355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Сергеева-Клятис » Батюшков » Текст книги (страница 9)
Батюшков
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:45

Текст книги "Батюшков"


Автор книги: Анна Сергеева-Клятис



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)

Великодушный русский воин,

Всеобщих ты похвал достоин;

Себя и юных двух сынов,

Приносишь всё Царю и Богу;

Дела твои сильней всех слов.

Ведя на бой Российских львов,

Вещал: «Сынов не пожалеем,

Готов я с ними вместе лечь,

Чтоб злобу лишь врагов пресечь!..

Мы Россы!.. Умирать умеем».

Ниже помешалось не менее пафосное примечание, в котором слова героя Раевского цитировались по заметке в «Северной почте»: «Никогда, никогда никакое Русское сердце не забудет слов Героя Раевского, который, с двумя своими юными сынами став впереди Русских воинов, вешал: Вперед, ребята, за Веру и за Отечество! я и дети мои, коих приношу в жертву, откроем вам путь»[268]. Сам Раевский, по свидетельству Батюшкова, опроверг эту историю в личном разговоре с ним: «Я так никогда не говорю витиевато, ты сам знаешь. Правда, я был впереди. Солдаты пятились. Я ободрял их. Со мною были адъютанты, ординарцы. По левую сторону всех перебило и переранило. На мне остановилась картечь. Но детей моих не было в эту минуту. Младший сын собирал в лесу ягоды (он был тогда сущий ребенок), и пуля прострелила ему панталоны. Вот и все тут. Весь анекдот сочинен в Петербурге. Твой приятель (Жуковский) воспел в стихах. Граверы, журналисты, нувеллисты воспользовались удобным случаем, и я пожалован Римлянином»[269]. Примерно так же критически отнесся к рассказу о подвиге Раевского герой романа «Война и мир» Николай Ростов. «Во-первых, на плотине, которую атаковали, должна была быть, верно, такая путаница и теснота, что ежели Раевский и вывел своих сыновей, то это ни на кого не могло подействовать, кроме как человек на десять, которые были около самого его, – думал Ростов, – остальные и не могли видеть, как и с кем шел Раевский по плотине. Но и те, которые видели это, не могли очень воодушевиться, потому что что им было за дело до нежных родительских чувств Раевского, когда тут дело шло о собственной шкуре? Потом оттого, что возьмут или не возьмут Салтановскую плотину, не зависела судьба отечества, как нам описывают это про Фермопилы. И стало быть, зачем же было приносить такую жертву? И потом, зачем тут, на войне, мешать своих детей?» Однако, казалось бы, даже вымышленная история, представляющая героя Отечественной войны римлянином, имеет позитивный смысл: украшая суровую реальность, она создает идеальный образ борца за Отечество, походить на которого стремится каждый воин. Именно по этой причине Ростов смиряется с лживым рассказом: «Он знал, что этот рассказ содействовал к прославлению нашего оружия, и потому надо было делать вид, что не сомневаешься в нем»[270]. Но, вопреки этому логичному рассуждению, вымышленный рассказ явно раздражал как самого его героя, так и изложившего правду Батюшкова. Предваряя толстовскую мысль о различии истории реальной и истории написанной, Батюшков сетует: «Простой ратник, я видел падение Москвы, видел войну 1812,13 и 14, видел и читал газеты и современные истории. СКОЛЬКО ЛЖИ!»[271] Батюшков оказывается явно на стороне Раевского и вместе с генералом гневно восклицает: «Et voila comme on ecrit I’histoire!»[272] Опровергая вымышленный рассказ о Раевском, Батюшков пересказывает реальный случай, который произошел на его глазах и истинность которого он мог лично засвидетельствовать[273]. Во время битвы под Лейпцигом Раевский был тяжело ранен в грудь. Понимая серьезность своего положения, он тем не менее вел себя с изумительным стоицизмом. Видя волнение Батюшкова, он сказал: «…Чего бояться, господин поэт <…>: Je n’ai plus rien du sang qui m’a donne la vie. / Il a dans les combats coule pour la patrie[274]». И поведение, и приведенное высказывание Раевского, несомненно, представляют его римлянином ничуть не меньше, чем вымышленный эпизод под Дашковкой. Во всяком случае, Батюшков свидетельствует именно о римской доблести – высоком понимании чести и мужестве раненого генерала. Принципиальное отличие этого случая от растиражированного газетами состоит в том, что, по убеждению Батюшкова, из Раевского не надо было «делать римлянина», он этим «римлянином» был. Его привычка к самопожертвованию, его мужество и стоицизм, его природное умение выбрать нужные слова – все это настолько сильно воздействовало на окружающих, что не требовалось ничего придумывать, оставалось только наблюдать. Надо заметить, что мечта поэта-Батюшкова в этой сцене фактически исполнилась: через литературу и искусство представление о римских добродетелях вошло в плоть и кровь россиян, стало повседневностью. Поэзия благодатно воздействовала на жизнь, преобразив ее до полного совпадения с идеалом. Ведь изображенная Батюшковым сцена словно списана из античной трагедии. Может быть, поэтому Батюшков спешит подчеркнуть: Раевский произносит свою историческую фразу с «необыкновенною живостию». Конечно, не потому, что хочет поразить окружающих своим героизмом, а потому, что совершенно искренне выражает свои чувства и в глазах окружающих предстает образцом не показного, а истинного патриотизма.

Рядом с таким незаурядным человеком оказался теперь Батюшков. Он сразу почувствовал ответственность. После двух первых сражений – у Доны под Дрезденом, где он едва не попал в плен, и 15 августа близ Теплица – Батюшков был представлен к ордену Святого Владимира. «…Заслужить награждение при храбром Раевском лестно и приятно», – писал он Гнедичу[275].

III

«Ужасный и незабвенный для меня день!»

После сражения под Теплицем союзная армия продолжала движение в Саксонию, встречая по дороге постоянное сопротивление противника. Во время одной из остановок, сопровождавшихся временным затишьем, Батюшков увиделся со своим старым другом и соратником – И. А. Петиным. Почти год назад, накануне Бородинского сражения, он получил письмо Петина: «В нем описаны были все движения войска, позиция неприятеля и проч. со всею возможною точностию: о самых важнейших делах Петин, свидетель их, говорил хладнокровно, как о делах обыкновенных. Так должен писать истинно военный человек, созданный для сего звания природою и образованный размышлением; все внимание его должно устремляться на ратное дело, а все побочные горести и заботы должны быть подавлены силою души»[276]. На Бородинском поле Петин был тяжело ранен в ногу. Во Владимире по дороге в Нижний Батюшкову, мечтавшему поскорее попасть в действующую армию, привелось встретиться со своим раненым другом. «В первый раз я позавидовал тебе, милый товарищ, – вспоминал Батюшков, – в первый раз с чувством глубокого прискорбия и зависти смотрел я на почтенную рану твою!» Несколько месяцев Петин провел в своем имении. Там, благодаря заботам матери, он вскоре встал на ноги и сразу же отправился в Богемию, где в это время шли самые кровопролитные бои. «На высотах Кульма», как свидетельствует Батюшков, произошла их новая встреча, которая длилась несколько часов. Петин был объят нехарактерной для него душевной тоской, «сердце его не было спокойно». Кроме того, недавнее ранение давало о себе знать, на следующий день, во время похода, он снова нагнал Батюшкова, чтобы проститься ним. Садясь на лошадь, он не смог опереться о стремя раненой ногой и упал. «„Дурной знак для офицера“, – сказал он, смеясь от доброго сердца»[277]. Эта встреча оказалась последней: 4 октября началось генеральное сражение под Лейпцигом, которое союзная армия дала Наполеону.

Сражение это фактически завершило кампанию 1813 года: Наполеон был разбит, под его властью теперь оставалась одна только Франция. Дальнейшие события привели к вторжению союзников во Францию и первому отречению Наполеона от престола. В Лейпцигском сражении на поле боя против Франции, Польши и Саксонии сошлись Россия, Австрия, Пруссия и Швеция – неслучайно сражение это вошло в историю под названием «Битва народов». В лейпцигском котле оказалось одновременно более 500 тысяч солдат с обеих сторон, сражение длилось четыре дня, потери были грандиозными. В первый же день был ранен генерал Раевский, во второй Батюшков получил сообщение о гибели Петина. «Ужасный и незабвенный для меня день! – делился Батюшков с Гнедичем. – Первый гвардейский егерь сказал мне, что Петин убит. Петин, добрый, милый товарищ трех походов, истинный друг, прекрасный молодой человек – скажу более: редкий юноша. Эта весть меня расстроила совершенно и надолго»[278]. Через пару дней Батюшкову удалось отыскать свежую могилу Петина, которого похоронили недалеко от местной кирхи. По прошествии года, возвратившись в Петербург, Батюшков написал матери Петина. «Отдав последний долг моему другу и храброму полковнику, я потребовал пастора, – сообщал он, – и просил его убедительно сохранить священные остатки Русского воина. „Здесь, – сказал я, – будет воздвигнут памятник его родственниками и безутешной матерью“. Он дал мне слово сохранить в целости драгоценную могилу»[279]. Лейпцигское сражение, несмотря на его победный финал, оставило в душе Батюшкова самые безотрадные воспоминания. Не только гибель любимого им Петина, но и все увиденные им тогда картины еще больше увеличили разрыв между прошлым и нынешним мироощущением. Трагизм бытия мощными волнами захлестывал сознание Батюшкова: «Я объехал весь Лейпциг кругом и видел все военные ужасы. Еще свежее поле сражения, и какое поле! С лишком на пятнадцать верст кругом, на каждом шагу грудами лежали трупы человеков, убитые лошади, разбитые ящики и лафеты. Кучи ядер и гренад – и вопль умирающих»[280].

После Лейпцига последовало временное облегчение. Раненый Раевский не мог двигаться за армией и задержался для лечения в Веймаре. Туда же вскоре прибыли две великие княгини: Мария Павловна и Екатерина Павловна; обеим Батюшков был представлен. Если гора не идет к Магомету, то Магомет сам идет к горе: мы помним, как в начале 1810 года Батюшков мучительно собирался в Тверь, чтобы представиться великой княгине Екатерине Павловне, прибегнув к помощи князя Гагарина, но так и не нашел в себе сил поехать туда. И вот теперь представление состоялось и Батюшкову не нужно было принимать никаких решений, его имя было уже известно ее высочеству, и он «имел счастие говорить с нею о егерском полку, в котором она всех офицеров помнит»[281]. Отчего же не о литературе и не о своем поэтическом поприще? Понятно: в этот момент Батюшков воспринимал себя офицером своего полка, солдатом российской армии, и меньше всего – поэтом. Но, конечно, здесь сказалась уже знакомая нам черта его характера – доходящая до апатии пассивность, когда дело касалось собственной выгоды. А ведь в Веймаре Батюшков ни на минуту не забывал о своих литературных интересах. В письмах он постоянно фиксирует, что находится «в отчизне Гёте, Виланда и других ученых», посещает театр, из репертуара которого особенно хвалит трагедии. В частности, именно в Веймаре Батюшков посмотрел на сцене трагедию Шиллера «Дон Карлос», которая поразила его высотой характеров. «Ты знаешь мою новую страсть к немецкой литературе», – поясняет он Гнедичу[282], а сестре Александре пишет подробнее: «Знаешь ли мою новую страсть? – Немецкий язык. Я ныне, живучи в Германии, выучился говорить по-немецки и читаю все немецкие книги; не удивляйся тому. Веймар есть отчизна Гёте, сочинителя Вертера, славного Шиллера и Виланда; здесь прекрасная библиотека, театр и английский сад…»[283] Во время одного из спектаклей в Веймарском театре Батюшков мельком видел Гёте. Очевидно, что любовь к немецкой словесности и немецкому языку – это не только заново формирующиеся на основе нового мировоззрения литературные приоритеты, ибо немецкая литература с ее медитативной рефлексией теперь отвечала в большей степени углубленному и трагическому взгляду Батюшкова на мир. Это еще и своеобразный вызов французам, чья литература, язык и национальная культура теперь осознаются если не как враждебные, то как совершенно чуждые. Не случайно Батюшкова очень интересуют окрестности тех мест в Германии, которые он минует во время передвижения армии, но подчеркнуто не занимают французские достопримечательности – вплоть до Парижа: «…сердце не лежит у меня к этой стороне – революция, всемирная война, пожар Москвы и опустошения России – меня навсегда поссорили с отчизной Генриха IV, великого Расина и Монтаня»[284].

Новые впечатления, конечно, не стерли из его памяти увиденные на поле битвы страшные картины, но на время затушевали их. За Лейпцигское сражение Батюшков был представлен к ордену Святой Анны второй степени.

IV

«Скажу вам просто: я в Париже!»

Поход русской армии продолжался, конечной целью его был Париж. Преодолевая яростное сопротивление французов, которые, по выражению Батюшкова, «дрались, как львы», русские части миновали парижские предместья и с тяжелыми боями вошли в столицу Франции. «Чувство, с которым победители въезжали в Париж, неизъяснимо»[285], – писал Батюшков. С одной стороны, это было, конечно, торжество победителей: Москва отомщена, потери армии и страдания народа оплачены, Наполеон низвергнут, его столица лежит у ног русского императора, которого парижане приветствуют как избавителя. В первый же день своего пребывания в Париже Батюшков стал свидетелем знаменитого эпизода, когда горожане, забравшись на Вандомскую колонну, с криками «Долой тирана!» пытались сбросить сверху фигуру Наполеона. Как тут не радоваться русскому сердцу, еще недавно обливавшемуся кровью при виде сожженной и разоренной Москвы! Но, с другой стороны, каждое французское название, каждое французское имя этому русскому сердцу говорило ничуть не меньше: замок Сирей, где остановился корпус Батюшкова, принадлежал маркизе дю Шатле и был отмечен пребыванием в нем Вольтера, деревню Романвиль упоминал в своих произведениях Делиль, и вот перед взором завоевателей открывается сам Париж: высоты Монмартра, башни Нотр-Дама, Тюильри, Триумфальные врата, Лувр, Елисейские Поля… Батюшков, уже расписавшийся в своем разочаровании во всем французском, словно спохватывается: «Признаюсь, сердце затрепетало от радости! Сколько воспоминаний!»[286] И французский язык оказывается не просто языком побежденных, но почти родным, когда парижанин, схватив за стремя коня Батюшкова, с восторгом кричит ему: «Mais, monsieur, on vous prendrait pour un Français. <…> C’est que vous n’avez pas d’accent[287]»[288].

Батюшков оказался в Париже в конце марта 1814 года и провел здесь почти два месяца. Подробный отчет о своих впечатлениях от парижской жизни он изложил в письме Д. В. Дашкову. Дашков был хорошим приятелем Батюшкова, но не близким другом, а потому личные переживания и детальные перипетии похода в письмо не попали. Батюшков рассказывал Дашкову о литературных и художественных впечатлениях, полученных им в Париже: «Бродить по бульвару, обедать у Beauvilliers, посещать театр, удивляться искусству, необыкновенному искусству Тальмы, смеяться во все горло проказам Брюнета, стоять в изумлении перед Аполлоном Бельведерским, перед картинами Рафаеля, в великолепной галерее Музеума, зевать на площади Людовика XV или на Новом мосту, на поприще народных дурачеств, гулять в великолепном саду Тюльери, в Ботаническом саду или в окрестностях Парижа, среди необозримой толпы парижских граждан, жриц Венериных, старых роялистов, республиканцев, бонапартистов и проч., и пр., и пр., теперь мы все это делаем и делать можем, ибо мы отдохнули и телом и душою»[289]. Батюшков прав – только успокоившись от ощущения победы и отдохнув душою, он мог теперь посещать заветные парижские места, одно упоминание которых с юности вызывало в его воображении целые ряды ассоциаций. В разговоре с Дашковым сразу же всплывают забытые в пылу сражений петербургские события, в ироническом контексте воскресают имена членов «Беседы любителей русского слова», Батюшков подробно описывает свое посещение Французской Академии, где ему привелось присутствовать на торжественном заседании. Он прослушал приветственные речи и прочитанный одним из молодых профессоров доклад «О пользе и невыгодах критики» и сделал выводы самые нелестные в адрес… Бонапарта. «Правление должно лелеять и баловать муз: иначе они будут бесплодны. Следуя обыкновенному течению вещей, я думаю, что век славы для французской словесности прошел и вряд ли может когда-нибудь воротиться»[290].

В этом высказывании Батюшкова содержится целая философия – слава литературы всегда связывалась им со славой государства. В своей речи «О влиянии легкой поэзии на язык» в 1816 году Батюшков назовет в качестве своего главного единомышленника прежде всего… русского монарха, выступающего в роли мецената: «Великая душа его услаждается успехами ума в стране, вверенной ему святым провидением, и каждый труд, каждый полезный подвиг щедро им награждается. В недавнем времени, в лице славного писателя (Н. М. Карамзина. – А. С.-К.), он ободрил все отечественные таланты: и нет сомнения, что все благородные сердца, все патриоты с признательностию благословляют руку, которая столь щедро награждает полезные труды, постоянство и чистую славу писателя, известного и в странах отдаленных, и которым должно гордиться отечество»[291]. Мысль эта не была достоянием одного только стихотворца Батюшкова, она владела умами целого поколения. Так, Жуковский, призывая удалиться в деревню своего друга А. Ф. Воейкова и там вдали от большого света плодотворно заниматься творчеством, написал ему: «Мы с тобою будем трудиться там в Суринамском уголке и верно, верно отдадим со временем святой долг отечеству…»[292] Другими словами, если мы, поэты, действительно сможем создать совершенные произведения искусства, мы самым лучшим образом сослужим службу отчизне.

Это убеждение легко объяснить особенностями оптимистического мировоззрения эпохи – просвещенное общество было объединено общей исторической надеждой на великое будущее России, о чем писал и сам Батюшков: «Правительство благодетельное и прозорливое… отверзает снова все пути к просвещению. Под его руководством процветут науки, художества и словесность, коснеющие среди шума военного; процветут все отрасли, все способности ума человеческого, которые только в неразрывном и тесном союзе ведут народы к истинному благоденствию и славу его делают прочною и незыблемою»[293].

Благодаря этому универсальному стремлению общества, партикулярная жизнь человека гармонично вписывалась в судьбу страны. А успехи государства, в свою очередь, неразрывно связывались с деятельностью каждого гражданина. Поэзия обрела общественное значение, и модель взаимоотношений «Гораций – Меценат» реализовалась во всей своей полноте. В роли Мецената выступали двор, правительство, часто сам государь, щедро раздававший пенсионы и другие денежные вспомоществования (в разное время их получали Карамзин, Жуковский, Гнедич, Крылов и др.). Государство исполняло свой долг перед литератором не менее добросовестно, чем литератор – перед государством. Государь и поэт являли собой разные стороны одной медали. Так, Батюшков писал П. А. Вяземскому: «Государь наш, который, конечно, выше Александра Македонского, должен то же сделать, что Александр Древний. Он запретил под смертною казнию изображать лице свое дурным художникам и предоставил сие право исключительно Фидию. Пусть и Государь позволит одному Жуковскому говорить о его подвигах. Все прочие наши одорифмодетели недостойны сего»[294]. Насколько естественными были такие убеждения для представителей эпохи, видно, в частности, из письма П. А. Вяземского А. И. Тургеневу, в котором обсуждалась возможность получения пенсиона Жуковским: «Нужно непременно обеспечить его судьбу, утвердить его состояние. Такой человек, как он, не должен быть рабом обстоятельств. Слава царя, отечества и века требует, чтобы он был независим. Пускай слетает он на землю только для свидания с друзьями своими, а не для мелких и недостойных его занятий»[295]. Совпадение личных интересов писателей и государственных устремлений было весьма кратковременным, но оно, безусловно, осознавалось как той, так и другой стороной и немало способствовало развитию российской словесности. Исходя из сказанного, становится понятным, почему Батюшков так стремился и так опасался быть представленным великой княгине Екатерине Павловне именно в роли литератора, преподнести ей переведенные главы «Освобожденного Иерусалима». В нем боролись желание заслуженного признания и страх быть недостойным его и потому остаться обойденным. Ясно и почему всю жизнь Батюшков страдал от ощущения собственной незначительности, ненужности, неоцененности – в отличие от своих друзей он сам ни разу не получил от правительства, на которое возлагал столько надежд, ни единого ободрения своего поэтического труда.

Возвратимся к парижским впечатлениям Батюшкова. Описывая Дашкову город, Батюшков перечисляет все его достопримечательности мельком, останавливаясь подробно только на одной из них. «Теперь вы спросите меня, что мне более всего понравилось в Париже? Трудно решить. Начну с Аполлона Бельведерского. Он выше описания Винкельманова: это не мрамор – бог! Все копии этой бесценной статуи слабы, и кто не видал сего чуда искусства, тот не может иметь о нем понятия. Чтоб восхищаться им, не надо иметь глубоких сведений в искусствах: надобно чувствовать. Странное дело! Я видел простых солдат, которые с изумлением смотрели на Аполлона, такова сила гения! Я часто захожу в музеум единственно затем, чтобы взглянуть на Аполлона, и как от беседы мудрого мужа и милой, умной женщины, по словам нашего поэта, „лучшим возвращаюсь“»[296]. Восхищение, вызванное статуей Аполлона Бельведерского и силой ее воздействия на зрителя, объясняется даже не столько личными вкусами самого Батюшкова, сколько эстетическими предпочтениями века. В словах поэта слышится отголосок просветительских идей (простые солдаты с благоговением взирают на божественный мрамор) и сентименталистских воззрений (для понимания прекрасного не нужно обширных познаний, необходимо лишь уметь глубоко чувствовать). Но основной акцент Батюшков ставит на последнюю фразу: он сделал для себя правилом почти ежедневно приходить в музей и смотреть на статую Аполлона. Батюшков всеми силами пытается вернуть гармонию в свою душу, он стремится к тому, чтобы прекрасное органично входило в его ежедневную жизнь. Ощущение, что гармония эта навсегда утрачена, конечно, уже наложило определенный отпечаток на его восприятие мира, и отчаянная попытка удержаться на плаву кажется вполне естественной.

V

«Я пожирал глазами Англию…»

Война для Батюшкова фактически закончилась. Из всех наград, к которым он был представлен (дважды к Владимирскому кресту и к Анне второй степени), получена была только Анна. В начале мая в Париже Батюшков заболел и провел неделю в доме своего друга и соратника М. Дамаса. Позже он вспоминал об этом: «В 1814, в бытность мою в Париже, я жил у Д<амаса> и сделался болен. Послал в ближнюю биб<лиотеку> за книгами. Приносят „Paul et Virginie“[297], которую я читал уже несколько раз: читал и заливался слезами, и какие слезы! Самые приятнейшие, чистейшие! После шума военного, после ядер и тома, после страшного зрелища разрушения и, наконец, после всей роскоши и прелести нового Вавилона, которые я успел уже вкусить до пресыщения, чтение этой книги облегчило мое сердце и примирило с миром»[298].

Как раз в это время во французскую столицу приехал его петербургский знакомый Д. П. Северин, сотрудник русской миссии в Англии, чтобы сопровождать императора Александра в Лондон. Он предложил Батюшкову отправиться вместе с ним и возвращаться в Россию не через Германию, а морем – через Англию и Швецию. Несмотря на отсутствие средств для путешествия, Батюшков согласился и вскоре после отъезда императора и свиты последовал за ними в Лондон. Время для посещения английской столицы было выбрано как нельзя более удачно: русские были в чести и их повсюду принимали с неизменным почетом и огромным интересом. Батюшков проводил время с Севериным и другими сотрудниками русской миссии в Лондоне. О пребывании Батюшкова в Англии известно крайне мало, поскольку не сохранилось его писем этого периода. Зато многое известно об обратной дороге из длинного и обстоятельного письма, якобы написанного им Северину из Готенбурга. Текст этого письма испещрен авторской стилистической правкой, и еще Л. Н. Майков сделал предположение, что Батюшков готовил его к печати. Действительно, стилистика текста указывает на несколько необычный эпистолярный характер, а подзаголовок «Письмо С. из Готенбурга» подтверждает его литературное назначение. Скорее всего, это неличное письмо, которое предназначалось только адресату, а «письмо» в жанровом смысле, в духе «Писем русского путешественника» Карамзина. Учитывая, что осенью 1815 года Батюшков, опираясь на свои недавние впечатления, напишет целую серию прозаических очерков, среди которых будет и «Путешествие в замок Сирей» с подзаголовком «Письмо из Франции к Д. В. Дашкову», то можно предположить наличие замысла, объединенного жанром писем и воспоминаний, и датировать «письмо Северину» тем же 1815 годом[299].

Коротко описывая обратное путешествие Батюшкова, стоит сказать, что на почтовой карете он доехал до портового города Харвича[300], откуда суда уходили на материк. Там в ожидании попутного ветра ему пришлось провести сутки. За это время произошло только одно знаменательное событие: Батюшков посетил воскресную службу в местной церкви, и служба эта произвела на него сильнейшее впечатление: «Спокойные ангельские лица женщин, белые одежды их, локоны, распущенные в милой небрежности, рой прелестных детей, соединяющих юные гласы свои с дрожащим голосом старцев; <…> все вместе образовывало картину великолепную, и никогда религия и священные обряды ее не казались мне столь пленительными!»[301] О религиозности Батюшкова в довоенный период трудно сказать что-либо определенное. Он, конечно, был человеком верующим; неслучайно во многих его письмах, особенно в письмах сестре, звучит призыв довериться Провидению и смириться перед ударами судьбы. Чаще всего, правда, этот мотив напоминает об античном стоицизме и появляется тогда, когда происходит несчастье или требуется утешение. О других фактах религиозной и тем более церковной жизни Батюшкова мы достоверных свидетельств не имеем. Обратим, однако, внимание на превосходные степени, которые Батюшков использует в приведенном отрывке для описания богослужения, заметив попутно, что такое сильное духовное воздействие имела на него вовсе не православная литургия, а протестантское богослужение.

30 мая 1814 года на пакетботе «Альбион» Батюшков покинул Англию и направился в Швецию. Путешествие оказалось не из приятных, оно было отмечено сильным штормом, морской болезнью, головной болью и бессонной ночью. На борту корабля Батюшков провел в общей сложности семь дней. Помимо борьбы со стихией и досужих разговоров со спутниками, Батюшков старался скрасить свое плавание чтением. В «письме» Северину он указывает, что свободные часы «проводил на палубе, читая Гомера и Тасса, верных спутников воина». Особенно доверять этому батюшковскому сообщению не стоит: вероятнее всего, Гомер и Тасс появились здесь по старой привычке и из общего представления о том, что воину приличествует читать великие эпические саги. Мы уже знаем, что в это время Батюшков живо интересуется литературой совсем иного плана.

Последний день своего путешествия Батюшков встретил на палубе: «В седьмой день благополучного плавания восходящее солнце застало меня у мачты. Восточный ветер освежал лице мое и развевал волосы. Никогда море не являлось мне в великолепнейшем виде»[302]. По позднему свидетельству П. А. Вяземского, уходящему корнями в арзамасский миф, в свою очередь, обязанный своим происхождением, очевидно, самому Батюшкову, – именно во время этого путешествия в сходных обстоятельствах была написана знаменитая элегия «Тень друга»[303].

Я берег покидал туманный Альбиона:

Казалось, он в волнах свинцовых утопал.

За кораблем вилася Гальциона,

И тихий глас ее пловцов увеселял.

Вечерний ветр, валов плесканье.

Однообразный шум и трепет парусов,

И кормчего на палубе взыванье

Ко страже, дремлющей под говором валов, —

Все сладкую задумчивость питало.

Как очарованный, у мачты я стоял

И сквозь туман и ночи покрывало

Светила Севера любезного искал.

Вся мысль моя была в воспоминанье

Под небом сладостным отеческой земли,

Но ветров шум и моря колыханье

На вежды томное забвенье навели.

Нам неизвестно, был ли Батюшков знаком ко времени создания элегии с поэмой Байрона «Паломничество Чайльд Гарольда», две первые песни которой увидели свет в 1812 году, читал ли в каком-нибудь переводе или слышал в пересказе друзей знаменитый эпизод, в котором Чайльд Гарольд покидал на корабле Британию. Никаких следов очного или заочного знакомства с Байроном в письмах Батюшкова 1814–1815 годов мы не обнаруживаем. Однако фигура Байрона, слава которого и в Англии, и за ее пределами была слишком громкой, чтобы не затронуть слуха Батюшкова, все же волновала воображение поэта. Это становится очевидным по записке, адресованной уже неизлечимо больным Батюшковым давно покойному «Лорду Бейрону»: «Прошу вас, Милорд, прислать мне учителя английского языка. <…> Желаю читать Ваши сочинения в подлиннике»[304]. Значит ли это, что в переводах все же читал? Предположим, что так. Но совершенно неочевидно, что они были прочитаны ко времени написания «Тени друга». Однако интонационное и ситуативное совпадение батюшковского зачина и эпизода прощания Гарольда с родной землей несомненны[305].

В любом случае «Тень друга» стала первым в русской литературе байроническим текстом, который вызвал массу таких же «интонационных» подражаний, самое известное из которых – элегия Пушкина «Погасло дневное светило…»[306]. Однако «Тень друга» – это также стихотворение обновленного Батюшкова, который не просто отказался от своего прежнего пути, но и нащупал новый творческий метод. В этом стихотворении намечается трагический разрыв между земным миром, полным утрат, боли и страданий, и миром небесным – идеальным прообразом земного. Элегия, как легко догадаться по названию, посвящена памяти погибшего Петина, тень которого является погруженному в мечтания поэту:

Мечты сменялися мечтами,

И вдруг… то был ли сон?.. предстал товарищ мне,

Погибший в роковом огне

Завидной смертию над Плейсскими струями.

Но вид не страшен был; чело

Глубоких ран не сохраняло,

Как утро майское, веселием цвело

И все небесное душе напоминало.

«Ты ль это, милый друг, товарищ лучших дней!

Ты ль это? – я вскричал, – о воин вечно милой!

Не я ли над твоей безвременной могилой,


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю