прекрасную поэзию на жизнь, сделать ее столь же гармоничной, как гармоничен язык его стихов, преодолеть с помощью возвышенных образов страх смерти потерпели неудачу. Эта неудача наиболее чувствительно сказалась на нем самом и его собственном восприятии мира.
«…Это как будто преддверие поэзии начала XX века…»[505] – заметил В. А. Кошелев о приведенном тексте. Нам бы, в свою очередь, хотелось отметить типологическую близость между стихотворением «Когда в страдании девица отойдет…» и заключительной сценой романа Ф. М. Достоевского «Идиот». Рогожин, убивший Настасью Филипповну, рассуждает о том, как избавиться от трупного смрада: «…Есть у матери горшки с цветами, много цветов, и прекрасный от них такой дух; думал перенести, да Пафнутьевна догадается… Купить разве, пукетами и цветами всю обложить? Да думаю, жалко будет, друг, в цветах-то!»[506] Замутненное страстями рогожинское сознание, ставшее предметом художественного изображения только через полвека, оказалось родственным и «певцу радости» Батюшкову.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
I
Б<атюшко>в из Рима
Гроза разразилась в середине июля 1821 года. Повод для нее был ничтожный. В февральском номере журнала «Сын Отечества» за 1821 год, издаваемого Н. И. Гречем и А. Ф. Воейковым, появилось стихотворение без подписи, но с красноречивым названием «Б…в из Рима». Номер журнала был услужливо предложен Батюшкову одним из его русских знакомых в Теплице. От имени Батюшкова неизвестный автор обращался к читателям:
Напрасно – ветреный поэт —
Я вас покинул, други,
Забыв утехи юных лет
И милые заслуги!
Напрасно из страны отцов
Летел мечтой крылатой
В отчизну пламенных певцов
Петрарки и Торквато!
Напрасно по лугам брожу
Авзонии прелестной
И в сердце радости бужу,
Смотря на свод небесный!
Ах, неба чуждого красы
Для странника не милы,
Не веселы забав часы
И радости унылы!
Я слышу нежный звук речей
И милые приветы,
Я вижу голубых очей
Знакомые обеты:
Напрасно нега и любовь
Сулят мне упоенья —
Хладеет пламенная кровь
И вянут наслажденья.
Веселья и любви певец,
Я позабыл забавы;
Я снял свой миртовый венец
И дни влачу без славы.
Порой на Тибр склонивши взор,
Иль встретив Капитолий,
Я слышу дружеский укор,
Стыжусь забвенной доли…
Забьется сердце для войны,
Для прежней славной жизни,
И я из дальней стороны
Лечу в края отчизны!
Когда я возвращуся к вам,
Отечески Пенаты,
И снова жрец ваш, фимиам
Зажгу средь низкой хаты?
Храните меч забвенный мой
С цевницей одинокой!
Я весь дышу еще войной
И жизнию высокой.
А вы, о милые друзья,
Простите ли поэта?
Он видит чуждые поля
И бродит без привета.
Как петь ему в стране чужой?
Узрит поля родные —
И тронет в радости немой
Он струны золотые[507].
Как видим, незатейливый текст этого стихотворения состоит почти сплошь из тщательно подобранных цитат из поэзии Батюшкова, благодаря чему автор добивается кое-где итальянского звучания и легкости стиля, сравнимой с ранними опытами Батюшкова. Автором стихотворения был начинающий поэт П. А. Плетнев, друг Пушкина и будущий издатель «Евгения Онегина», адресат знаменитого «Посвящения». Батюшков не только не был с ним лично знаком, но, похоже, даже не знал о его существовании. Пером Плетнева двигало прежде всего стремление напомнить читателям о Батюшкове, молчавшем со времени своего отъезда из России. Однако отсутствие под стихотворением подписи давало читающей публике возможность приписать его самому Батюшкову. И хотя текст задумывался как своего рода панегирик, поэт без колебаний воспринял его как пасквиль.
Прочитав стихотворение Плетнева, Батюшков впервые с мая 1819 года написал письмо Гнедичу, начал его без всякого приветствия со слов, настолько странных и резких, что Гнедич, не зная подоплеки событий, должно быть, пришел в ужас: «Если бы меня закидали эпиграммами при появлении моей книги, если бы явно напали на нее, даже на меня лично, то я, как автор, как гражданин, не столько бы был вправе негодовать. Негодую, ибо вижу систему зла и способ вредить верный, ибо он под личиною»[508]. Несомненно, что в этих строках содержится уже весь будущий диагноз Батюшкова – мания преследования, но, очевидно также, что Гнедичу это еще было совсем неясно.
Негодование Батюшкова обрушивается на издателей журнала «Сын Отечества», с которыми он был хорошо и близко знаком, но главной его мишенью остается неизвестный, но страстно ненавидимый им Плетнев, которого в полемическом порыве Батюшков презрительно называет Плетаевым. Причиной негодования Батюшкова было не столько качество текста[509][510], сколько его содержание. «Скажи им, – пишет он в возмущении Гнедичу, – что мой прадед был не Анакреон, а бригадир при Петре Первом, человек нрава крутого и твердый духом. Я родился не на берегах Двины, и Плетаев, мой Плутарх, кажется, сам не из Афин. <…> Скажи, Бога ради, зачем не пишет он биографии Державина? Он перевел Анакреона – следственно, он – прелюбодей; он славил вино, следственно – пьяница; он хвалил борцов и кулачные бои, ergo – буян; он написал оду „Бог“, ergo – безбожник. Такой способ очень легок. Фундамент прочный, и всякое дело мастера боится»[511].
Как видим, Батюшкова прежде всего бесит сам ракурс, который избирает Плетнев для изображения своего героя. Уже само определение поэта как «певца веселья и любви» должно было возмутить Батюшкова. Ведь его последние произведения, включенные в «Опыты…», как мы имели случай убедиться, были призваны доказать читателям, что он автор не только «безделок», но и серьезных философских стихов, по своей проблематике и стилистике далеких от легкой поэзии. И вдруг незнакомый поэту молодой стихотворец беззастенчиво изображает его именно «ветреным певцом» радости и любви. Причем пытается воспроизвести для этого собственно батюшковскую стилистику, используя его оригинальные поэтические формулы и образы, сохраняя характерное для творчества Батюшкова противопоставление бесплодной роскоши (в данном случае природы) и счастливой бедности. Более того, упоминает еще несколько характерных признаков, по которым читатели, откинув последние сомнения, должны узнать, кто перед ними: герой мечтал о родине Петрарки и Торквато, участвовал в войнах, воспел «Отечески Пенаты»… Зачем Плетнев это писал? Да очень просто – он пытался применить на практике излюбленный метод самого Батюшкова – средствами поэзии преобразовать мир, пробудить уснувшего на авзонийских лугах гения. Но адресат уже утратил веру в живительную силу поэтического слова.
Вторая причина, по которой Батюшков так рассердился на Плетнева, – это способ публикации стихотворения. «Бестактность состояла именно в том, что стихи, написанные от имени живого автора, были напечатаны анонимно», – замечает Н. Н. Зубков[512]. «Стихотворение явилось в печати без подписи Плетнева, против его желания, по уловке Воейкова, который не прочь был ввести читателей в заблуждение и дать им повод думать, что пьеса написана Батюшковым, обещавшим „Сыну Отечества“ свое сотрудничество»[513], – писал Л. Н. Майков. Так или иначе, но Плетнев писал от лица Батюшкова так, как сам Батюшков мог писать от лица Горация или Тибулла. И в этом смещении (современный живой поэт воспринимался как древний классик) не было желания оскорбить, скорее в нем содержалось восхищение перед Батюшковым, сравнявшимся гением с древними. Вскоре Плетнев, извиняясь за вольность издателей, поместил в «Сыне Отечества» еще одно свое стихотворение – «Надпись к портрету Батюшкова», которое содержало ту же мысль и было написано тем же методом – компилированием цитат из поэзии Батюшкова:
Потомок древнего Анакреона,
Ошибкой жизнь прияв на берегах Двины,
Под небом сумрачным отеческой страны
Наследственного он не потерял закона:
Ни вьюги, ни снега, ни жмущий воды лед
Не охладили в нем огня воображенья —
И сладостны его живые песнопенья.
Как Ольмия благоуханный мед[514].
Он еще не мог знать о впечатлении, произведенном его первым стихотворением, и продолжал, как ему казалось, удачно найденную тему. «Надпись» начиналась с уже отработанного приема: Плетнев возводил поэтическую биографию Батюшкова прямо к Анакреону – как раз та точка, которая взбесила Батюшкова в первый раз. Тогда Батюшков послал через Гнедича резкое по тону опровержение, которое издатели «Сына Отечества» не поместили в своем журнале. Опровержение это содержало следующую угрозу: «Оставляю поле словесности не без признательности к тем соотечественникам, кои, единственно в надежде лучшего, удостоили ободрить мои слабые начинания. Обещаю даже не читать критики на мою книгу: она мне бесполезна, ибо я совершенно и, вероятно, навсегда покинул перо автора»[515]. После получения журнала с «Надписью» Плетнева Батюшков буквально вышел из себя. Свое негодование он излил в письме Гнедичу, вероятно, чувствительнее всех друзей испытавшему на себе первые признаки душевной болезни Батюшкова: «Делаю два предположения: 1-е совершенно в пользу Плетаева. Он написал сии стихи – скажут мне те, кои захотят надо мною издеваться, – из усердия к вам, и в доказательство покажут мне еще надпись к моему портрету, им недавно соплетенную. Он писал ее как будто от лица Виона, Мимнерма, Мосха, Тибулла… Но сии господа умерли назад тому около двух тысяч лет или более! А писать от лица живого, писать к друзьям (если есть друзья), к людям живым… Напрасно привожу на память все случаи иностранных литератур: подобного не знаю. Нет ничего глупее и злее. Вижу ясно злость, недоброжелательство, одно лукавое недоброжелательство! Вот мое 2-е предположение, и от него не отступаюсь». Даже по стилю письма заметно, в каком бешенстве находится его автор. Он неколебимо убежден в злом умысле и свое «1-е предположение» делает только для того, чтобы еще раз обозначить вину Плетнева. А чего стоит взятое в скобки замечание «если есть друзья», которое представляет одиночество Батюшкова почти вселенским! Следствие нанесенной обиды, изложенное Батюшковым ниже, тоже несколько чрезмерное: «Нет, не нахожу выражения для моего негодования: оно умрет в моем сердце, когда я умру. Но удар нанесен. Вот следствие: я отныне писать ничего не буду и сдержу слово». Но на этом страшном обещании Батюшков не останавливается. Его как будто несет волна гнева: «Этого мало: обруганный хвалами, решился не возвращаться в Россию, ибо страшусь людей, которые, не взирая на то, что я проливал мою кровь на поле чести, что и теперь служу мною обожаемому монарху, вредят мне заочно столь недостойным и низким средством»[516].