Текст книги "Батюшков"
Автор книги: Анна Сергеева-Клятис
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц)
К 1811 году относится знакомство Батюшкова с Е. Г. Пушкиной (женой московского острослова, литератора, переводчика А. М. Пушкина), которая на многие годы стала его близкой приятельницей и постоянной корреспонденткой. А в дальнейшем этой женщине еще предстояло сыграть в жизни Батюшкова важную роль, которую он уже не мог оценить. Е. Г. Пушкина оставила пространные воспоминания о своем знакомстве с поэтом: «Я познакомилась с Константином Батюшковым в 1811 году. Его ум и то блестящее воображение, которое дало ему место в ряду лучших поэтов, увлекли меня с первой же нашей встречи. Впоследствии он почтил меня названием своего друга. Не могу объяснить себе ту странность, которая господствует иногда над моими решениями; но несомненно, что в то время, о котором я говорю, я упорно не желала, чтобы Батюшков был введен в мой дом. Уступая наконец настояниям моего брата, которого он был товарищем по военной службе и который непременно желал представить его мне, я наконец назначила день его первого посещения. Он явился и – лишь заставил пожалеть, что я так долго медлила принять его к себе. Батюшков в течение многих лет служил в военной службе и совершил поход в Финляндию. Он был в нем ранен и обойден при производстве. Оскорбленный в душе и в своем честолюбии, он подал в отставку, получил ее и приехал в Москву, чтоб утешиться от испытанной несправедливости в обществе друзей и муз, которых был баловнем. Батюшков был небольшого роста; у него были высокие плечи, впалая грудь, русые волосы, вьющиеся от природы, голубые глаза и томный взор. Оттенок меланхолии во всех чертах его лица соответствовал его бледности и мягкости его голоса, и это придавало всей его физиономии какое-то неуловимое выражение. Он обладал поэтическим воображением; еще более поэзии было в его душе. Он был энтузиаст всего прекрасного. Все добродетели казались ему достижимыми. Дружба была его кумиром, бескорыстие и честность – отличительными чертами его характера. Когда он говорил, черты лица его и движения оживлялись; вдохновение светилось в его глазах. Свободная, изящная и чистая речь придавала большую прелесть его беседе. Увлекаясь своим воображением, он часто развивал софизмы, и если не всегда успевал убедить, то все же не возбуждал раздражения в собеседнике, потому что глубоко прочувствованное увлечение всегда извинительно само по себе и располагает к снисхождению. Я любила его беседу и еще более любила его молчание. Сколько раз находила я удовольствие в том, чтоб угадывать и мимолетную мысль его, и чувство, наполнявшее его душу в то время, когда он казался погруженным в мечтания. Редко ошибалась я в этих случаях. Тайное сочувствие открывало моему сердцу все то, что происходило в его душе. Это сочувствие установило между нами короткость с первых дней нашего знакомства»[194].
Однако как ни хорошо было в Москве, к маю Батюшков отчетливо понял, что тратит слишком много для своего скромного дохода, и начал торопиться в деревню. В середине июля скрепя сердце он отправился в Хантоново собирать оброк с крестьян и разбирать семейные неурядицы.
V
«Маленький Овидий»
В Хантонове Батюшкова довольно быстро одолела тоска. Август был уже почти осенним месяцем. Полнейшее уединение в обществе двух мохнатых собак и невозможность располагать собой из-за отсутствия денег заставляют его смотреть на мир совсем уж безотрадным взглядом. Его стоицизм, высказанный пару месяцев назад в письме сестре, дал трещину. Трагическое мироощущение все чаще проскальзывает в его письмах: «Я ничего не пишу, все бросил. Стихи к черту! Это не беда; но вот что беда, мой друг: вместе с способностью писать я потерял способность наслаждаться, становлюсь скучен и ленив, даже немного мизантроп. <…> Все исчезло! И вот передо мной лежит на столе третий том „Esprit de l’histoire“ par Ferrand[195], который доказывает, что люди режут друг друга, чтобы основывать государства, а государства сами собой разрушаются от времени, и люди опять должны себя резать и будут резать, и из народного правления всегда родится монархическое, и монархий нет вечных, и республики несчастнее монархий, и везде зло…»[196] Эта тяжелая истина впервые обнаруживает себя в батюшковских писаниях в 1809 году. «Зла более, нежели добра»[197], – констатировал он в одном из писем, размышляя об устройстве вселенной. С тех пор, как во всяком случае кажется самому Батюшкову, он получал всевозможные подтверждения своему убеждению, в том числе – историческими примерами. Интересно, что в то же самое время В. А. Жуковский провозглашал свою знаменитую максиму: «Добра несравненно более, нежели зла»[198], диаметральным образом расходясь со своим товарищем.
Но самое главное, что питало батюшковскую тоску, сосредоточивалось в ощущении сердечного одиночества. Понятно, что эта интимная и глубоко волнующая Батюшкова тема не могла быть предметом серьезных обсуждений в письмах друзьям, но временами она выплывала на поверхность. «Так, мой Николай, науки не могут питать сердце, – издалека заходит Батюшков, обращаясь к Гнедичу. – Они развлекают его на время, как игрушки голодных детей, а сердце все просит любви: она – его пища, его блаженство; и мое блаженство – ты знаешь это – улетело на крыльях мечты»[199]. Степень душевного одиночества Батюшкова и глубину его переживаний по этому поводу можно ощутить, если вчитаться в финальные строки стихотворения «Надежда», написанного несколькими годами позже. В этом батюшковском тексте полный горя и утрат земной мир противопоставлен чаемому – небесному. Ожидая окончания земных страданий, герой Батюшкова вопрошает:
Когда ж узрю спокойный брег,
Страну желанную отчизны?
Когда струей небесных благ
Я утолю любви желанье,
Земную ризу брошу в прах
И обновлю существованье?
При общей традиционности подобного лирического сюжета Батюшков здесь неожиданно обнажает душу, высказывает глубоко личное страдание, сразу же выскакивая из рамок поэтического штампа. «Желанье любви» он трагически нес через всю жизнь, так и не сумев его утолить.
Теперь, уединившись в Хантонове, Батюшков, наконец, принимает решение отправиться в Петербург («Зима нас соединит»[200], – обещает он Гнедичу) и искать места. Он по-прежнему в раздумьях и сомнениях по поводу службы. С одной стороны, его манит дипломатическая карьера («Я готов ехать в Америку, в Стокгольм, в Испанию, куда хочешь, только туда, где могу быть полезен, а служить у министров или в канцеляриях, между челядью, ханжей и подьячих, не буду…»[201]). С другой, хочется спокойствия и досуга, и жаль расставаться с драгоценной свободой, которая дает столько возможностей для творчества («Еще раз повтори себе, что Батюшков приехал бы в Петербург, если б знал, что получит место и выгодное и спокойное – да, спокойное, где бы он мог ничего не делать…»[202]). В любом случае время пошло для Батюшкова иначе – он дожидался зимы, когда средства позволят отважиться на путешествие в столицу. Он строил далеко идущие планы: «Дай мне знать и еще раз уведомь меня, что буду я принужден делать для получения места, как и к кому адресоваться…»[203] Он прекрасно понимал, что служба изменит его жизнь, ждал этого и опасался одновременно. А между тем неотвратимо приближался новый, 1812 год.
VI
«Мои пенаты»
Время ожидания перемен нужно было как-то скоротать. Пользуясь своей, пока ничем еще не ограниченной свободой, Батюшков в деревне проводил время за чтением и сочинительством. Собственно, тому, что было написано им осенью 1811 года, нужно посвятить отдельную главу, потому что это будет также глава в истории русской литературы. Сам Батюшков обмолвился о новом произведении в письме Вяземскому, предлагая на суд взыскательного друга отрывок: «…Я и сам написал кое-что… что прошу прочитать и сказать ваше суждение без всякого пристрастия. (Это конец послания к Пенатам. Поэт, то есть я, адресуется к Вяз<емскому> и Жук<овскому>; но этого не показывай никому, потому что еще не переправлено; переписать всё лень и лень необоримая. Конец живее начала. А?)»[204]. Батюшковская неуверенность в себе потрясает – сколько оговорок, сколько оправданий и опасений! А ведь перед ним в этот момент лежало практически законченное послание «Мои пенаты», несомненный шедевр русской лирики начала XIX века. «Маленький Овидий, живущий в маленьких Томах»[205], поэтически осмыслил свое вынужденное пребывание в деревне, преобразив вполне прозаическую хантоновскую усадьбу в античную хижину, и вот что получилось:
Отечески Пенаты,
О пестуны мои!
Вы златом не богаты,
Но любите свои
Норы и темны кельи.
Где вас на новосельи
Смиренно здесь и там
Расставил по углам;
Где странник я бездомный,
Всегда в желаньях скромный,
Сыскал себе приют.
О боги! будьте тут
Доступны, благосклонны!
Не вина благовонны,
Не тучный фимиам
Поэт готовит вам,
Но слезы умиленья,
Но сердца тихий жар
И сладки песнопенья,
Богинь Пермесских дар!
О Лары! уживитесь
В обители моей,
Поэту улыбнитесь —
И будет счастлив в ней!..
Лары и Пенаты, любовно расставленные поэтом по углам, требуют от него не богатых подношений, а только искренности чувств и неподдельности вдохновения. Этот великолепный зачин-молитва сменяется описанием бедного жилища поэта, в котором нет никаких признаков роскоши: хижина его «убога», стол, являющийся единственным предметом интерьера, «ветхий и треногий», скатерть, покрывающая его, – «изорванное сукно». Над столом помещается воинский трофей, но это – «полузаржавый, меч прадедов тупой». Сквозь это описание явственно проступает другое – переводы из Тибулла, которыми Батюшков совсем недавно занимался, дают ему обширный материал для реконструкции. Чрезвычайно важным для Батюшкова был именно акцент на бедности, которая оказывается базовым принципом поэтического существования, обеспечивающим духовную независимость:
Фортуна, прочь с дарами
Блистательных сует!
Спокойными очами
Смотрю на твой полет:
Я в пристань от ненастья
Челнок свой проводил
И вас, любимцы счастья,
Навеки позабыл…
Поэт счастлив, благодаря сознательно избранной им бедности и удаленности от «сует света» и «забот славы». В своем уединении он тем не менее не один. Изгоняя за порог своего дома «развратных счастливцев, придворных друзей» и «бледных горделивцев, надутых князей», он находит усладу в обществе старика-воина:
Но ты, о мой убогой
Калека и слепой,
Идя путем-дорогой
С смиренною клюкой,
Ты смело постучися,
О воин, у меня,
Войди и обсушися
У яркого огня.
О старец, убеленный
Годами и трудом,
Трикраты уязвленный
На приступе штыком!
Двуструнной балалайкой
Походы прозвени…
Опять же вспоминается аналогичный микросюжет из элегии Тибулла. И хотя «штык» и «балалайка» не очень монтируются с Ларами и Пенатами, смысл образа очевиден: простой и честный солдат, не лишенный поэтического взгляда на свое героическое прошлое, – желанный гость в хижине поэта. Но еще более желанна – возлюбленная. Ее появление сопровождается одним из самых эротических описаний в лирике Батюшкова, генетически связанном уже не с Тибуллом, а с Ариосто, которого как раз в этот период он с увлечением перечитывает:
И ты, моя Лилета,
В смиренный уголок
Приди под вечерок
Тайком переодета!
Под шляпою мужской
И кудри золотые,
И очи голубые,
Прелестница, сокрой!
Накинь мой плащ широкой,
Мечом вооружись
И в полночи глубокой
Внезапно постучись…
Вошла – наряд военный
Упал к ее ногам,
И кудри распущенны
Взвевают по плечам,
И грудь ее открылась
С лилейной белизной:
Волшебница явилась
Пастушкой предо мной!
Эти строки могут поспорить в изяществе и гармоничности с элегией «Вакханка», но самое завораживающее здесь – метаморфоза, происходящая с Лилетой. Серьезная эпическая составляющая этого образа травестируется, грозная дева-воительница, облаченная в доспехи и опоясанная мечом, Брадаманта из «Неистового Роланда» Ариосто, внезапно оказывается нежной пастушкой Лилетой, а воинский наряд – бутафорией, надетой на ее обнаженное тело. Бедность и простота жизни поэта словно оттеняют театрализованно прекрасную любовь. «Это стихотворение, – констатировал Пушкин, – дышит каким-то упоением роскоши, юности и наслаждения – слог так и трепещет, так и льется – гармония очаровательна»[206]. В «Моих пенатах», по мнению И. З. Сермана, проявилось самое главное качество поэзии Батюшкова, которое он сознательно воспитывал в себе, – движение. Этот эффект достигается «не только благодаря стремительной, острой и внезапной смене эпизодов, но также благодаря одинаковой синтаксической структуре отдельных строк. Этот эффект не менее значим для динамики стихотворения в целом, чем постоянное взаимоналожение и взаимопроникновение эпизодов»[207].
Упиваясь радостями любви, герой, однако, не забывает о том, ради чего он призван на свет, – о поэзии. Мир ее представлен тенями великих певцов (совсем необязательно усопших), слетающимися на «голос лирный», чтобы побеседовать в тишине со своим собратом. Батюшков собирает вокруг себя целый синклит гениев, которые строго рассортированы по тематическим и стилистическим ячейкам: «певец героев, славы» – Ломоносов, «наш Пиндар, наш Гораций» – Державин, «фантазии небесной давно любимый сын» – Карамзин, поющие «гимн радости» – Богданович и Нелединский-Мелецкий, «философ и пиит» – Дмитриев, «два баловня природы» – Хемницер и Крылов. Отметим искусно выстроенный Батюшковым плавный переход от одического (эпического) творчества к лирике, от высокой поэзии – к легкой, от возвышенной стилистики – к разговорной. Герой стихотворения ощущает собственную причастность к перечисленным им творцам и с восторгом восклицает: «О Музы! я пиит!» Бедность, простота, любовь, творчество – вот необходимые составляющие его счастливой жизни. К ним необходимо добавить еще одну – дружество.
В свою скромную хижину поэт приглашает самых близких друзей – Жуковского и Вяземского. С их появлением связывается анакреонтический мотив стихотворения, переходящий в медитацию на тему скоротечности жизни и неизбежности смерти:
Пока бежит за нами
Бог времени седой
И губит луг с цветами
Безжалостной косой,
Мой друг! скорей за счастьем
В путь жизни полетим;
Упьемся сладострастьем
И смерть опередим;
Сорвем цветы украдкой
Под лезвием косы
И ленью жизни краткой
Продлим, продлим часы!
Когда же Парки тощи
Нить жизни допрядут
И нас в обитель нощи
Ко прадедам снесут, —
Товарищи любезны!
Не сетуйте о нас,
К чему рыданья слезны,
Наемных ликов глас?
К чему сии куренья,
И колокола вой,
И томны псалмопенья
Над хладною доской?
К чему?.. Но вы толпами
При месячных лучах
Сверитесь и цветами
Усейте мирный прах;
Иль бросьте на гробницы
Богов домашних лик,
Две чаши, две цевницы
С листами повилик;
И путник угадает
Без надписей златых,
Что прах тут почивает
Счастливцев молодых!
Легкость жизни призвана преодолеть тяжесть вечной разлуки, сладость любви и дружбы – победить ее горечь, красота поэзии – опоэтизировать смерть. А всё вместе – побороть страх смерти, столь очевидно свойственный автору этих строк. Повторимся: в поэзии Батюшков видел мощный императив, долженствующий изменить мир вокруг и личное мироощущение. В этом состояла его «маленькая философия»[208]: гармоничные стихи, по своим стилистическим качествам приближающиеся к совершенству, были призваны благотворно воздействовать на мир. Но силой слова побеждался не только внешний хаос, который поэт нередко ощущал вокруг себя, но и внутренние демоны. И напрасно Пушкин упрекал Батюшкова в необдуманном эклектизме: «Главный порок в сем прелестном послании есть слишком явное смешение древних обычаев мифологических с обычаями жителя подмосковной деревни. Музы – существа идеальные. Христианское воображение наше к ним привыкло, но норы и келии, где лары расставлены, слишком переносят нас в греческую хижину, где с неудовольствием находим стол с изорванным сукном и перед камином суворовского солдата с двуструнной балалайкой. Это всё друг другу слишком уже противоречит»[209]. Замеченное Пушкиным смешение не противоречило главной установке Батюшкова: чем ближе к привычной реальности оказывался идеальный мир античности, чем плотнее смыкались «обычаи жителя подмосковной деревни» с «обычаями мифологическими», тем эффективнее происходила чудесная метаморфоза. Она позволяла провидеть за деревенским бытом обедневшего вологодского помещика, в одиночестве коротающего холодную осень, счастливое и исполненное глубокого смысла существование античного поэта-мудреца.
Через несколько лет в статье «Нечто о поэте и поэзии» Батюшков лапидарно сформулирует свое поэтическое credo, в целом совпадающее с выраженным в «Моих пенатах»: «Я желаю – пускай назовут странным мое желание! – желаю, чтобы поэту предписали особый образ жизни, пиитическую диэтику; одним словом, чтобы сделали науку из жизни стихотворца. <…> Первое правило сей науки должно быть: живи как пишешь, и пиши как живешь. Talis hominibus fuit oratio, quails vita[210]. Иначе все отголоски лиры твоей будут фальшивы»[211]. Второй принцип этой странной науки – духовная свобода, которая дается только путем отказа от суеты мира: «Жить в обществе, носить на себе тяжелое ярмо должностей, часто ничтожных и суетных, и хотеть согласовать выгоды самолюбия с желанием славы – есть требование истинно суетное. Что образ жизни действует сильно и постоянно на талант, в том нет сомнения»[212]. В качестве примера Батюшков приводит легенду о поэте И. Ф. Богдановиче, авторе блистательной поэмы в анакреонтическом стиле «Душенька», жизнь которого может служить образцом для подражания: «Богданович жил в совершенном уединении. У него были два товарища, достойные добродушного Лафонтена: кот и петух. Об них он говорил, как о друзьях своих, рассказывал чудеса, беспокоился об их здоровье и долго оплакивал их кончину»[213]. В реальности, однако, всё выглядело не столь поэтично. В одном из своих самых длинных и безотрадных писем Гнедичу из Хантонова измученный одиночеством и тягостным бездействием Батюшков, поздравляя с именинами своего друга, написал характерную фразу: «Я тебе позволяю в мои именины написать ко мне столько же стихов и выпить за мое здоровье бутылку… воды, так как я это торжественно сделаю завтра при двух благородных свидетелях, при двух друзьях моих, при двух… курчавых собаках»[214]. Насколько благотворно воздействовала на самого Батюшкова его «маленькая философия», насколько меняла мироощущение поэта его гармоничная поэзия, предоставляем судить нашему читателю.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
I
«Свои стихотворенья читает мне Хвостов…»
Батюшков приехал в Петербург во второй половине января 1812 года, остановился у Гнедича на Садовой улице и сразу стал действовать, несмотря на лихорадку, которая сразила его немедленно по прибытии. Вяземский, который на этот раз не дозвался Батюшкова в Москву, насмешливо благословлял и наставлял его в письме, адресованном «повесе Батюшкову, дурному баснописцу Батюшкову, раненому в жопу Герою Батюшкову, по некоторым обстоятельствам Тибуллу Батюшкову, не приехавшему в Москву, устрашенному угрозами Шаликова Батюшкову, написавшему какое-то славное послание к Жуковскому и Вяземскому, о котором все известны, кроме Жуковского и Вяземского…»[215]. Этот игровой тон, эта легкая ирония задушевных писем совсем скоро станут частью истории, уйдут в небытие – наступил 1812 год.
Намерение Батюшкова найти подходящее место, дававшее бы какой-то дополнительный заработок к тем четырем тысячам оброка, которые он с трудом собирал со своих крестьян, было на этот раз вполне серьезным. Надежды на службу в Императорской Публичной библиотеке, директором которой состоял А. Н. Оленин, оправдались не сразу. Вакансий там не было. Однако Оленин принял своего молодого друга очень тепло и обещал содействие. Нельзя сказать, что Батюшков чувствовал в этот раз себя совершенно свободным от домашних обязательств: если сестры давали ему передышку, то с самого начала года болезни детей и неприятности терзали Е. Ф. Муравьеву. В письме, посланном буквально вдогонку Батюшкову, она признавалась: «Ежели бы я не столько тебя любила, то пожелала бы тебя в Москву…»[216] Однако и она отступила и, искренне желая племяннику добра, поддержала его планы: «Узнав, что ты был болен, когда я поехала, я благодарила за тебя Александра Ивановича (Тургенева. – А. С.-К.), который мне сказал, что он уверен, что ты пойдешь в службу, и так я от всей души моей желаю и надеюсь, что оно будет к твоему благополучию. Ты так еще молод, что, конечно, очень много можешь найтить службою; и сверх того можешь быть полезен»[217].
Ждать обещанного места пришлось до апреля, когда в библиотеке, наконец, открылась вакансия и Батюшков был принят на должность помощника хранителя манускриптов. Его непосредственным начальником стал увлеченный своим делом палеограф А. И. Ермолаев, знакомый по оленинскому кружку. Вместе с Батюшковым на службе в библиотеке состояли и прочие участники кружка: Н. И. Гнедич, С. С. Уваров, И. А. Крылов. Сестре Батюшков писал в это время: «На судьбу не имею больших причин жаловаться. Я определен в библиотеку по милости Алексея Николаевича, который ко мне расположен, как истинно добрый человек. Дай Бог ему счастия! Мне еще предлагали к этому другое место у к. Гагарина, место очень выгодное, но я отказался. <…> Должность моя очень незатруднительна»[218]. Тогда же, в апреле, Батюшков покинул квартиру Гнедича и снял собственное жилье – в доме Шведской церкви на Конюшенной улице. Постепенно жизнь наладилась, появились новые знакомства. Во многом это было связано с московскими друзьями: благодаря им Батюшков сошелся с Д. В. Дашковым, Д. Н. Блудовым, А. И. Тургеневым, Д. П. Севериным. Все они, в свою очередь, составляли домашний круг И. И. Дмитриева, в это время занимавшего пост министра юстиции, друга и единомышленника Карамзина, покровителя молодых и одаренных «петербургских карамзинистов». Свидетельством приятельских отношений и общего поэтического и одновременно игрового тона, принятого в этом кругу, может служить стихотворная записка Д. В. Дашкова с красноречивым адресом: «Дашков Батюшкову здравия желает», вероятнее всего относящаяся именно к 1812 году.
Я нынче целый день микстуру принимаю,
Которой принимать тебе я не желаю.
Приди, и посети меня, любезный друг!
Собой одушеви мой изнемогший дух.
Один я на софе – над мной призрак унылый:
И Жихарева бред Дашков внимает хилый.
Приди – и насладись; блистает в чашках ром.
Присутствием твоим украсится мой дом.
10 апреля, а не 1-го[219].
До отъезда из Петербурга еще не определившийся в своих литературных симпатиях и не примкнувший ни к одному из лагерей, Батюшков вернулся последовательным карамзинистом. Он ощущал себя человеком партийным и происходящее в стане противников воспринимал совершенно однозначно. «Ты себе вообразить не можешь, что делается в Беседе! – отчитывался он в письме Вяземскому, посетив одно из заседаний. – Какое невежество! Какое бесстыдство! Всякое лицеприятие в сторону. – Как? Коверкать, пародировать стихи Карамзина, единственного писателя, которым может похвалиться и гордиться наше отечество. <…> Я же с моей стороны не прощу и при первом удобном случае выведу на живую воду Славян, которые бредят, Славян, которые из зависти к дарованию позволяют себе все, Славян, которые, оградясь щитом любви к отечеству – за которое я на деле всегда был готов пролить кровь свою, а они чернила, – оградясь невежеством, бесстыдством, упрямством, гонят Озерова, Карамзина, гонят здравый смысл…»[220]
Вместе со своими друзьями, сторонниками карамзинской школы, Батюшков снова сделал попытку вступить в обновленное Вольное общество любителей словесности, наук и художеств, председателем которого теперь стал его давний знакомый – Измайлов. 8 февраля на заседании Общества было прочитано батюшковское стихотворение «Дружество», и его автор наконец удостоился чести быть принятым в действительные члены. В то же самое время в Вольном обществе оказались и его друзья, приверженцы карамзинской школы: первым туда вступил деятельный Дашков, подготовляя почву для будущей борьбы с шишковистами, вслед за ним потянулись и другие – В. Л. Пушкин, Д. Н. Блудов, Д. П. Северин, С. П. Жихарев. Все они воспринимали Общество как возможность объединить свои усилия против «Беседы». «За два месяца Батюшков посетил девять заседаний Вольного общества, лишь одно пропустив по болезни, – пишет О. А. Проскурин. – Но сколько-нибудь ощутимого участия в его работе поэт не принял. Он не мог не заметить, что далеко не все обстояло в обществе так благополучно, как хотелось бы. Часть членов, настроенная явно „прошишковски“ и питавшая несомненные симпатии к „Беседе“, была недовольна усилением карамзинистского крыла. Обстановка становилась взрывоопасной»[221]. Взрыв вскоре произошел. Причиной его стало решение, принятое большинством голосов и вопреки яростному сопротивлению Д. В. Дашкова: Общество постановило принять в свои ряды в качестве почетного члена одного из самых одиозных авторов шишковского круга, Д. И. Хвостова. Хвостов был крупным государственным сановником, но на досуге писал стихи и переводил классических авторов, как западноевропейских (Лафонтена, Расина, Мольера), так и античных (Пиндара, Горация). Он был чрезвычайно плодовит и столь же – чрезвычайно – бесталанен. К его писаниям карамзинисты не относились всерьез, их колким нападкам преимущественно подвергались другие члены «Беседы». Имя Хвостова использовалось как нарицательное для обозначения литературной безвкусицы и графоманства. Принятие его в почетные члены Вольного общества любителей словесности, наук и художеств заставило горячего и задиристого Дашкова пойти на военную хитрость. Внезапно согласившись с мнением большинства, Дмитрий Васильевич добровольно взял на себя труд подготовить и произнести приветственную речь в честь вновь принимаемого почетного члена. 14 марта на заседании Общества Дашков произнес свою блестящую речь, выполненную в форме издевательского похвального слова, адресуясь прямо к сидящему на почетном месте Д. И. Хвостову. Это событие впервые обозначило непримиримую позицию карамзинистов, а само дашковское «славословие» стало образцом для арзамасских речей и текстов, которые до сих пор невозможно читать без смеха:
«Любезные Сочлены! Нынешний день пребудет всегда незабвенным в летописях нашего Общества: ныне в первый раз восседает с нами краса и честь Российского Парнаса, счастливый любимец Аонид и Феба, Гений единственный по быстрому своему парению и разнообразию тьмочисленных произведений. <…> Труды его необъятны: единый взор на них утомляет память и воображение, а знамения побед его изумляют нас, поражают. Он вознесся превыше Пиндара, унизил Горация, посрамил Лафонтена, победил Мольера, уничтожил Расина (вспомним, к слову, два батюшковских стиха из „Видения на берегах Леты“, адресованные Мерзлякову: „Задушил Вергилья, / Алкею укоротил крылья“. – А. С.-К.). При чтении драматических его произведений смех и жалость попеременно наполняют душу читателя, а на сцене игра превосходной актрисы никогда не способствовала их успеху. Пусть весьма немногие из наших писателей, стремясь за бессмертием, получают его в награду за произведения, обработанные с величайшим тщанием и соделавшиеся образцами точности в мыслях, красоты слога, силы выражений – но почтеннейший сочлен наш и кроме того увенчан зарею бессмертия, единым блеском природных своих дарований». В конце речи, составленной из подобных весьма сомнительных похвал, Дашков предложил «любезным сочленам» посвятить всю дальнейшую деятельность Вольного общества любителей словесности, наук и художеств комментированию произведений графа Хвостова. «Труд сей неизмерим, – восклицал Дашков, намекая на плодовитость поэта-графомана, – но зато какую славу оный вам обещает!»[222]
Издевку Дашкова распознали не только те члены Общества, против которых был направлен этот памфлет, но и сам чествуемый поэт. На экстраординарном заседании Общества 18 марта Дашков был исключен из действительных членов. Его единомышленники один за другим последовали за ним. 16 мая Батюшков письменно известил, что «обязанности по службе» вынуждают его «сложить с себя звание действительного члена». В журнале заседаний Общества последовала запись: «Определено согласно желанию г. Батюшкова исключить его из списка Членов»[223]. Посещать заседания Батюшков перестал гораздо раньше, чем потребовал «отставки», – с 18 апреля.
Речь Дашкова наделала много шума. В Москву полетели письма с отчетами. «Когда увидишь Северина, – писал Батюшков Вяземскому, – скажи ему, что он… выключен из нашего общества: прибавь в утешение, что Блудов и аз грешный подали просьбы в отставку. Общество едва ли не разрушится. Так все преходит, все исчезает! На развалинах словесности остается один столп – Хвостов, а Измайлов из утробы своей родит новых словесников, которые будут писать и печатать»[224].
Литературная жизнь бурлила с небывалой активностью.
II
«Сделал глупую издержку…»
От московских друзей Батюшков с трепетом ждал оценки «Моих пенатов», которые были посланы еще из Хантонова. Наконец в начале мая Вяземский написал ему свои замечания и высказал в целом очень лестную оценку: «Заметив стихи, которые мне не понравились, с таким же чистосердечием скажу тебе о прочих, что они прекраснейшие! Много новых и прелестных выражений: птички, которые со крылышек отрясают негу, – божественно! Язык вообще отличный! Обнимаю тебя тысячу раз и тысячу раз за эту пиэсу. Браво! Браво! Батюшков!»[225] Жуковский пока молчал и заставлял Батюшкова нервничать. «…с нетерпением, смешанным со страхом, ожидаю его ответа»[226], – признавался он Вяземскому. А Жуковский, вдохновленный «Моими пенатами», к этому времени уже готовил стихотворное послание «К Батюшкову», написанное по той же поэтической схеме – короткая строка трехстопного ямба стала с легкой руки Батюшкова неотъемлемой принадлежностью дружеского послания:
Сын неги и веселья,
По музе мне родной,
Приятность новоселья
Лечу вкусить с тобой;
Отдам поклон Пенату,
А милому собрату
В подарок пук стихов.
Увей же скромну хату
Венками из цветов;
Узорным покрывалом
Свой шаткий стол одень,
Вооружись фиалом,
Шампанского напень,
И стукнем в чашу чашей
И выпьем все до дна:
Будь верной Музе нашей
Дань первого вина.
Пройдет еще немного времени, и каждый поэт из круга Батюшкова напишет свое послание к друзьям, используя «Мои пенаты» как образец.
Несмотря на лестные оценки, Батюшков, как обычно, сомневается в своем даровании и поэтических возможностях. Это состояние у него связывалось с физическим недомоганием. В начале лета Батюшков заболел и не мог оправиться в течение нескольких месяцев. В ответ на долгожданное письмо Жуковского он жалуется: «Я пишу мало, и пишу довольно медленно (это было абсолютной правдой. – А. С.-К.); но останавливаться на всяком слове, на всяком стихе, переписывать, марать и скоблить, – нет, мой милый друг, это не стоит того: стихи не стоят того времени, которое погубишь за ними. <…> Я весь переродился – болен, скучен и так хил, так хил, что не переживу и моих стихов»[227]. Однако, словно опровергая самого себя, в то же самое письмо он вкладывает новое послание Жуковскому, написанное в стиле «эпитафии себе заживо». Внимательный читатель, однако, без труда распознает в нем знакомую сатирическую ноту: