355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Сергеева-Клятис » Батюшков » Текст книги (страница 12)
Батюшков
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:45

Текст книги "Батюшков"


Автор книги: Анна Сергеева-Клятис



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)

(«Таврида»)

Поэт детально описывает портрет героини – в обоих случаях он строится по сходной схеме: «я видел, я читал» – «я вижу… я слышу…»; главное внимание обращено на ее голос и глаза. Молчание и «прерывный разговор» свидетельствуют о «сердечном терзанье» девушки, в то время как ее постоянно звучащий рядом голос («всегда со мной» – «голос твой я слышу») передает ощущение покоя и незыблемости любви. «Унылый взор» и «тайная горесть потупленных очей» в «Тавриде» сменяется на «твои прелестны очи», взгляд которых всегда, в любое время дня и ночи, сопровождает влюбленного героя.

Уверенность в том, что достигнуть покоя и счастья на земле невозможно, столь отчетливо выраженная в «Воспоминаниях», свидетельствует о дисгармоничном устройстве мира. Это предположение, которое Батюшков высказывал еще с юности, теперь окрепло и стало почти уверенностью. С этим демоном Батюшков сознательно борется, в борьбу его включены все средства, в том числе и Петрарка, который, казалось, сумел победить трагизм бытия чистой любовью и светлой верой. Желая уподобиться своему учителю, Батюшков снял дисгармоничную концовку «Воспоминаний», когда готовил это стихотворение для сборника своих произведений в 1817 году. Элегии был присвоен подзаголовок «Отрывок», текст обрывался на строках, выражающих надежду героя на счастливый финал его скитаний.

Собственно, то, что мы отметили сейчас в творчестве Батюшкова, было отражением происходящего и в его душе. Отчаяние, уныние, мрак на протяжении жизни не однажды захлестывали его сознание, всегда готовое к такому исходу. И каждый раз он словно спохватывался, прилагал все мыслимые усилия, чтобы спастись, уберечься, остаться на светлой, непомраченной стороне мира. До поры до времени ему это удавалось. Из Каменца Батюшков писал о себе так: «Воображение побледнело, но не сердце, к счастию, и я этому радуюсь. Оно еще способнее, нежели прежде любить, любить друзей и чувствовать все великое, изящное. Страдания его не убьют…»[374] Пускай на самом деле все обстояло не столь благополучно, но совершенно очевидно, что Батюшков сознательно ставил перед собой созидательную программу выхода из кризиса, духовного возрождения. А собственные строки:

Себя не узнаю

Под новым бременем печали, —

воспринимались им самим как случайно вырвавшийся вопль отчаяния и не должны были увидеть свет. Как уже говорилось не раз, Батюшков всегда видел действительность с некоторым смещением в негативную сторону. Обстоятельства, которые вполне могли бы рассматриваться как благополучные, казались ему крайне неудачными; там, где другой человек нашел бы надежду на будущее, он усматривал полную безнадежность и опускал руки. Печальное расхождение с реальностью было в природе Батюшкова. Словно чувствуя это расхождение, поэт пытался возместить его в творчестве, восстановить утраченную гармонию, дорисовать те черты реальности, которые не находили воплощения в его личной судьбе. Создав идеальный образ, Батюшков на время внутренне успокаивался. Вновь обретенная гармония становилась стимулом существования. Собственная прекрасная поэзия как бы подсказывала дальнейшее движение по лабиринту бытия – до следующей преграды, когда выбор пути вновь оказывался неизбежным.

Таврида в сознании Батюшкова этого периода уже начала двоиться. С одной стороны, она была условным поэтическим миром, в котором обитали его герои, с другой – вполне реальным местом, в которое поэт очень хотел попасть. Возможно, Батюшков действительно надеялся выстроить свою судьбу хотя бы частично в соответствии с описанным им идеалом: отправиться в Тавриду, обрести там успокоение и душевный мир, если уж счастье взаимной любви оказалось недоступным. Интересно, что исследовательница творчества Батюшкова И. М. Семенко, комментируя сюжет «Тавриды», предположила: «В стихотворении, возможно, отразились надежды Батюшкова на брак с Анной Фурман и совместную поездку в Крым»[375]. При обычной для Батюшкова неуверенности в завтрашнем дне трудно поверить, что он строил какие-либо планы на свадебное путешествие со своей избранницей, сомневаясь в самой возможности брака. Но мечта посетить Крым, увидеть Черное море, без сомнения, владела его воображением. В августе 1815 года Батюшков просил Гнедича внести исправления в его сказку «Странствователь и домосед» перед тем, как отдавать ее в печать. Сам он был занят мыслями о путешествии: «У меня иное в голове – путешествие в Крым, если будет возможность, силы и деньги»[376]. В 1815 году поездка в Крым не состоялась – ни сил, ни денег на нее у Батюшкова не было.

Но мечта о Тавриде возродилась с новой силой в воображении Батюшкова в последние месяцы его сознательной жизни. Вернувшись в Россию из-за границы в 1822 году, он сразу же обратился к министру иностранных дел К. В. Нессельроде за разрешением на поездку на Кавказ и в Тавриду. Вскоре стало известно, что находящийся уже в полусознательном состоянии Батюшков все-таки добрался до Симферополя. Его последняя надежда на просветление была связана с вожделенным Крымом, откуда позже уже очевидно больной поэт наотрез отказывался уезжать, несмотря на уговоры родных и друзей. Образ Тавриды так долго и так прочно занимал его воображение, что даже застигнутый безумием, он интуитивно продолжал искать спасения в Крыму.

Жизнь Батюшкова и его поэзия не просто не составляли прекрасной целостности, они были скорее противоположны по содержанию и форме, однако находились в сложном взаимодействии, поочередно меняясь местами в причинно-следственных отношениях, определяющих понятие творческий путь.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

I

«…Наш Ахилл лучше прежнего»

Батюшков уехал из Каменца перед самым новым, 1816 годом. Так он делал часто, планируя очередной переезд. «Вот и конец года, самого труднейшего в моей жизни…» – делился он с сестрой[377]. «Горестно провел я этот год, но вынес бремя и скуки, и болезни, и всего, что вам известно»[378], – писал тетушке. Батюшков гордился своим терпением и тем, что долг службы исполнил, однако на самом деле он не утерпел и подал в отставку, так и не дождавшись перевода в гвардию. Таким образом, долгожданный перевод терял для него всякий смысл. Жалуясь на свое здоровье, которое все время подводит его (в Каменце Батюшков тоже много и подолгу болел), он сообщает сестре: «Чувствую, что без путешествия на воды не обойдуся, но это почти невозможно с моими обстоятельствами»[379]. Однако на воды за границу весной 1816 года собирался генерал Бахметев, и Батюшков как его адъютант вполне мог бы воспользоваться этим обстоятельством для собственного лечения. Но вместо этого он бежит со службы и предпочитает выставить слабость здоровья как главную причину своей отставки. В письме Е. Ф. Муравьевой содержатся крайне алогичные объяснения этого поступка: «Я долго ждал ответа на мои письма к Гнедичу и не мог дождаться, просил его уведомить меня, вышло ли представление в Гвардию, но до сих пор, кроме нескольких строк, ничего не значащих, в ответ ничего не получил. Впрочем, выйдет или нет это представление, моя судьба не переменится, и я намерен выйти в отставку, тем более спешу сделать сие, что только сроку осталось два месяца для подачи прошения, то есть до Нового года. Оставаться в службе при моем здоровье, которое расстроено, и с моим счастием было бы совершенная глупость»[380]. Зачем в таком случае Батюшков помчался в Каменец и мучился там полгода, как не в ожидании этого перевода, который должен был заметно облегчить его жизнь? И разве отсутствие ответа от Гнедича может служить веской причиной для внезапной отставки? И не содержится ли некоторое безразличие относительно будущего в словах «выйдет или нет это представление, моя судьба не переменится»? И зачем так торопиться с прошением, если есть возможность, оставаясь в службе и дожидаясь перевода, поправить здоровье весной на водах? Понятно, что все доводы рассудка были против отставки, но Батюшковым уже владела вполне оформившаяся идея: ему хотелось вырваться из Каменца, освободиться от обязательств и уехать в Москву. Вяземский приготовил для него комнаты. Его ждали свежие литературные новости. Ему требовалась перемена жизненных обстоятельств. 26 декабря 1815 года Батюшков покинул Каменец, как он сам признавался – «с большим удовольствием», и в начале января прибыл в Москву.

Поселился Батюшков не у Вяземского, а у дальнего родственника – И. М. Муравьева-Апостола на Басманной улице. Сестра было принялась звать его в деревню, но у Батюшкова оказались свои планы, изменять которые он пока не собирался. А потому он отвечал с уверенностью: «Здесь я дождусь моей отставки и, получа ее, немедленно приеду к тебе в конце марта или февраля. Ранее не могу, ибо на то не имею позволения от Генерала. Здесь хочется отдохнуть немного и повеселиться…»[381] Позволение от генерала было, без сомнения, отговоркой, потому что генерал был готов отпустить своего адъютанта, куда тому будет угодно, и Москву Батюшков выбрал сам. К сестре он доберется не через два месяца, а почти через год.

Почти сразу после приезда он получил известие из Петербурга о том, что переведен в гвардию. Теперь в его отставке появлялся смысл, чего нельзя было сказать месяц назад. И хотя друзья уговаривали его продолжить службу, а особенно убедительно – тетушка Е. Ф. Муравьева, Батюшков упорно отстаивал свою независимость: «Желаю одной отставки и свободы заниматься книгами и маранием бумаги. Блестящие проекты ваши, почтенная тетушка, касательно моего честолюбия суть новое доказательство вашего ко мне дружества, но я на них считать не могу…»[382] Значит, «считал» Батюшков преимущественно на творчество, и в этом был прямой резон.

Еще находясь в Каменце, Батюшков, правда с некоторым опозданием, получил уведомление о премьере комедии А. А. Шаховского «Урок кокеткам, или Липецкие воды». Шаховской был старым противником карамзинистов и самого Карамзина, которого еще в 1804 году вывел в комедии «Новый Стерн». Как вспоминал один из самых острых и колких мемуаристов эпохи Ф. Ф. Вигель, «в языке Шаховского… никогда славянского ничего не было; но Шишков охотно прощал ему, как сильному и полезному союзнику»[383]. Сильным союзником Шаховской был потому, что действительно обладал недюжинным литературным талантом и писал хорошие комедии, имел успех у публики, а следовательно, и идеологическое влияние, в котором Шишков был кровно заинтересован. Полезен же он был потому, что занимал важный пост в театральной дирекции, его комедиям путь на сцену был всегда открыт, да и вообще петербургский театр благодаря ему был рупором идей Шишкова. Новая комедия метила уже не в Карамзина, а в Жуковского, постепенно выдвинувшегося вперед и после «Певца во стане русских воинов» ставшего не только первым поэтом, но и первым лицом среди сторонников «нового слога». В комедии Шаховского «Урок кокеткам» Жуковский был выведен в роли поэта Фиалкина, создателя бездарных баллад, смешного поклонника графини Лелевой. Образ Жуковского был настолько узнаваем, его речевые характеристики настолько прозрачны, что намек Шаховского разгадать не составляло труда.

21 сентября по старому стилю отмечались именины Дашкова и Блудова. Во время празднования в руки гостей попала афишка, извещающая о премьере новой комедии Шаховского. Было решено взять билеты на соседние номера кресел, и так получилось, что 23 сентября в театре на премьере оказались все находившиеся в Петербурге активные карамзинисты. Об этом событии вспоминал Вигель: «Нас сидело шестеро в третьем ряду кресел: Дашков, Тургенев, Блудов, Жуковский, Жихарев и я. Теперь, когда я могу судить без тогдашних предубеждений, нахожу я, что новая комедия была произведение примечательное по искусству, с каким автор победил трудность заставить светскую женщину хорошо говорить по-русски, по верности характеров, в ней изображенных, по веселости, заманчивости, затейливости своей и, наконец, по многим хорошим стихам, которые в ней встречаются. Но лукавый дернул его, ни к селу, ни к городу, вклеить в нее одно действующее лицо, которое все дело испортило. В поэте Фиалкине, жалком вздыхателе, всеми пренебрегаемом, перед всеми согнутом, хотел он представить благородную скромность Жуковского; и дабы никто не обманулся насчет его намерения, Фиалкин твердит о своих балладах и произносит множество известных стихов прозванного нами в шутку балладника. <…> Можно вообразить себе положение бедного Жуковского, на которого обратилось несколько нескромных взоров! Можно себе представить удивление и гнев вокруг него сидящих друзей его! Перчатка была брошена; еще кипящие молодостию Блудов и Дашков спешили поднять ее»[384]. Собственно, таков был повод для нового сплочения сил вокруг Жуковского, заменившего собою Карамзина. Результатом же стало создание «Арзамаса» – самого блестящего, искрометного, талантливого и плодотворного сообщества в истории русской словесности.

Узнав о Фиалкине в Каменце и получив от Вяземского целую серию направленных против Шаховского (Шутовского) эпиграмм, Батюшков, очевидно, ощутил противоречивые чувства. С одной стороны, праведный гнев Вяземского и всей компании не мог его не заразить. Не так давно Батюшков сам активно участвовал в подобных литературных стычках, и вкус победы был ему знаком. Он сам был автором острых эпиграмм, например против Боброва, и на этом поприще выступал в паре с Вяземским[385]. Но теперь его мировоззрение изменилось, «блестящие безделки» представлялись недостойным поэта занятием, и вступление в литературную полемику скорее пугало, чем будоражило. «Радуюсь, что удален случайно от поприща успехов и страстей, и страшусь за Жуковского. Это все его тронет: он не каменный. Даже излишнее усердие друзей может быть вредно. Опасаюсь этого. Заклинай его именем его Гения переносить равнодушно насмешки и хлопанье и быть совершенно выше своих современников»[386], – писал Батюшков в ответном письме Вяземскому. И хотя относительно выходки Шаховского поэт был вполне солидарен с Вяземским, но сам он от активной борьбы устранялся: «С моей стороны ответом будет молчание и надежда что-нибудь написать хорошее. Если удастся, то я это все посвящу Шутовскому и товарищам. Они пробудили во мне спящее самолюбие. Не на эпиграммы, нет: на что-нибудь путное». Так получилось, что в момент обострения литературной борьбы, на пике которой был создан «Арзамас», один из наиболее одаренных его идеологов, Батюшков, сознательно отошел в сторону. Но язык арзамасских собраний, стилистика речей, их каламбурная эстетика, их полемический накал – всё это было ему необычайно близко. Неслучайно, узнав в Каменце о создании общества, Батюшков мгновенно включается в общий разговор, как будто присутствовал на заседаниях: «Спроси у Кассандры и у других имреков»; «Поклон арзамасцам от старого гуся»; «Что делает Беседа? Я люблю ее как душу, аки бы сам себя»[387].

Вновь предоставим слово Ф. Ф. Вигелю: «В одно утро несколько человек получили циркулярное приглашение Уварова[388] пожаловать к нему на вечер 14 октября. В ярко освещенной комнате, где помешалась его библиотека, нашли они длинный стол, на котором стояла большая чернильница, лежали перья и бумага; он обставлен был стульями и казался приготовленным для открытия присутствия. Хозяин занял место председателя и в краткой речи, хорошо по-русски написанной, осуществляя мысль Блудова, предложил заседающим составить из себя небольшое общество „Арзамасских безвестных литераторов“. Изобретательный гений Жуковского по части юмористической вмиг пробудился: одним взглядом увидел он длинный ряд веселых вечеров, нескончаемую нить умных и пристойных проказ. От узаконений, новому обществу им предлагаемых, все помирали со смеху; единогласно избран он секретарем его»[389]. «Арзамас» стал собираться первоначально по четвергам в доме у Уварова или Блудова, с каждым заседанием смысл и цели нового сообщества вырисовывались тем ярче, чем веселее проходили собрания. Говорить об «Арзамасе» можно бесконечно; чтобы несколько ограничить эту информацию, прибегнем к краткому описанию Вигеля, которое тем не менее кажется нам очень точным по духу:

«Благодаря неистощимым затеям Жуковского „Арзамас“ сделался пародией в одно время и ученых академий, и масонских лож, и тайных политических обществ. Так же, как в первых, каждый член при вступлении обязан был произнесть похвальное слово покойному своему предместнику; таковых на первый случай не было и положено брать их напрокат из „Беседы“. <…> Вечер начинался обыкновенно прочтением протокола последнего заседания, составленного секретарем Жуковским, что уже сильно располагало всех к гиларитету (веселости), если позволено так сказать. Он оканчивался вкусным ужином, который также находил место в следующем протоколе. Кому в России неизвестна слава гусей арзамасских? Эту славу захотел Жуковский присвоить обществу, именем их родины названному. Он требовал, чтобы за каждым ужином подаваем был жареный гусь, и его изображением хотел украсить герб общества. Все шло у нас не на обыкновенный лад. Дабы более отделиться от света, отреклись мы между собою от имен, которые в нем носили, и заимствовали новые названия из баллад Жуковского. Таким образом наречен я был Ивиковым журавлем, Уварова окрестили Старушкой, Блудова назвали Кассандрой, Жуковского – Светланой, Дашкову дали название Чу, Тургеневу – Эоловой арфы, а Жихареву – Громобоя»[390].

Батюшков был избран в «Арзамас» заочно и как закаленный боец против «Беседы» получил прозвище Ахилл, о каламбурном значении которого мы уже упоминали выше. Однако в заседаниях он участвовать не мог еще долго, поскольку из Каменца отправился в Москву, где «Арзамас» существовал только в усеченном виде – в составе временно посещающих старую столицу петербуржцев да князя Вяземского, постоянно проживающего в Москве. Вероятно, он и не очень стремился к такому участию, поскольку позиция его оставалась неизменной. «Горжусь названием, – писал Батюшков, получив известие о собственном избрании в „Арзамас“, – но Ахилл пребудет бездействен на чермных и черных кораблях: „в печали бо погиб и дух его, и крепость“. Нет! Ахилл пришлет вам свои маранья в прозе, для издания, из Москвы»[391].

Только 27 августа 1817 года Батюшков, наконец, добрался до Ареопага и произнес свою вступительную речь. В ответной речи Д. Н. Блудов сказал: «Любезный Ахилл, любезный товарищ давнишний и новый! Мелькнуло два года, как Арзамас, теснимый погаными, объявил миру о своем вечном существовании. Тогда в священных стенах его вместе с кликами возрождения раздались и радостные клики избирающего народа: тогда же имя Ахилла загремело в устах арзамасцев, и один сей торжественный звук попятил ряды полков враждебных». Упомянув о долгом отсутствии Батюшкова на поле литературной брани, Блудов выразил общее ликование арзамасцев его возвращением и произвел на свет историческую формулу, ставшую своеобразным парафразом имени Батюшкова: «Наконец, поверим ли мы глазам своим: он с нами, сей победитель всех Гекторов халдейских…»[392] Это заседание было одним из последних в истории «Арзамаса». Общество, живущее и питающееся полемическим задором, затухало из-за отсутствия противника – в 1816 году официально прекратила свое существование «Беседа любителей русского слова». Однако с первого заседания, на котором Батюшков был заочно провозглашен Ахиллом, и до самого последнего дня его имя оставалось для арзамасцев двойственным символом – активного борца против «Беседы» за стилистическую чистоту слога и первого русского поэта, достигшего наибольшего совершенства в мелких жанрах.

II

«Титул: „Опыты в стихах и прозе“ К. Б.»

В Москве здоровье Батюшкова, на которое он все последнее время жаловался в письмах, не только не поправилось, но заметно ухудшилось. Его преследовала лихорадка, он кашлял и опасался чахотки. Всю Масленицу он просидел дома, раздумывая об устроении своих дел по имению и изыскивая способы раздать долги. В письме сестре сетовал: «Я на себя довольно скуп и копейки даром не издерживаю; прихотей не имею вовсе и ныне приучил себя мало-помалу во всем отказывать, но поездки по службе, мундиры и тому подобное меня разоряют»[393]. Действительно, самые свои большие долги Батюшков сделал во время заграничных походов, и теперь они тяжким бременем отягощали его совесть.

В середине марта Батюшков получил уведомление о том, что отставка получена, но приказ вышел только через месяц. Вопреки ожиданиям он был отставлен не надворным советником (7-й чин по Табели о рангах), а коллежским асессором (8-й). «Наконец я отставлен коллежским асессором. Конечно, не выгодно, но я к этому привык. Неудачи по службе, это мое. Слава Богу, что отставлен. Здоровье мое очень плохо, и я не знаю, как бы я перенес еще путешествие в Каменец, в Каменец, который я без отвращения вспоминать не могу»[394]. Как видим, Батюшков встретил свою отставку более чем спокойно, даже с радостью – во всяком случае, мучительная для него военная служба была закончена. Строгая зависимость от воли начальства и невозможность располагать собой в мирное время были для него непереносимы.

В середине лета Батюшков уже собрался ехать в Хантоново, но внезапный недуг буквально свалил его с ног: «…Я простудился; в левой ноге, в раненой, сделались судороги и ревматизм, стрельба в раны, чего никогда не бывало, и вот я седьмой день сижу дома или, лучше сказать, лежу в постеле, а по утрам хожу в ванну. <…> Страшусь, чтобы раны не открылись»[395]. Речь идет о ранах, полученных им во время сражения под Гейльсбергом в 1807 году. Распухшая нога и сильнейшие боли не пускали Батюшкова из дома на протяжении почти двух месяцев. К ним добавился кашель. Врач П. А. Скюдери, лечивший Батюшкова, только качал головой.

В начале августа между Батюшковым и Е. Ф. Муравьевой произошел интересный эпизод – тетушка в письме напомнила ему об А. Ф. Фурман. Неизвестно, в связи с чем это произошло. По предположению В. А. Кошелева, Муравьева извещала Батюшкова, что А. Ф. Фурман «не замужем, что сейчас, в трудное для нее время, предложение Батюшкова могло бы быть принято и устроилась бы счастливая семейная жизнь»[396]. Нельзя сказать, что никаких упоминаний о Фурман в прежних письмах не содержалось. Напротив, несколько раз за прошедшее с момента разрыва время близкие пытались примирить Батюшкова с его бывшей невестой, но всякий раз встречали либо продуманный и мощный отпор, либо молчание. И теперь он ответил тетушке вполне однозначно: «Все, что вы знаете, что сами открыли, что я вам писал и что вы писали про некоторую особу, прошу вас забыть, как сон. Я три года мучился; долг исполнил и теперь хочу быть совершенно свободен. Письма мои сожгите; чтобы и следов не осталось; прошу вас об этом. С вашими то же сделаю, там, где говорите о ней. Теперь дело кончено. Я даю вам честное слово, что я вел себя в этом деле как честный человек, и совесть мне ни в чем не упрекает. Рассудок упрекает в страсти и в потерянном времени. Не себе, а Богу обязан, что он спас меня из пропасти. Когда-нибудь поговорим об этом, – зимою, может быть. Приготовьте мне комнату на зиму. Если Москва не привлечет меня, то я буду у вас. Теперь, кроме вас, ничего в Петербурге не имею. Если Оленины за что-нибудь в претензии на меня, то они не правы. Не думаю, чтобы та особа меня любила; а если что-нибудь и было похожее, то я, конечно, забыт»[397]. Любовная история закончилась и ушла в прошлое, Батюшков больше не мучился. Вероятно, немалую роль в этом сыграло его наполненное творчеством пребывание в Каменце, когда действительные страдания сублимировались в поэзию.

Интересно, что в том же письме тетушке Батюшков впервые после длительного перерыва снова упомянул Италию как единственное место, где он хотел бы продолжать служить. Италия, наряду с Тавридой, по-прежнему воплощала для него самые поэтические мечты.

Как раз в это время, в августе 1816 года, Н. И. Гнедич предложил Батюшкову издать свои произведения. Не просто дружески посоветовал, а захотел выступить в роли издателя. Батюшков к такому предложению был подготовлен. Во-первых, незадолго перед тем Жуковский сообщил ему о готовящемся собрании собственных сочинений. Батюшков радовался за него, но не мог не примерять на себя роль автора книги. Во-вторых, мысль об издании своих произведений, конечно, не раз приходила ему в голову. Одно дело печатать их порознь в журналах (к 1816 году существовало очень мало стихотворений, не опубликованных Батюшковым), совсем другое – составить книгу, объединить их вместе и напечатать под одной обложкой, под своим именем. Впервые Батюшков заговорил об этом в 1810 году, когда он собрал все написанные к тому времени стихотворения и, переписав их, решил отправить Гнедичу «для напечатания»[398]. Однако тогда запал быстро иссяк, да и рано было думать об издании – в 1810 году Батюшков только-только нащупал для себя новую линию в поэзии и имя Парни впервые появилось в его обиходе.

Известно, что в 1812 году Батюшков вновь собрал свои стихотворения, ревизовал их, очевидно, уничтожив то, что считал неудачным, и составил рукописные сборники для ближайших друзей. Такие тетради он подарил А. И. Тургеневу, Д. Н. Блудову и еще по крайней мере двум петербуржцам, кому точно – неизвестно[399]. Эти тетради были одинаковыми по составу – Батюшков отобрал для них все лучшие свои стихотворения.

С 1812 года прошла уже целая вечность. Батюшков стал другим, изменились его приоритеты в поэзии, изменилась и его поэтическая манера, он теперь иначе смотрел на свое творчество вообще и в особенности на свое раннее творчество, однако несомненно, что к тому времени, когда прозвучало предложение Гнедича, Батюшков ощущал его как вполне своевременное. Неслучайно незадолго до этого он сам наводил справки по поводу возможного издания в Москве. Но, узнав, что Гнедич хочет взять издание в свои руки, сразу же передумал. Возможно, до Гнедича из Москвы доползли слухи о том, что Батюшков хочет издавать свои сочинения, и счастливая мысль о дружеском участии пришла ему в голову. Готовность, с которой Батюшков выставил Гнедичу свои необходимые кондиции, говорит о сформировавшемся замысле. Батюшков не только знал, как он хочет печатать свои произведения, но и детально продумал финансовую сторону, что вообще не было для него характерно: «За две книги, толщиною или числом страниц с сочинения М. Н. Муравьева, я прошу две тысячи рублей. Тысячу рублей прислать мне немедленно. У меня том прозы готов, переписан и переплетен (sic! – А. С.-К.). Приступить к печати, не ожидая стихов. Том стихов непосредственно засим печатать. Если ты согласишься на мое условие, то я все велю переписывать и доставлю в начале октября. Им займусь сильно и многое исправлю. <…> Другую тысячу заплатить мне шесть месяцев по напечатании второго тома. Это тебя не расстроит, и мне будет выгодно. Я берусь доставить заглавный виньет для обоих томов. Печатать отнюдь не по подписке: я на это никак не соглашуся»[400]. Предложенные Батюшковым условия (не приводим других его денежных расчетов, связанных с затратами на издание и вычислением прибыли) для Гнедича были очень выгодны. Конечно, издание по подписке было гораздо более надежным: подписываясь на книгу, будущий читатель заранее оплачивал ее приобретение. Но именно поэтому Батюшков на подписку и не соглашался – слишком велика была ответственность. Том прозы вышел без нее, а на том стихов Гнедич все же подписку объявил, возможно, у него не хватило денег. Надо заметить, что на стихи Батюшкова подписалось в обеих столицах около двухсот человек – весьма значительное число.

Сохранилось 17 писем Батюшкова Гнедичу по поводу готовящегося издания. Эта переписка велась постоянно с августа 1816-го по июль 1817 года, когда издание увидело свет. Автор и издатель ни разу за это время не встречались лично – сначала Батюшков был в Москве, потом надолго уехал в деревню, поэтому все свои поправки, сомнения, вопросы и пожелания он посылал Гнедичу по почте. Гнедич к его указаниям был очень внимателен, но кое-что было отдано на откуп издателю, который одновременно выполнял обязанности редактора и составителя. В одном из писем Батюшков просит его об активном вмешательстве в текст: «Все исправляй, как хочешь, не переписываясь со мною. Это слишком затруднительно и бесполезно»[401]. Удивляться не стоит – такая совместная работа над текстом была естественной частью литературного обихода того времени, широко принятая в арзамасском кругу. В этом письме речь, правда, шла о прозе. К поэзии Батюшков предъявлял более высокие требования: «Стихам не могу сказать: Vade, sed incultus[402]»[403]. Он исправлял и переписывал старые свои стихотворения: переводы из Тибулла, каменецкие элегии, эпикурейские тексты, которые теперь нравились ему меньше остальных. На предложение Гнедича напечатать «Видение на берегах Леты» Батюшков с самого начала ответил резким отказом, который чуть не привел к отказу издавать книгу вообще: «„Лету“ ни за миллион не напечатаю; в этом стою неколебимо, пока у меня будет совесть, рассудок и сердце. Глинка умирает с голоду; Мерзляков мне приятель или то, что мы зовем приятелем; Шаликов в нужде; Языков питается пылью, а ты хочешь, чтобы я их дурачил перед светом. Нет, лучше умереть!»[404] Сатирические свои произведения он, как и прежде, исключал из числа законных детей. Зато работа над подготовкой книги совпала с периодом новой творческой активности, а возможно, спровоцировала его. К концу осени Батюшков не только исправил и переписал свои старые стихи, но и создал новые: «Стихи переписаны, рукою четкою. Много новых пиес. И между тем как ты поешь рождение сына Мелесова, всевидящего слепца[405], я пою его бой с Гезиодом, т. е. перевел прекрасную элегию Мильвуа „Гезиод и Омир“, которая дышит древностью. <…> Стихов будет – я не ожидал этого – более прозы»[406]. Примерно тогда же Батюшков написал еще одну большую историческую элегию – «Переход через Рейн». А когда том поэзии был уже выслан Гнедичу, стал судорожно дописывать последнюю большую поэтическую вещь – элегию «Умирающий Тасс», которой придавал особенное значение.

Чем дальше шло время, тем больше Батюшков терял уверенность в себе. С конца февраля в его письмах Гнедичу лейтмотивом проходит слово «страшно». Он страшится за самого Гнедича, предполагая, что тот может разориться на издании – никто не будет покупать его. Страшится за прозу, которую «не уважает», трепещет за стихи, которые всё более кажутся несовершенными. В марте 1817 года он пишет Гнедичу: «Проза надоела, а стихи ей-ей огадили. Кончу „Тасса“, уморю его и писать ничего не стану, кроме писем к друзьям: это мой настоящий род»[407]. Чуть позже допрашивает Жуковского: «Что скажешь о моей прозе? С ужасом делаю этот вопрос. Зачем я вздумал это печатать. Чувствую, знаю, что много дряни; самые стихи, которые мне стоили столько, меня мучат. Но могло ли быть лучше? Какую жизнь я вел для стихов! Три войны, все на коне и в мире на большой дороге. Спрашиваю себя: в такой бурной, непостоянной жизни можно ли написать что-нибудь совершенное? Совесть отвечает: нет. Так зачем же печатать? Беда, конечно, не велика: побранят и забудут. Но эта мысль для меня убийственна…»[408] И, наконец, снова Гнедичу, когда том стихов уже печатался: «Ах, страшно! Лучше бы на батарею полез…»[409] Отметим, кстати, что первоначальный вариант титульного листа, предложенный Батюшковым, был без полной фамилии автора; на нем стояли просто инициалы – К. Б. Очевидно, Гнедичу этот вариант не понравился. Сборник был подписан полным именем.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю