Текст книги "Батюшков"
Автор книги: Анна Сергеева-Клятис
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц)
При страшном зареве Беллониных огней,
Не я ли с верными друзьями
Мечом на дереве твой подвиг начертал
И тень в небесную отчизну провождал
С мольбой, рыданьем и слезами?
Тень незабвенного! ответствуй, милый брат!
Или протекшее все было сон, мечтанье;
Все, все, и бледный труп, могила и обряд,
Свершенный дружбою в твое воспоминанье?
О! молви слово мне! пускай знакомый звук
Еще мой жадный слух ласкает,
Пускай рука моя, о незабвенный друг!
Твою с любовию сжимает…»
И я летел к нему… Но горний дух исчез
В бездонной синеве безоблачных небес,
Как дым, как метеор, как призрак полуночи,
И сон покинул очи.
«Горний дух» погибшего друга является поэту словно в утешение в то самое мгновение, когда им владеет странная задумчивость, навеянная безмолвной стихией, – состояние между сном и бдением, наиболее благоприятствующее общению с потусторонним миром. Относительно этого стихотворения можно говорить (и эти слова многократно произносились) о появлении в творчестве Батюшкова первых романтических веяний[307]. Действительно, отчетливое разделение на два мира, печальный мир реальности и чаемый, но существующий в ином измерении, мир иной, говорит о близости этого стихотворения к немецкому романтизму, с которым Батюшков как раз недавно основательно сроднился. Тонко описанный механизм постепенного перехода героя из одного мира в другой, где ему предстоит встреча с посланцем небес, заставляет вспомнить аналогичные ситуации в лирике романтика Жуковского[308]. Всё это не подлежит сомнению. Однако для нас скорее важно прочертить сложную линию личной эволюции Батюшкова, которая не могла не стать главной доминантой его творчества.
Религиозное двоемирие Жуковского a priori понятно, исходя из особенностей его личности: Жуковский всегда был глубоко религиозен, и вопросы веры и духовного самосовершенствования с ранней юности представлялись ему самыми существенными вопросами человеческого бытия. Поэтому жизненный и творческий путь Жуковского может быть легко осмыслен как сознательное самосовершенствование, в котором центральное место занимает мысль о смирении, то есть спокойном и радостном принятии земного мира, подсвеченного безусловным существованием мира идеального. И если в своих ранних опытах Жуковский мог позволить себе воскликнуть: «С каким веселием я буду умирать!» – то уже в 1814 году он говорил по-другому:
Я взором смотрю благодарным
На землю, где столько рассыпано благ,
На полное славы творенье.
Такова была программная, методическая работа над собой, которую Жуковский, невзирая на потери и несчастья, осуществлял на протяжении всей жизни.
История Батюшкова была совсем иной. Религиозный (почти экстатический) мотив, связанный с посещением протестантской церкви в Харвиче, был не случайным, но вполне неожиданным для Батюшкова, особой религиозностью никогда не отличавшегося. После появления «Тени друга» можно проследить направление, в котором вел поэта «рок событий»: отчаяние, испытанное во время посещений разоренной Москвы, разочарование во французской культуре, в которой было укоренено не одно поколение русской аристократии, ощущение собственной ответственности за обрушившиеся на Отечество бедствия, страшные впечатления сражений 1813–1814 годов, гибель Петина – всё это вместе потрясло сознание Батюшкова, сместило прежнюю картину мира. Ему как человеку нервному, ранимому, тонкому, а вернее было бы сказать – человеку с чрезвычайно подвижной психикой, была совершенно необходима точка опоры, на которой можно основать принципиально новую систему ценностей. Эта точка опоры была ему случайно предложена незнакомым англичанином в Харвиче, который пригласил своего русского попутчика на службу в местный храм. Возможно, религиозное чувство и раньше зашевелилось в сердце Батюшкова, но об этом мы ничего не можем сказать.
VI
«Где ж вы, о сильные, вы, галлов бич и страх»
Батюшков прибыл в Швецию, в портовый город Готенбург, который не произвел на него после Британии никакого впечатления. Не найдя оттуда прямого пути в Петербург, он переехал в Стокгольм, где встретился с Д. Н. Блудовым, исполнявшим дипломатическую должность. В начале июля 1814 года Батюшков и Блудов вместе отправились из Швеции в Россию через Финляндию. Посещение Скандинавии и связанные с нею эпические мотивы северной поэзии не могли не отразиться на творчестве Батюшкова. За краткое время своего пребывания в Швеции он написал большое произведение, которое в последующих оценках критиков и исследователей получило разные жанровые характеристики: «медитативная элегия», «историческая элегия», «философская элегия» и даже «эпическая элегия». Это было стихотворение «На развалинах замка в Швеции», возможно, перевод-подражание немецкому поэту Ф. фон Матиссону[309]. Разнобой в определении жанра понятен: с одной стороны, стихотворение отчетливо сюжетное, действительно приближенное к эпическому повествованию, с другой – сюжет, опрокинутый в далекое прошлое, играет явно вспомогательную роль, служит для элегической медитации, которой предается автор. Одной из находок Батюшкова в этой элегии стала уникальная строфа, которую впоследствии плодотворно использовал молодой Пушкин в стихотворении «Воспоминания в Царском Селе»[310]. Для самого Батюшкова «На развалинах замка в Швеции» – один из элементов поэтического диалога, который он с 1809 года вел со своим другом Жуковским[311]. Свое стихотворение Батюшков сознательно ориентировал на композицию, образный строй и стилистику знаменитой элегии Жуковского «Сельское кладбище», переводя традиционное содержание «кладбищенской элегии» из домашнего и частного плана в план общеисторический и мифологический. Авторские размышления касались чрезвычайно существенного вопроса – Батюшков этим стихотворением подводил личные итоги прошедшей войны.
Оказавшись на руинах средневекового замка, русский воин-поэт, возвращающийся с войны на родину, воссоздает в своем воображении давние времена, когда старый хозяин замка посылал своего юного сына на войну с галлами. Кровопролитная война окончилась победой, юноша возвратился назад… История повторилась почти в точности:
Ах, юноша! спеши к отеческим брегам,
Назад лети с добычей бранной;
Уж веет кроткий ветр во след твоим судам,
Герой, победою избранной!
Уж скальды пиршество готовят на холмах.
Зри: дубы в пламени, в сосудах мёд сверкает,
И вестник радости отцам провозглашает
Победы на морях.
Здесь, в мирной пристани, с денницей золотой
Тебя невеста ожидает,
К тебе, о, юноша, слезами и мольбой
Богов на милость преклоняет…
Но вот в тумане там, как стая лебедей,
Белеют корабли, несомые волнами;
О, вей, попутный ветр, вей тихими устами
В ветрила кораблей!
И автор элегии тоже «кипел и трепетал» «при звуках новой брани», и он хотел «быть ужасом врагов / Иль пасть, как предки пали, с славой!», и его тоже на родине ожидают старый отец и невеста, и в ветрила его корабля тоже дул попутный ветер. И вся эта героическая история, вольным или невольным свидетелем и двигателем которой он оказался, обратится в прах так же, как обратились в руины мощные стены шведского замка, и от нее тоже останутся только могилы и воспоминания:
Где ж вы, о сильные, вы, галлов бич и страх,
Земель полнощных исполины,
Роальда спутники, на бренных челноках
Протекши дальные пучины?
Где вы, отважные толпы богатырей,
Вы, дикие сыны и брани и свободы,
Возникшие в снегах, средь ужасов природы,
Средь копий, средь мечей?
Погибли сильные! Но странник в сих местах
Не тщетно камни вопрошает
И руны тайные, преданья на скалах
Угрюмой древности, читает.
Оратай ближних сел, склонясь на посох свой,
Гласит ему: «Смотри, о, сын иноплеменный,
Здесь тлеют праотцев останки драгоценны:
Почти их гроб святой!»
Батюшков создавал новую жанровую форму, в которой «грань между „объектом“ и „субъектом“ делалась зыбкой: самый объект оказывался не только пропущен сквозь призму субъективного восприятия, но и сопричастен внутренней жизни субъекта. Его „объективность“ делалась во многих отношениях фиктивной. Жизнь внешняя неприметно превращалась в проекцию жизни внутренней»[312]. Однако нужно заметить, что и субъективное, личное восприятие истории в элегии Батюшкова теряло свою определенность и размывалось надличностным, эпическим отношением к настоящему, увиденному через призму давнопрошедшего. Утраченные надежды, похороненные мечты, драматический личный опыт – все это становилось частью эпического сюжета и уже поэтому теряло трагическую остроту, приобретая оттенок обычной элегической грусти. Поэтическими средствами Батюшков спасался от вполне реального отчаяния.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
I
«Успехов просит ум, а сердце счастья просит»
Еще в 1813 году, находясь в Петербурге и ожидая возможности отправиться в действующую армию, Батюшков написал сестре о своем желании жениться, потому что «одиночество наскучило». И тут же привел множество аргументов (первый из них – материальный), делавших его желание совершенно неисполнимым. Было ли это абстрактное размышление, или существовала девушка, которую Батюшков мечтал бы видеть своей невестой? Такая девушка существовала. Она жила в семье А. Н. Оленина, всегда игравшей в судьбе Батюшкова первостепенную роль, и звали ее Анна Федоровна Фурман. Из биографических обстоятельств этой девушки нам известно очень многое; сохранился даже ее живописный портрет кисти О. А. Кипренского, завсегдатая дома Олениных[313]. Знавшие А. Ф. Фурман современники в один голос говорили о ее необыкновенной красоте и душевном обаянии. Она была неродовита: родилась в большой семье Фридриха (Федора) Фурмана, немецкого агронома, который в России работал управляющим имениями многих крупных землевладельцев. Матерью ее, правда рано умершей, была Э. И. Энгель, родная сестра статс-секретаря Павла I, Ф. И. Энгеля. Благодаря связям по материнской линии Анна и попала на воспитание в дом Елизаветы Марковны и Алексея Николаевича Олениных. И нужно заметить, ей несказанно повезло, потому что через своих воспитателей девушка приобрела множество знакомств в среде петербургских литераторов, художников, музыкантов, ученых – одним словом, самых интересных и даровитых представителей этой блестящей эпохи. Естественно, что Оленины занимались образованием Анны Федоровны не менее внимательно, чем образованием собственных дочерей Анны и Варвары. И нет ничего удивительного в том, что молодая воспитанница дома привлекала внимание многих его посетителей. А. Ф. Фурман была моложе Батюшкова на четыре года. К моменту его возвращения из заграничного похода ей исполнилось 23 года. Вряд ли стоит думать, что какие-то объяснения между нею и Батюшковым состоялись еще до его отъезда в армию летом 1813 года; скорее всего, появление в поэзии Батюшкова образа «младой невесты», ожидающей героя с войны, было продиктовано лишь его личными надеждами. Но нет также сомнений, что за этим образом стоял вполне реальный прототип. О развитии отношений между ними мы можем только догадываться – Батюшков в письмах был чрезвычайно сдержан даже с самыми близкими друзьями, поэтому относительно всего происшедшего в личной жизни поэта в 1814–1815 годах мы будем говорить только предположительно.
В Петербурге Батюшкова ждали сплошные неприятности. «Я сам лишен вовсе покою, – признавался он сестре. – Тысячу вещей меня мучат. Молодость моя прошла, а с ней и ветреность отчасти. Осталась одна способность страдать…»[314] За границей он занял крупную сумму, и теперь приходил срок ее возвращать. Понятно, что денег не было, и опять сестре Александре полетели письма с просьбами о сборе оброка, на который только и мог рассчитывать этот помещик недоходных деревень. По пути Батюшков заболел и, живя в доме Екатерины Федоровны Муравьевой, в который раз испытывал на себе ее материнскую привязанность и заботу – «в болезни ходит за мною, как за сыном»[315]. Семейные отношения оставляли желать лучшего – из переписки с сестрой Батюшков узнал, что «ни одно обстоятельство не переменилось в нашу пользу; напротив того!»[316]. Отец Николай Львович затеял новые хозяйственные проекты, которые грозили полным разорением его имению, – Батюшков беспокоился о будущем его малолетних детей. Сестры оставались незамужними, и если с одинокой судьбой Александры брат уже втайне смирился, то судьба его младшей и любимой сестры Вареньки крайне его беспокоила, отсутствие женихов пугало. По службе ситуация была непонятной: формально оставаясь адъютантом генерала Бахметева, Батюшков должен был отправляться по месту его службы, а именно в Бессарабию, в город Каменец-Подольский. С другой стороны, он хотел дождаться в Петербурге генерала Раевского, по представлению которого надеялся на перевод в гвардию. Этот перевод давал Батюшкову два лишних чина: выйдя в отставку из гвардии, он мог рассчитывать на чин надворного советника. Неопределенность ситуации рождала в его голове иногда прямо противоположные планы: он то собирался служить в гвардии, то намеревался взять прежнюю должность в библиотеке и остаться навсегда в Петербурге, то хотел попросить отставку и уехать из столицы в деревню.
Эти метания свидетельствуют о крайне напряженных душевных переживаниях, вероятно, связанных с мыслями о А. Ф. Фурман. В августе 1814 года в переписке с сестрой снова всплывает тема женитьбы: «А женитьба! – Ты меня невольно заставляешь усмехнуться. Будь уверена, что до тех пор, пока я буду мыслить, как мыслю теперь, об этом и думать не должно. Жениться с нашими обстоятельствами? – По расчету? – Но я тебя спрашиваю, что принесу в приданое моей жене? Процессы, вражду родственников, долги и вечные ссоры. Если бы еще могла извинить или заменить это взаимная страсть. И что касается до сего, то я еще предпочту женитьбу без состояния той, которая основана на расчетах»[317]. Понятно, что и у А. Ф. Фурман никакого приданого не предполагалось, и речь могла идти только о взаимной сердечной привязанности. Очевидно, именно такую вероятность тяжело обдумывал в это время Батюшков. Настроение у него совсем не такое, какое можно было бы ожидать от человека влюбленного, надеющегося вскоре обрести счастье всей своей жизни. Батюшков раздражен, беспокоен, недоволен всем на свете, в его письмах чувствуются и усталость, и опустошение, и ранняя разочарованность, прежде всего – в собственном поэтическом даровании. И при этом – крайняя сосредоточенность на себе и своем внутреннем мире.
В конце августа Батюшков получил известие из Москвы о смерти двухлетнего сына П. А. Вяземского, его первенца, родившегося в Вологде в страшную годину испытаний – осенью 1812 года: «Пожалей об нас, мой милый Батюшков, мы лишились своего Андрюши: несчастная болезнь, мучившая его несколько суток, разлучила нас с ним навсегда. Это ужасно! Ты не отец и, следственно, напрасно буду я тебе толковать мою горесть: ты не поймешь меня и понять не можешь; но ты меня любишь и, без сомнения, будешь мне сострадать. Я убит горем и Бог знает когда справлюсь»[318]. В ответ на эти пронзительные строки Батюшков счел возможным излить Вяземскому свои сердечные горести: «…Поверишь ли, я час от часу более и более сиротею. Все, что я видел, что испытал в течение шестнадцати месяцев, оставило в моей душе совершенную пустоту. Я не узнаю себя. Притом и другие обстоятельства неблагоприятные, огорчения, заботы – лишили меня всего, мне кажется, что и слабое дарование, если когда-либо я имел, – погибло в шуме политическом и в беспрестанной деятельности»[319]. Батюшков, никогда не отличавшийся сердечной черствостью, вдруг проявил крайнюю степень эгоцентризма.
Можно с уверенностью сказать одно: Батюшкову в конце лета – начале осени 1814 года было очень плохо. Это состояние легко описывается формулой: он был сам не свой. Причины этого состояния коренятся прежде всего в обстоятельствах его личной жизни. Очевидно, осенью или зимой он все же сделал формальное предложение А. Ф. Фурман. Предложение его было принято – как ею самой, так и ее воспитателями. Событие это, без сомнения, обрадовало и Е. Ф. Муравьеву, которая могла считать судьбу своего племянника хотя бы отчасти устроенной. Ничего не известно о реакции сестер Батюшкова на его предполагаемую женитьбу, но вряд ли она могла быть отрицательной. Любя брата, они всячески радели за его счастье, которое, казалось, вот-вот должно было состояться. Реализовывался вариант, предложенный Батюшковым в письме сестре Александре: взаимная привязанность молодых супругов должна была искупить недостаток средств к существованию. Но тут произошло событие, ярче всех прочих демонстрирующее несчастную особенность характера нашего героя, которая уже несколько раз проявлялась в нем с отчетливой резкостью, но до сих пор не так радикально меняла течение его жизни. Это умение во всех обстоятельствах разглядеть их черную, негативную сторону, а если этой стороны нет, то придумать ее, сосредоточиться на ней и добиться фатального смещения взгляда, после которого возвращение на прежнюю, положительную, точку зрения уже невозможно. В этой ситуации такое смещение было тем более легким, что Батюшков, делая предложение, не был уверен полностью в своем «праве на счастье». В середине марта 1815 года Батюшков вернул А. Ф. Фурман данное ею слово и отказался от всех притязаний на ее руку и сердце[320]. Он предположил, что девушка дала согласие на брак с ним, хоть и по доброй воле, но не испытывая к нему лично никаких чувств, исходя лишь из благодарности своим воспитателям, в доме которых Батюшков уже давно был своим человеком. Мы не знаем, содержалось ли хоть небольшое зерно правды в его хитроумном построении, не знаем также, что означало это событие для самой А. Ф. Фурман. Здесь можно предполагать разные варианты, но есть большая вероятность, что удар по самолюбию она все же получила. Доподлинно известно нам только о недовольстве произошедшим А. Н. Оленина, который не считал нужным его скрывать, и о негодовании по поводу расстроенной женитьбы тетушки Е. Ф. Муравьевой. На высказанные ею по этому поводу претензии Батюшков по прошествии нескольких месяцев ответит в письме. Это фактически единственное данное самим поэтом объяснение его странного поведения: «Вы меня критикуете жестоко и везде видите противуречия. Виноват ли я, если мой Рассудок воюет с моим Сердцем? Но дело о рассудке: я прав совершенно. Ни отсутствие, ни время меня не изменили»[321].
Итак, через полгода разлуки с бывшей невестой он считает себя по-прежнему абсолютно правым. Почему? Первая причина, как всегда, в деньгах: «Шестью тысячами жить невозможно в столице». Но это, конечно, не главное. Главное – отсутствие чувства с ее стороны: «Теперь скажу только, что не испытывать отвращения и любить – большая разница». Именно этот аргумент тетушка привела в своем письме в качестве главного «противуречия»: зачем было отказываться от брака с девушкой, которая дала на него согласие и явно не испытывает к жениху отвращения (Муравьева употребила это выражение как фигуру речи, означающую «испытывать приязнь»). Видно, как Батюшков подменяет переносное значение слов прямым, получая нужное ему соотношение смыслов. Еще одна причина отказа – традиционная, «я не стою ее»: «…Я не должен жертвовать тем, что мне дороже всего. Я не стою ее, не могу сделать ее счастливою с моим характером и с маленьким состоянием. Это такая истина, которую ни вы, ни что на свете не победит, конечно. Все обстоятельства против меня. Я должен покориться без роптания силе Святой Бога, которая меня испытует. Не любить я не в силах. <…> Жить без надежды еще можно, но видеть вокруг себя одни слезы, видеть, что все милое и драгоценное сердцу страдает, это – жестокое мучение…» И далее – о службе и дальнейшем течении жизни, потерявшей теперь для поэта всякий смысл: «Для чего я буду теперь искать чинов, которых я не уважаю, и денег, которые меня не сделают счастливым? А искать чины и деньги для жены, которую любишь? Начать жить под одною кровлею в нищете, без надежды?.. Нет, не соглашусь на это, и согласился бы, если бы я только на себе основал мои наслаждения! Жертвовать собою позволено, жертвовать другими могут одни злые сердца»[322].
Хочется спросить: неужели Батюшков не знал и раньше, что он «не стоит своей избранницы», что доход с имений и возможный заработок в столице не будут превышать шести тысяч, что начинать жизнь придется не в роскоши и богатстве, а весьма скромно? И почему он так уверен, что надежды на будущую карьеру обречены на крушение? Конечно, его карьера складывалась до сих пор не слишком удачно, но и нельзя сказать, что из рук вон плохо. Перевод в гвардию задерживался, но было известно, что император подписал указ и перевод непременно должен был состояться. Надежда на будущее, конечно, имелась, и на этой надежде можно было основывать свою семейную жизнь. Кажется, силу всех своих неоспоримых, как он сам считал, аргументов Батюшков почувствовал только тогда, когда предложение было уже сделано, когда до счастья оставался только один шаг. Тут-то под ногами и разверзлась бездна.
Не будем, однако, предполагать, что добровольный отказ Батюшкова от брака был только лишь результатом болезненной работы его сознания, хотя такое искушение, конечно, есть[323]. Вскоре после разрыва с А. Ф. Фурман он написал письмо П. А. Вяземскому, в котором проскальзывают намеки на его жизненные обстоятельства. Из самого тона этого письма видно, что разрыв был невероятно тяжел для Батюшкова, что состояние, в котором он находился, было близко к нервному расстройству. Письмо, вопреки привычке Батюшкова к гладким и логически выверенным эпистолярным текстам, изобилует немотивированными повторами, мысль автора перескакивает с предмета на предмет, синтаксис рваный и захлебывающийся, формулы вежливости перемежаются с чрезмерной жесткостью по отношению к адресату. Среди прочего, Батюшков сообщает: «…Мои несчастия ощутительны, и когда-нибудь я тебе расскажу все, что терпел и терплю. Сердце мое было оскорблено в самых нежнейших его пристрастиях»[324]. Возможно, между Батюшковым и А. Ф. Фурман произошел какой-то разговор, о котором мы ничего знать не можем, оставивший в его душе то ощущение, которым он руководствовался, возвращая слово своей невесте. Ясно одно: Батюшков в марте 1815 года разрушил свою жизнь. В письме Вяземскому он высказался о будущем следующим образом: «Страха в сердце не имею: я боюсь самого себя»[325].
Надо сказать, что дальнейшая жизнь А. Ф. Фурман сложилась тоже не очень счастливо. Вскоре после истории с Батюшковым ее отец, в это время проживавший в Дерпте со своей второй семьей, потребовал срочного приезда дочери для помощи в воспитании младших детей. «Вызов этот был неожиданным ударом для матушки моей, привязавшейся всей душою к Елизавете Марковне, – несколько беллетризованно описывал эту ситуацию в своих мемуарах сын А. Ф. Фурман, который, конечно, не был участником событий. – А. Н. Оленин сказал ей, что она может не ехать в Дерпт, если согласится выйти замуж за человека, давно уже просящего руки ее, что он не решился до сих пор говорить ей о нем, будучи заранее уверен в отказе ее, но что теперь обязан ей объявить, что претендент этот – Николай Иванович Гнедич. Этого матушка никак не ожидала: она привыкла смотреть на Гнедича (уже далеко не молодого человека) с почтением, уважая его ум и сердце; наконец, с признательностью за влияние его на развитие ее способностей, ибо почти ежедневно беседовала с ним и слушала наставления его, – одним словом, она любила его, как ученицы привязываются к своим наставникам. Но тут же появилось несчастное чувство сожаления, и она просила А. Н. дать ей несколько дней для размышления. Кончилось тем, что она, конечно, другими глазами смотря на Гнедича, стала замечать в нем недостатки, например, не имевшую дотоле для нее никакого значения наружность… В это время как-то за обедом дочь Олениных Анна Алексеевна, тогда еще ребенок, вдруг, ко всеобщему удивлению, смотря на Гнедича, с сожалением вскрикнула: „Бедный Н. И., ведь он кривенький!“ Елизавета Марковна, сделав дочери выговор, спросила ее: кто мог ей это сказать? Малютка промолчала, но вместо ее отвечал только что взятый из деревни и стоявший за стулом казачок: „Кто сказал? Вестимо, барышня (т. е. моя матушка) при мне говорили сегодня утром, что они (Гнедич) кривые; да и вправду они одноглазые“. Матушка моя с отчаянием вырвалась из объятий дорогого ей семейства, которое привыкла считать своим, и уехала в Дерпт»[326]. Не настаивая на достоверности приведенного мемуара, скажем только, что Гнедич действительно делал А. Ф. Фурман предложение и она действительно отказала ему. Анна Федоровна вышла замуж только через семь лет за «остзейского негоцианта» Адольфа Оома, разорившегося вскоре после женитьбы. После 1824 года судьба снова привела ее в Петербург, где она овдовела, оставшись с маленьким сыном на руках и без всяких средств к существованию. Батюшков в это время уже находился на лечении в психиатрической клинике в Германии.
Гнедич так и не женился. В его «Записной книжке» сохранился следующий фрагмент: «Главный предмет моих желаний – домашнее счастие; моих? Едва ли это не цель и конец, к которым стремятся предприятия и труды каждого человека. Но увы – я бездомен, я безроден. Круг семейственный есть благо, которого я никогда не ведал. Чуждый всего, что бы могло меня развеселить, ободрить, я ничего не находил в пустоте домашней, кроме хлопот, усталости, уныния»[327].
О неудачном сватовстве Гнедича и вынужденном отъезде А. Ф. Фурман Батюшков был извещен. Е. Ф. Муравьевой он писал: «Это путешествие мне не нравится, милая тетушка. Я желал бы видеть или знать, что она в Петербурге, с добрыми людьми и близко вас»[328]. Отношения Батюшкова с Гнедичем, хотя и не были прерваны, дали трещину, которая не загладилась до конца жизни. Вскоре после изложенных событий Батюшков писал ему: «Напрасны твои загадки и извинения. Собственное твое сердце, если ты его не вовсе истаскал на обедах у обер-секретарей и у откупщиков, твое сердце тебя должно мучить. Пусть оно говорит. Я ни слова. Я слишком сердит на тебя; любить тебя перестать не в силах»[329].
Так трагически закончился роман Батюшкова, положивший непреодолимую черту между его молодостью и зрелостью и завершивший тот духовный и психологический процесс, который происходил в нем на протяжении последних трех лет.
II
«Ко гробу путь мой весь как солнцем озарен…»
В марте 1815 года на второй неделе Великого поста Батюшков вместе со своей тетушкой Е. Ф. Муравьевой совершил паломничество в Тихвин для поклонения иконе Божией Матери, которая хранилась в Успенском соборе Богородицкого монастыря. По преданию, икона была написана во время земной жизни Богородицы святым апостолом и евангелистом Лукой и считалась чудотворной. Е. Ф. Муравьева и Батюшков отправились в Тихвин между 8 и 14 марта – в неделю Торжества Православия в монастыре совершалась полная служба в честь иконы. Один из авторитетных исследователей биографии поэта, А. Л. Зорин, убежден, что именно к этой поездке нужно приурочить момент религиозного просветления Батюшкова. Он основывался на том, что восторженное воспоминание о службе в Харвиче в так называемом «письме Северину», которое мы уже приводили, относится скорее всего к более позднему времени[330]. Однако существует большая вероятность, что религиозное чувство не возникло спонтанно, а постепенно укреплялось в душе Батюшкова. Воспоминания о службе в Харвиче были актуализированы и записаны, вероятно, после тихвинского богомолья, но духовное переживание, испытанное в англиканской церкви, без сомнения, было более ранним. Вероятно, поездка в Тихвин стала одним из этапов внутреннего переворота. После паломничества религиозные настроения Батюшкова усиливаются, это отражается в письмах друзьям, в которых теперь то и дело проскальзывают нравоучительные нотки.
Особенно интенсивно Батюшков наставляет своих друзей относительно их творчества. «Тургенев сказывал мне, что ты пишешь балладу, – обращался он к Жуковскому. – Зачем не поэму? Зачем не переводишь ты Попа послание к Абеляру? Чудак! Ты имеешь все, чтоб сделать себе прочную славу, основанную на важном деле. У тебя воображение Мильтона, нежность Петрарки… и ты пишешь баллады!»[331] «Пришли мне все, что ты написал нового, дай Бог, чтобы это было важное»[332], – пишет он Вяземскому. Вяземский раздраженно отвечает ему: «Моих стихов к тебе не посылаю и не пошлю, потому что ты хочешь важное, а у меня его нет, но по дружбе своей к тебе могу послать тебя за важным к Шихматову, который даст тебе „Ночь на гробах“, к Шишкову, который даст тебе „О пагубных Наполеона Бонапарта помыслах. Повесть“, или к некоторому родителю экзаметров,_______, но замолчу! Батюшков, что с тобою сделалось?»[333] Естественно, что ту же мерку Батюшков примеряет и на себя. Свое «легкомысленное» поэтическое прошлое, связанное с «Видением на берегах Леты», он предпочитает не вспоминать. Роль «победителя всех Гекторов халдейских» его больше не устраивает. Собственная новая стихотворная сатира «Певец в Беседе любителей русского слова», пародирующая знаменитый гимн Жуковского «Певец во стане русских воинов», теперь воспринимается Батюшковым как непростительная ошибка: «Что касается до шутки, которая вырвалась из-под пера моего, то я ее не извиняю, она такова, что я мог бы потерять уважение к себе…»[334] Он больше не хочет участвовать в литературной борьбе, которая после войны разгоралась с новой силой. «К чему это педантство, к чему это святое смирение? – возмущается Вяземский переменами в Батюшкове. – Весь свет шутит насчет ближнего, во всем свете пишут, и писали, и печатали не нам чета люди стихи и насмешки на глупцов, а мы крестимся и кричим: „Злодейство!“ – при невинной шутке, не вредящей ни имени, ни чести ближнего. Что вы за проклятые фанатики? Et toi aussi, Brutus?[335]»[336]. Но Батюшков, конечно, не хочет слышать иронии. Эпитеты «важное» и «серьезное» становятся главными характеристиками тех произведений, которые он обдумывает и которые хотел бы видеть выходящими из-под пера своих друзей.
Изменил ли он свою литературную ориентацию? Ведь с первого взгляда может показаться, что Батюшков теперь стоит на позиции, когда-то настойчиво рекомендованной ему Гнедичем. Вспомним, как неистово Гнедич нападал на батюшковские безделки в духе Парни и советовал обратиться к переводу «Освобожденного Иерусалима». И разве серьезность и значительность содержания не были теми пунктами, которые ревностно отстаивали Шишков и его единомышленники? Неслучайно в своем ответном письме на поучения Батюшкова Вяземский, отказывая ему в «важном», иронически отсылал его к Шихматову. На самом деле, коренного изменения в Батюшкове не произошло, он остался убежденным карамзинистом, и сама фигура Карамзина теперь наполнилась для него новым смыслом – Карамзин никогда не тратился на безделки и не разменивался на литературную полемику. Важность и серьезность не означали перехода в иной языковой или жанровый регистр. Батюшков остался верен себе в стиле и языке – его новые «важные» произведения были столь же гармоничны по форме, как и прежние «безделки», и принадлежали к тем же малым жанрам. Серьезность его элегии и послания приобрели в первую очередь благодаря новому содержанию – Батюшков делился вновь приобретенным религиозным опытом. В этом своем устремлении он сходился скорее с протестантскими проповедниками, чем с православными книжниками, да и сама религиозность Батюшкова была более сродни протестантизму западного образца, чем запертому тесными рамками канона и средневековой традиции русскому православию. Одно из случайных доказательств этому находим в письме Батюшкова 1816 года, посвященном рассуждению о славянском языке: «Когда переведут Священное Писание на язык человеческий? Дай Боже! Желаю этого!»[337] Напомним, что впервые Евангелие на русском, а не на церковнославянском языке было выпущено двумя годами позже – в 1818-м. Стихийный «протестантизм» Батюшкова не был его исключительной особенностью, а скорее чертой эпохи, ярко проявившейся и у других ее представителей, скажем у Жуковского или А. С. Пушкина.