Текст книги "Батюшков"
Автор книги: Анна Сергеева-Клятис
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)
Итак, следуя собственной установке на важность и серьезность поэзии, Батюшков пишет два сильных религиозных текста – «Надежда» и «К другу».
«Надежда» – это короткое стихотворение-молитва с простым и очень ясным декларативным замыслом. Оно состоит из двух частей: в первой поэт говорит о своей прошлой жизни, осмысленной заново с точки зрения Божественного вмешательства в нее, вторая часть посвящена будущему. Если прошлое насыщено многочисленными событиями, разнообразно проявляющими Промысел, то в будущем обозначена только одна точка – смерть. Ожидание смерти как лучшего дара Творца и есть та надежда, которой питается лирический герой стихотворения. Сравним это с высказываниями Батюшкова в письмах: «Но пусть ум просит великих успехов, а сердце – счастия… если не найдет его здесь, где все минутно, то не потеряет права найти его там. Где все вечно и постоянно»[338]; или: «Жизнь не вечность, к счастию нашему: и терпению есть конец»[339].
Тематически с «Надеждой» связано стихотворение «К другу». Это текст, находящийся в жанровом отношении между элегией и посланием, как это часто случается в творчестве Батюшкова. Он обращен к конкретному адресату – князю Вяземскому. Еще Л. Н. Майков предлагал сравнить его с довоенным посланием к Вяземскому – стихотворением «Мои пенаты»[340]:
О Вяземский! цветами
Друзей твоих венчай.
Дар Вакха перед нами:
Вот кубок – наливай!
Питомец Муз надежный,
О Аристиппов внук!
Ты любишь песни нежны
И рюмок звон и стук!
В час неги и прохлады
На ужинах твоих
Ты любишь томны взгляды
Прелестниц записных.
И все заботы славы.
Сует и шум и блажь
За быстрый миг забавы
С поклонами отдашь.
Если в «Моих пенатах» адресат представлен в роли философа, пользующегося всеми наслаждениями бытия и, по сути, разгадавшего загадку жизни и смерти, то теперь образ его изменился до неузнаваемости. Стихотворение «К другу» начинается прямым обращением к Вяземскому, дословно совпадающим в некоторых местах с текстом «Моих пенатов» и продолжающим старую тему:
Скажи, мудрец младой, что прочно на земли?
Где постоянно жизни счастье?
Мы область призраков обманчивых прошли,
Мы пили чашу сладострастья:
Но где минутный шум веселья и пиров?
В вине потопленные чаши?
Где мудрость светская сияющих умов?
Где твой Фалерн и розы наши?
Жизнь расставила акценты иначе, чем предполагала самоуверенная юность. «Мудрец младой», «Аристиппов внук» на себе испытал страшные удары судьбы, «прелестницы записные» оказались в числе «обманчивых призраков», роскошные пиры прекратились, да и самый дом, в котором пировали когда-то молодые философы, «в буре бед исчез». Здесь нет точной биографической отсылки: дом Вяземского, его имение Остафьево как раз «в буре бед» уцелело, но там был похоронен первенец Вяземского Андрюша, умерший в августе 1814 года. В одном из писем Вяземскому Батюшков упоминает об этом: «Ты плакал в Астафьеве. Я не жалею о тебе, слезы твои не горестны были, время отняло у них горечь. Что делать? плакать или вздыхать! Мы ходим по развалинам и между гробов»[341]. В стихотворении эти слова воспроизводятся почти буквально:
Минутны странники, мы ходим по гробам,
Все дни утратами считаем;
На крыльях радости летим к своим друзьям, —
И что ж? их урны обнимаем.
Следующая часть иллюстрирует эту истину на жизненном примере, она посвящена преждевременной смерти прелестной юной подруги адресата с условным именем Лила, воплощавшей в себе все возможные совершенства[342]. Эти строки стоит привести для демонстрации виртуозного языка «итальяниста» Батюшкова, который нисколько не проигрывает от изменения темы и тональности:
Скажи, давно ли здесь, в кругу твоих друзей,
Сияла Лила красотою?
Благие небеса, казалось, дали ей
Всё счастье смертной под луною:
Нрав тихий ангела, дар слова, тонкий вкус,
Любви и очи и ланиты;
Чело открытое одной из важных Муз
И прелесть – девственной Хариты.
Этот фрагмент поражает звуковой изобретательностью: Батюшков с умением мастера выстраивает потрясающий музыкальный ряд из сонорных и гласных; играя с итальянскими созвучиями, доходит до, казалось бы, невозможной в русском языке напевности. Чего стоит одно его знаменитое зияние «любви и очи и ланиты»! Неслучайно Пушкин пришел в восторг, перечитав этот текст, и напротив приведенной строки поставил: «Звуки итальянские! Что за чудотворец этот Батюшков!»[343]
Понятно, что жизненные утраты, смерть близких, разочарования и потери совершенно обесценили прежние упования и надежды. Поиски надежной опоры в истории, философии или искусстве не привели к желаемому результату, более того, дарование тоже не выдержало выпавших на долю поэта испытаний и музы отвернулись от него. И вот когда рассчитывать уже не на что, лирический герой снова обретает смысл существования. Это происходит, конечно, благодаря Божественному Провидению, чуду, но и не без участия самого поэта (отметим это обстоятельство особо, поскольку способ религиозного обращения, описанный здесь Батюшковым, находится вне рамок канонического православия):
Я с страхом вопросил глас совести моей…
И мрак исчез, прозрели вежды:
И Вера пролила спасительный елей
В лампаду чистую Надежды.
Ко гробу путь мой весь как солнцем озарен:
Ногой надежною ступаю
И, с ризы странника свергая прах и тлен,
В мир лучший духом возлетаю.
Концовка стихотворения нас не должна удивлять. Восприятие земной жизни как странствия и человека как временного скитальца – старая литературная традиция, подхваченная сентименталистской эпохой. Скажем, в романе Гёте «Страдания юного Вертера», который Батюшков любил и почитал[344], герой говорит о себе точно этими словами: «Да, я только странник, только скиталец на земле!»[345] Отсюда же и обозначение «мира лучшего» как небесной отчизны, в которую устремлена человеческая душа. Итак, герой заглядывает в глубины своей совести и там черпает Веру. Не история и философия, а только Вера дает ему светлую Надежду на будущее. Обратим внимание на метафоры тьмы, в которую был погружен герой до своего прозрения («Мой Гений в горести светильник погашал / И Музы светлые сокрылись»), и света, вспыхнувшего с обретением Надежды («лампада чистая», «солнцем озарен»). Какую же, собственно, надежду обретает герой и предлагает как единственный рецепт спасения адресату своего послания? Надежду на скорую и неминуемую смерть.
III
«Не все ли места равны?»
В конце поста, не дождавшись Пасхи, которая в 1815 году приходилась на 18 апреля, Батюшков на Страстной седмице выехал из Петербурга в имение отца Даниловское. Однако до этого произошло еще одно событие, о котором нет упоминаний в письмах Батюшкова, но которое исследователи реконструировали по другим источникам[346]. В конце марта – начале апреля 1815 года Батюшков встретился и познакомился с молодым племянником В. Л. Пушкина – Александром Сергеевичем. Об этом событии мы знаем из письма самого Пушкина Вяземскому 27 марта 1816 года: «Обнимите Батюшкова за того больного, у которого год тому назад завоевал он Бову Королевича»[347]. М. А. Цявловский установил, что в начале 1815 года Пушкин болел дважды: 3–5 февраля и 31 марта – 2 апреля[348]. В начале февраля Батюшков вряд ли мог посетить его в Царском Селе, потому что в январе сам простудился, пережил серьезное нервное расстройство, и выздоровление заняло почти месяц. Между тем как раз в январе в переписке с Вяземским впервые встречается имя молодого Пушкина – Вяземский отзывается о нем восторженно. О чем могли говорить между собой мальчик-лицеист, отметившийся в большой литературе своими первыми произведениями, и маститый поэт, снискавший уже настоящую известность? Понятно, Батюшков должен был высказывать какие-то советы, наставлять развивающийся талант. Совершенно очевидно, что в том состоянии и настроении, в котором мы застаем Батюшкова в конце марта 1815 года, он наверняка рекомендовал Пушкину писать важные и серьезные вещи, не размениваться на безделки. Отсюда и знаменитый ответ Пушкина, прозвучавший в его послании Батюшкову «В пещерах Геликона…», написанном в 1815 году:
А ты, певец забавы
И друг пермесских дев.
Ты хочешь, чтобы, славы
Стезею полетев,
Простясь с Анакреоном,
Спешил я за Мароном
И пел при звуках лир
Войны кровавый пир.
Дано мне мало Фебом:
Охота, скудный дар.
Пою под чуждым небом,
Вдали домашних лар,
И, с дерзостным Икаром
Страшась летать недаром,
Бреду своим путем:
Будь всякий при своем.
В дальнейшем Батюшков и молодой Пушкин виделись неоднократно, старший поэт «курировал» младшего, через друзей посылая советы, основанные на изобретенной им «пиитической диэтике», интересовался его успехами. Уже находясь в состоянии тяжелого нервного расстройства в Италии, просил о присылке законченной Пушкиным поэмы «Руслан и Людмила». О последней встрече двух поэтов в 1833 году нам еще предоставится возможность сказать несколько слов.
Батюшков покинул Петербург надолго с тайным намерением больше туда не возвращаться. Он отправился к отцу в надежде хоть как-то облегчить его тяжелое душевное состояние, связанное со смертью второй жены, и помочь в запущенных и расстроенных хозяйственных делах. Особенного успеха он не имел, провел с отцом шесть дней и уехал, как сам признавался, совершенно измученным к сестре в Хантоново. Там Батюшков прожил два месяца, но все время был наготове, ожидая вызова от генерала Бахметева. Почта в Каменец-Подольский и обратно шла чрезвычайно долго, и отъезд, который Батюшков планировал со дня надень, задержался. Настроение Батюшкова во все время пребывания в деревне было самым мрачным: «Я очень грустен. Нет ни одной веселой, утешительной мысли. К печали печаль…»[349]; «Ничего тебе утешительного о себе сказать не могу. Кругом меня печальные лица. У меня для будущего ни одной розовой мысли»[350]; «Будущей моей судьбы не знаю, знаю только, что мое здоровье совершенно расстроено. <…> Мы живем не в такие времена, чтобы думать о счастии и спокойствии»[351]. В деревне он заболел и некоторое время мучился лихорадкой, перевод в гвардию так и не состоялся, и все его запросы оставались без ответа, домашние проблемы были неразрешимы, вызов от Бахметева не приходил. Наконец, 2 июня 1815 года Батюшков получил от генерала письмо, в котором тот просил его прибыть в Каменец-Подольский. Батюшков схватился за этот вызов как за соломинку. Несомненно, он представлял себе, что отправится в глухую провинцию, что будет оторван от близких и друзей, от литературной среды и привычного общества, но ему в этот момент страстно хотелось, во-первых, исчезнуть, окунуться в безвестность, провести некоторое время в тишине и одиночестве; во-вторых, ощутить не только страдания неразделенной любви, но и переживания другого рода. «На днях непременно отправляюсь в Каменец, – сообщал он Гнедичу. – Самое пребывание в Каменце не очень лестно. На счастие я права не имею, конечно, но горестно истратить прелестные дни жизни на большой дороге, без пользы для себя и для других; по-моему, уж лучше воевать. Всего же горестнее (и не думай, чтобы это была пустая фраза) быть оторванным от словесности, от занятий ума, от милых привычек жизни и от друзей своих. Такая жизнь бремя»[352] (ср. в стихотворении Батюшкова «Воспоминания», 1815: «Мне бремя жизнь!»). Надо сказать при этом, что окончательное решение таким образом «истратить прелестные дни жизни» все же зависело от самого Батюшкова. Он мог попросить у генерала Бахметева отсрочки, в которой тот бы не отказал, мог потребовать отпуск для лечения, в котором действительно нуждался, мог, наконец, выйти в отставку, не дожидаясь повышения в чине. Но Батюшков предпочел отправиться в Каменец-Подольский: «Долго ли я здесь останусь? и зачем я здесь? Не знаю. Генерал мне сам предлагал ехать, куда хочу, и даст бумагу для прожития в Москве или в Петербурге. Ни на что не решусь, и, право, не знаю, на что решиться…»[353] Чем хуже складывались обстоятельства, тем с большей готовностью Батюшков их принимал. Поездка в Каменец очень органично укладывалась в его представления о жизни вообще – «такая жизнь бремя».
Батюшков ехал в Каменец через Москву, где провел приблизительно две недели во второй половине июня. Очевидно, встречался с Вяземским и обсуждал с ним свое знакомство с молодым Пушкиным – вот почему о нем нет никаких упоминаний в письмах. 13 июля он уже писал тетушке в Петербург: «Я еще раз повторю, о себе я ничего сказать не могу, кроме того, что я тяну день за день. Поутру бываю у генерала, обедаю у него или с ним у поляков; а ввечеру читаю книгу, читаю глазами, потому что ничто нейдет в голову, кроме путешествий в Одессу и в Херсон»[354]. Эта новая idee fixe Батюшкова – посещение Крыма – еще долго будет его сопровождать. Примерно такие же отчеты о своей жизни он станет направлять с каждой почтой всем своим корреспондентам: «Что я делаю, например? Читаю, хожу, сплю, обедаю, и все тут. Но здесь убиваю последние искры моего честолюбия мирского»[355]. Более подробное описание жизни Батюшкова в Каменце содержится в уже цитированном письме Е. Ф. Муравьевой: «Мы живем в крепости, окружены горами и жидами. Вот шесть недель, что я здесь, а ни одного слова ни с одной женщиной не говорил, вы можете посудить, какое общество в Каменце. Кроме советников с женами и с детьми, кроме должностных людей и стряпчих, двух или трех гарнизонных полковников, безмолвных офицеров и целой толпы жидов, – ни души. Есть театр; посудите, каков он должен быть: когда идет дождь, то зрители вынимают зонтики. Ветер свищет во всех углах и с прекрасным пеньем актрис и скрыпкою оркестра производит гармонию особенного рода. Все играют трагедии dans le grand style[356], редко оперы»[357]. Надо заметить, что далеко не в каждом провинциальном городе был оперный театр, и Батюшкову, можно сказать, повезло. Но он, конечно, воспринимает свое положение без тени юмора, крайне серьезно. Ощущение, что дарование его иссякло, прошло, но все равно отношение к творчеству у Батюшкова сложное. С Жуковским он делится: «И мне советуешь броситься в море Поэзии!.. Я уверен, что ты говоришь от сердца, и вот почему скажу тебе, милый друг, что обстоятельства и несколько лет огорчений потушили во мне страсть и жажду стихов. Может быть, придут счастливейшие времена; тогда я буду писать, а в ожидании их читать твои прелестные стихи, читать, и перечитывать, и твердить их наизусть. Теперь я по горло в прозе»[358]. Это правда. Батюшков в Каменце написал основной массив своих прозаических произведений. Но поэзия, конечно, остается в числе его приоритетов. «Четыре года шатаюсь по свету, живу один с собою, ибо с кем мне меняться чувствами? – жалуется он Жуковскому. – Ничего не желаю, кроме довольствия и спокойствия, но последнего не найду, конечно. Испытал множество огорчений и износил душу до времени. Что же тут остается для поэзии, милый друг? Весьма мало! Слабый луч того огня, который ты называешь в письме своем огнем Весталок; но мы его не потушим!»[359] Батюшков не только не отказался от поэзии, но именно в Каменце, в этой глухой и безрадостной провинции, отрешенный от друзей и близких, в полном одиночестве, написал свои самые значительные поэтические произведения, которые часто в истории литературы называются «каменец-подольским циклом»[360]. Сам Батюшков не оформил написанное в Каменце в единый цикл, поэтому мы не будем пользоваться этой формулой. Однако несомненно, что каменецкие элегии составляют одно литературное целое – поэтический роман в духе Петрарки.
IV
«Я помню голос милых слов…»
Имя великого итальянца возникает не только благодаря общей тональности стихотворений Батюшкова, центральный образ которых – недоступная возлюбленная поэта. Считая поэзию Петрарки образцом языкового и мелодического совершенства, восхищаясь богатой образностью итальянского стихотворца, Батюшков в своей статье, посвященной творчеству Петрарки (1815), не забывает подчеркнуть его религиозность. В отличие от античных лириков Петрарка был христианином. В новой системе ценностей Батюшкова этот факт приобретает важнейшее значение: «Древность ничего не может представить нам подобного. Горесть Петрарки услаждается мыслию о бессмертии души, строгою мыслию, которая одна в силах искоренить страсти земные; но поэзия не теряет своих красок. Стихотворец умел сочетать землю и небо…»[361] Разве не то же стремление становится главным в серьезных, «важных» произведениях Батюшкова?
«Не только стихи, но и все, написанное Батюшковым в Каменце, объединено общей тематикой. В центре этого единства – стихи о любви, но отнюдь не в прежнем привычном для читателей „сладострастном“ духе», – справедливо отмечает Н. Н. Зубков[362]. В элегиях каменецкого периода Батюшков пытается достигнуть новой гармонии: идеального сочетания земли и неба. Обычная для Батюшкова образность в текстах 1815–1816 годов сохраняется, однако служит она несколько иным целям – поэт совершенно по-другому теперь оценивает мир и события, происходящие с его лирическим героем. Прежде Батюшков стремился к поэтическому упорядочиванию внешних обстоятельств жизни, имеющих лишь косвенное отношение к духовному миру человека. Теперь, глубоко уязвленный многочисленными невзгодами, в своих стихах он пытается гармонизировать собственный внутренний мир, в частности, используя для этого опыт Петрарки: «Петрарка девять лет оплакивал кончину Лауры. Смерть красавицы не истребила его страсти; напротив того, она дала новую пищу его слезам, новые цветы его дарованию: гимны поэта сделались божественными. Никакая земная мысль не помрачила его печали. Горесть его была вечная, горесть христианина и любовника. Он жил в небесах…»[363] Обладать умением так чувствовать, так переживать горе и так выражать свои чувства в поэзии желал и сам Батюшков – «идеальный покой духа в счастье и в печали»[364].
Среди каменецких элегий трудно выбрать лучшую – все они одинаково совершенны. Самая, вероятно, известная – «Мой Гений», трогательная жалоба на незаживающую сердечную рану, с начальным четверостишием, часто народной молвой ошибочно приписываемым Пушкину:
О, память сердца! Ты сильней
Рассудка памяти печальной
И часто сладостью своей
Меня в стране пленяешь дальней.
Или построенная на великолепном описании утреннего ландшафта, снабженном множеством конкретных деталей и отчетливой мелодикой, элегия «Пробуждение»:
Ни сладость розовых лучей
Предтечи утреннего Феба,
Ни кроткий блеск лазури неба,
Ни запах, веющий с полей,
Ни быстрый лет коня ретива
По скату бархатных лугов
И гончих лай, и звон рогов
Вокруг пустынного залива —
Ничто души не веселит…
Или написанная на одном приеме – рефреном повторяющейся анафоре «напрасно», удивительно цельная и богатая по содержанию «Разлука» с ее очевидно петраркистским финалом:
Напрасно: всюду мысль преследует одна
О милой, сердцу незабвенной,
Которой имя мне священно,
Которой взор один лазоревых очей
Все – неба на земле – блаженства отверзает,
И слово, звук один, прелестный звук речей,
Меня мертвит и оживляет.
Не стоит думать, что каменецкие элегии Батюшкова автобиографичны, что именно разрыв с А. Ф. Фурман дал пищу выплеснувшемуся в них трагизму, что ее образ стал прототипом героини этих стихотворений. Такое мнение высказывалось не раз и для многих было очень привлекательно. Так, сын А. Ф. Фурман писал: «Самым горячим поклонником матушки моей между известными личностями был К. Н. Батюшков, на которого, однако, к несчастию эта любовь, неразделяемая матушкою, имела самое пагубное влияние, ибо была одною из причин сперва его меланхолии, потом умопомешательства. <…> В стихотворении „Мой гений“ Батюшков выражает всю глубину чувства своего»[365]. Мы увидим дальше, что Батюшков от своей любви быстро излечился и мысль о женитьбе вновь приходила ему в голову, но была связана совершенно с другой женщиной. И, уж конечно, романтическое предположение Ф. А. Оома о причинах помешательства Батюшкова не имеет под собой никакой реальной почвы. В феврале 1816 года родственник Батюшкова С. И. Муравьев-Апостол, с которым поэт близко сошелся во время Заграничного похода 1813–1814 годов, позволял себе вполне шуточный тон в обсуждении влюбленности Батюшкова: «Одна барышня… зная мою с тобою дружбу, спрашивала меня о тебе. Я отвечал, что получил от тебя письмо, в котором ты жалуешься на скуку. „О, значит он влюблен!“ – воскликнула барышня. Я ей в ответ: „Вы лучше меня знаете состояние его сердца“. „Я знаю, что говорю: он влюблен. Это верно; когда вы будете ему писать, скажите ему, что предмет его страсти меньше танцует, подурнел и утратил свое изящество“»[366]. Барышней, с которой беседовал о влюбленности Батюшкова С. И. Муравьев-Апостол, была старая дева, тетка А. С. Пушкина, которой племянник посвятил знаменитую «элегию»: «Ох, тетенька! ох, Анна Львовна, Василья Львовича сестра!» «Предмет страсти» Батюшкова, о котором она рассуждала, нам вообще неизвестен, поскольку А. Ф. Фурман к этому времени уже покинула Петербург. Но тот легкий тон, которым близкий Батюшкову человек говорит с ним о его влюбленности, сам по себе очень показателен. Батюшков уже излечился. «…Перипетии отношений лирического субъекта Батюшкова и его элегической возлюбленной, – замечает исследователь, – чистая фикция; развертывание темы происходит не в соответствии с реально-бытовыми отношениями Батюшкова и Анны Фурман, а в соответствии с внутренней логикой сцепления и развертывания поэтических мотивов»[367].
Остановимся подробнее на элегии «Таврида», которая уже упоминалась в связи с ранним творчеством Батюшкова. Она может считаться знаковым текстом каменецкого периода, вобравшим в себя ряд важнейших образов.
Стихотворение начинается с характерного для Батюшкова мотива: герой обращается к своей возлюбленной с призывом «скрыться» в Тавриде от преследований рока (вспомним аналогичную ситуацию в раннем стихотворении Батюшкова «Послание к Хлое»). Причины бегства описываются в соответствии с эстетикой романтизма:
Мы там, отверженные роком,
Равны несчастием, любовию равны,
Под небом сладостным полуденной страны
Забудем слезы лить о жребии жестоком;
Забудем имена фортуны и честей…
Таврида была для Батюшкова уголком живой античности – понятно, почему этот край избирается поэтом в качестве убежища для героев стихотворения. Естественность, счастье, любовь, чистота и ясность отношений между людьми – это воплощенный античный идеал, который локализуется в Тавриде, непосредственно связанной с легендарной историей Древнего мира. Таврида предстательствует здесь за весь золотой век классической эпохи.
Южная уютная Таврида противопоставлена «Пальмире Севера огромной». Роскошные «мраморные палаты» Петербурга, предназначенные для холодных (как мрамор) поклонников Фортуны, не располагают к естественному проявлению чувств. Для влюбленных героев с «пламенными сердцами» гораздо больше подходит простая хижина, «цветы и сельский огород»; на фоне этого нехитрого пейзажа в любви и счастье протекает их жизнь. Это дань горацианской традиции.
Описанию Тавриды посвящена вся первая часть стихотворения. Поэт предлагает своей возлюбленной удалиться туда, «где волны кроткие Тавриду омывают». Впервые в своей поэзии Батюшков использует для изображения морской стихии такой эпитет (ср.: «ярые волны» – «Воспоминания»; «свинцовые волны» – «Тень друга»; «грозный океан» – «Разлука»). Тишина и умиротворенность крымской природы соответствуют внутреннему покою человеческой души. «Фебовы лучи» тоже щадят это благословенное место: они не палят, а «с любовью озаряют» его. Феб посылает свои лучи со «сладостного неба». Картина завершена: кроткое море, сладостный небосвод и освещенные мягким солнечным светом окрестности. Кротость и любовь, царящие в природе, мгновенно умиротворяют души терзаемых несчастьями героев: «Под небом сладостным полуденной страны / Забудем слезы лить о жребии жестоком, / Забудем имена фортуны и честей». Батюшков анафорически повторяет слово «забудем»: забвение тяжелого прошлого – главный залог счастья.
При описании пейзажа Батюшков использует почти кинематографический прием: показанное крупным планом изображение уступает место частностям. Объектив камеры как бы выхватывает различные подробности природного ландшафта, которые вместе составляют неразрывное гармоническое единство. Камера движется дальше, и перед умиленным зрителем возникает изображение простого жилища героев:
В прохладе ясеней, шумящих над лугами,
Где кони дикие стремятся табунами
На шум студеных струй, кипящих под землей,
Где путник с радостью от зноя отдыхает
Под говором древес, пустынных птиц и вод;
Там, там нас хижина простая ожидает…
В этом описании все движется: ясени шумят, дикие кони бегут, студеные струи кипят, деревья, птицы и воды находятся в непрерывном диалоге друг с другом. С этим незамирающим движением контрастирует неподвижность отдыхающего в тени путника (впрочем, движение заключено в самом слове «путник»), Батюшков мастерски передает ощущение «живой жизни». Таврида – это для него не застывшая античность, не легендарный оставшийся в далеком прошлом золотой век, а существующий вне времени рай на земле.
Вторая часть элегии – это описание возлюбленной поэта, многими своими чертами напоминающей Лауру. «Таврида» начинается с обращения к ней: «Друг милый, ангел мой!..» (ср. с еще более развернутой формулой, употребленной поэтом в элегии «Воспоминания», 1815: «Хранитель ангел мой, оставленный мне богом!..»). Примерно то же говорил о Лауре Батюшков в своей статье о Петрарке: «…Лаура его есть ангел непорочности». И далее: «Для него Лаура была нечто невещественное, чистейший дух, излившийся из недр божества и облекшийся в прелести земные»[368]. Вообще тема причастности Лауры к вечной славе, понимаемой в христианском духе, чрезвычайно занимала Батюшкова. В своей статье он постоянно подчеркивает возвышенность, духовность чувств Петрарки к своей возлюбленной, считая, что именно отношение к ней как к «ангелу непорочности» помогло поэту воспринять смерть Лауры как «торжество жизни над смертью». «…Он, – писал Батюшков, – надеется увидеть Лауру в лоне божества, посреди ангелов и святых…»
Описание внешности героини в «Тавриде», по большому счету, не выходит за рамки всех прочих подобных описаний, включая и лирику Батюшкова раннего, анакреонтического, периода. Петрарка, оказывается, и здесь приложил свою руку[369]. В цитированной уже нами статье о нем Батюшков обращает особое внимание на один из излюбленных мотивов своего кумира – мотив цветов: «Рождающаяся любовь, ревность, надежда, одним словом, вся суетная и прелестная история любви изъясняется посредством цветов»[370]. Сам Батюшков использует ту же «цветочную» символику для изображения молодости, красоты, всех оттенков страсти, а также духовного и физического умирания. Поясняя невозможность точно перевести стихи Петрарки, Батюшков применяет тот же самый прием: «Кстати о цветах: слог Петрарки можно сравнить с сим чувствительным цветком, который вянет от прикосновения». В «Тавриде» возлюбленная поэта традиционно сравнивается с цветком – «Румяна и свежа, как роза полевая». В статье о Петрарке Батюшков приводит свой прозаический перевод отрывка из сонета CXXVII: «Если глаза мои остановятся на розах белых и пурпуровых, собранных в золотом сосуде рукою прелестной девицы, тогда мне кажется, что вижу лице той, которая все чудеса природы собою затмевает. Я вижу белокурые локоны ее, по лилейной шее развеянные, белизною и самое молоко затмевающей; я вижу сии ланиты, сладостным и тихим румянцем горящие! Но когда легкое дыхание зефира начинает колебать на долине цветочки желтые и белые, тогда вспоминаю невольно и место, и первый день, в который увидел Лауру с развеянными власами по воздуху, и вспоминаю с горестию начало моей пламенной страсти»[371]. По тонкому замечанию В. Э. Вацуро, «из этого описания сам Батюшков брал элементы своих идеализированных женских портретов с метафорическими уподоблениями розам и лилеям, с устойчивым мотивом „зефира“, развевающего волосы возлюбленной…»[372]. И хотя в разбираемом нами стихотворении Батюшков заменяет белоснежную шею на «снегам подобну грудь», а также заставляет «летающей Зефир» не просто развевать волосы, но и обнажать тело возлюбленной (и даже употребляет невозможное в таком контексте для Петрарки слово «сладострастие»), его текст по-настоящему сладострастным назвать нельзя. Увидев манящие прелести своей подруги, герой «не смеет и вздохнуть: / Потупя взор, дивится и немеет». Он «дивится и немеет», помня о том, что созерцает высокую, непорочную красоту. Заметим, кстати, что батюшковское описание внешности героини напоминает еще один, на этот раз живописный сюжет – «Рождение Венеры» Боттичелли[373]. Богиня любви прекрасна, но вызывает восхищение, а не вожделение. Таково отличие любовной лирики Батюшкова 1815 года от его ранней анакреонтики.
Героиня «Тавриды», с одной стороны, соотносится автором с легендарной возлюбленной Горация Делией (для этой пары место вечного блаженства, чрезвычайно напоминающее Тавриду, – Элизий), с другой – это Лаура (воплощение прекрасной, но недоступной возлюбленной). И, конечно, это ангел-хранитель, спасающий поэта в треволнениях жизни.
В «Тавриде» Батюшков изображает счастливый конец скитаний и странствований своего героя. Постоянное присутствие возлюбленной рядом собственно и делает Тавриду раем, тем Элизием, где «все тает чувством неги и любви». В стихотворении «Воспоминания», написанном в том же году в Каменце, которому можно присвоить условное заглавие «анти-Таврида», Батюшков описывает принципиально иной исход:
Исполненный всегда единственно тобой,
С какою радостью ступил на брег отчизны!
«Здесь будет, – я сказал, – душе моей покой,
Конец трудам, конец и страннической жизни».
Ах, как обманут я в мечтании моем!
Как снова счастье мне коварно изменило…
И далее: «Есть странствиям конец – печалям никогда!» Образ героини «Воспоминаний» противопоставлен образу героини «Тавриды»:
В твоем присутствии страдания и муки
Я сердцем новые познал.
Они ужаснее разлуки.
Всего ужаснее! Я видел, я читал
В твоем молчании, в прерывном разговоре,
В твоем унылом взоре,
В сей тайной горести потупленных очей,
В улыбке и в самой веселости твоей
Следы сердечного терзанья…
Нет, нет! Мне бремя жизнь!
Что в ней без упованья?
(«Воспоминания»)
…О радость! Ты со мной встречаешь солнца свет
И, ложе счастия с денницей покидая,
Румяна и свежа, как роза полевая,
Со мною делишь труд, заботы и обед.
Со мной в час вечера, под кровом тихой ночи
Со мной, всегда со мной; твои прелестны очи
Я вижу, голос твой я слышу, и рука
В твоей покоится всечасно.