Текст книги "Батюшков"
Автор книги: Анна Сергеева-Клятис
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)
Все сердцу изменило:
Здоровье легкокрыло
И друг души моей.
Я стал подобен тени,
К смирению сердец,
Сух, бледен, как мертвец;
Дрожат мои колени,
И ноги ходуном;
Глаза потухли, впали,
Спина дугой к земле,
И скорби начертали
Морщины на челе. <…>
Ах, это ли одно
Мне роком суждено
За стары прегрешенья?
Нет, новые мученья,
Достойные бесов:
Свои стихотворенья
Читает мне Хвостов
И с ним певец досужий,
Его покорный бес,
Как он, на рифмы дюжий,
Как он, головорез:
Поют и напевают
С ночи до бела дня,
Читают мне, читают,
И до смерти меня
Убийцы зачитают!
Из прочих событий, к литературным будням и праздникам не относящихся, стоит упомянуть о портрете, который весной 1812 года заказал Батюшков, чтобы подарить сестре Александре: «Я на сих днях сделал глупую издержку – ты никогда не угадаешь, на что я бросил сто рублей? – на мой портрет, нарисованный карандашом одним из лучших здешних художников. Я тебе оный пришлю с первой удобной оказией. Он очень похож и очень хорошо нарисован»[228]. Не совсем понятно, о каком портрете упоминает Батюшков в этом письме. У исследователей есть большое искушение связать эти слова с известным портретом О. А. Кипренского (тем более в письме говорится об «одном из лучших здешних художников», притом что Кипренский был частым гостем дома Олениных). Искушение это тем притягательнее, что посланный из Петербурга портрет будет еще фигурировать в родственной переписке самым трогательным образом. Младшая сестра Батюшкова Варвара дважды упоминает его в письмах брату: «Я получила письмо от Александры, в котором она извещает нас, что… Вы заказали для нее свой портрет; мне не терпится его увидеть»[229]. И уже по получении: «Я нахожу, что портрет Ваш очень похож, и я рассматриваю его всегда со сладкою радостию»[230]. Видимо, «со сладкою радостию» портрет нежно любимого брата рассматривала не одна Варвара – Александра Батюшкова благоговейно берегла его изображение. В первые месяцы войны, когда обстановка в провинции была не менее тревожной и неясной, чем в столице, А. Н. Батюшкова покинула Хантоново, чтобы в Вологде соединиться с сестрами. Описывая свои быстрые сборы, она упомянула о самых дорогих вещах, взятых в дорогу: «Собравшись оставить мою пустыню, за долг себе поставила взять с собою благословение наших родителей (иконы. – А. С.-К.) и, милый друг, твой портрет»[231]. Дошедший до нашего времени портрет Батюшкова работы Кипренского традиционно датируется 1815 годом, так что едва ли он может быть признан тем самым, о котором переписывались накануне войны поэт и его сестры.
В родных пенатах, откуда совсем недавно Батюшков бежал в столицу, покоя и достатка по-прежнему не было. Сестра Елизавета ждала прибавления в семействе, при этом долго и тяжело болела («поскольку я уже на третьем месяце, невозможно принять почти никакого лекарства»), В письмах она жаловалась на безденежье («долги мучат нас до потери рассудка»), просила о помощи («могу ли получить денежную ссуду, заложив в Петербурге 40 моих крестьян»)[232]. Сестра Варвара, здоровье которой всегда вызывало особенные опасения у близких, кашляла кровью. Имения требовали присутствия Батюшкова: его зять П. А. Шипилов, муж сестры Елизаветы, не справлялся с управлением в отсутствие хозяина. Сестра Александра была принуждена решать все хозяйственные проблемы самостоятельно, в том числе и собирать оброк в зачет будущего, чтобы высылать деньги живущему в столице брату. Осознавая наваливающиеся на плечи близких трудности, Батюшков тем не менее всеми силами пытается отсрочить свой отъезд из Петербурга. «Я, право, иногда вам завидую и желаю быть хоть надень в деревне… правда, на день, не более, – признается он сестре. – Бога ради, не отвлекайте меня из Петербурга, это может быть вредно моим предприятиям касательно службы и кармана. Дайте мне хоть год пожить на одном месте!»[233] Но этого года у Батюшкова уже не было. В 6 часов утра 24 июня 1812 года 220 тысяч солдат французской армии вошли в город Ковно (современный Каунас), форсировав Неман. Через пять дней южнее Ковно Неман перешла другая группировка – 79 тысяч солдат под командованием принца Богарне. Точно с такими же силами под Гродно Неман пересек Жером Бонапарт. Со стороны Варшавы двигался 30-тысячный австрийский корпус. Началась Отечественная война.
III
«…Бродил в Москве опустошенной среди развалин и могил…»
Сначала жизнь продолжалась словно по инерции, наполненная ежедневными впечатлениями и литературными событиями. В середине июля, практически за полтора месяца до Бородинского сражения, уехавший в Москву Дашков и оставшийся в Петербурге Батюшков обменялись письмами, по которым с трудом можно понять, о какой войне они мельком упоминают. Зато тексты писем обильно уснащены подробностями литературного быта, тесно связанного с бытом повседневным. «Наконец дотащился я до своей отчизны, – сообщал москвич Дашков, – мое путешествие было самое многотрудное и скучное. Несносные перекладные телеги меня измучили: но всякий другой экипаж, кроме кареты или коляски, еще более заставил бы меня страдать. Притом я имел утешение твердить самому себе, что певец Орланда также езжал на перекладных…»[234] Дашков выполнил поручение Батюшкова и доставил его письмо Е. Ф. Муравьевой, которая незадолго до начала войны продала свой московский дом и теперь жила с сыновьями на подмосковной даче. А вскоре посетил в Остафьеве Карамзина и с гордостью сообщил, что «был им принят чрезвычайно хорошо. Он просил меня считать его отныне в числе лучших своих приятелей и, чтобы положить прочные основания нашему знакомству, прочитал мне несколько отрывков из своей Истории – между прочим письмо Архиепископа Ростовского Вассиана к Иоанну Васильевичу, которое удивительно как идет к нынешним обстоятельствам». Дашков сходится со всем московским литературным обществом: Вяземским, Воейковым, Каченовским. С последним у него происходит даже столкновение на литературной почве: «…на ужине у Воейкова я с ним разговаривал сперва очень дружелюбно, а потом поссорился с ним и наговорил ему множество колкостей за его дерзкие придирки на счет Ив<ана> Ив<ановича>[235]»[236]. Поразительно, но и Батюшков отвечает Дашкову в том же духе: «Вы жалуетесь на беспокойное путешествие, на телеги и кибитки, которые нам, конечно, достались от Татар, а не хотите пожалеть обо мне. Я и сам на днях отправляюсь в Москву и буду mutar ogn’ora di vettura[237], то есть поеду на перекладных по почте. Там-то вы найдете вашего покорного слугу в доме К. Ф. Муравьевой. Еще раз пожалейте обо мне: я увижу и Каченовского, и Мерзлякова, и весь Парнас, весь сумасшедших дом…»[238] Письма звучат так, будто речь идет об увеселительной поездке или во всяком случае о привычном перемещении из одной столицы в другую и смене литературных впечатлений. Однако в июле 1812 года Батюшков уже серьезно думал о поступлении в армию и в Москву собирался именно по этой причине, но обстоятельства снова складывались для него не слишком благоприятно – третья война никак не давалась в руки.
Война эта застала Батюшкова больным, и больным настолько серьезно, что он не смог сразу подняться: «Если бы не проклятая лихорадка, то я бы полетел в армию. Теперь стыдно сидеть сиднем над книгою; мне же не приучаться к войне. Да кажется, и долг велит защищать Отечество и Государя нам, молодым людям»[239]. С этого момента его начали преследовать неудачи: сначала на поле брани его не пускала болезнь, потом – недостаток в средствах. Между тем Вяземский вступил в военную службу и, получив чин поручика, собирался отправиться в армию. «…Я тебе завидую, мой друг, – грустил Батюшков, – и издали желаю лавров. Мне больно оставаться теперь в бездействии, но, видно, так угодно судьбе. Одна из главных причин… – недостаток в военных запасах, т. е. в деньгах, которых здесь вдруг не найдешь, а мне надобно бы было тысячи три или более. Иначе я бы не задумался»[240]. В начале августа, когда материальные проблемы отступили за их неразрешимостью и Батюшков готов был уже присоединиться к армии, вдруг пришло письмо от тетушки Екатерины Федоровны из Москвы о ее бедственном положении. В то время, когда вся дворянская Москва поднялась, чтобы покинуть старую столицу из-за близости неприятеля, она осталась одна, без помощи, без поддержки, больная, в плачевном состоянии. Батюшков понял, что он – единственный человек, на которого Екатерина Федоровна могла рассчитывать, и, желая отдать ей человеческий долг благодарности, изменил свои планы. 14 августа он испросил у Оленина отпуск, оставил службу и 16 августа отправился в Москву. В старую столицу он приехал за несколько дней до Бородинского сражения. Москву, оказавшуюся практически на линии фронта, было не узнать. Вяземский за несколько часов до приезда друга покинул город, чтобы присоединиться к армии, – они разминулись. «Сию минуту я поскакал бы в армию и умер бы с тобою под знаменами отечества, – пишет ему вдогонку Батюшков, – если б Муравьева не имела во мне нужды. В нынешних обстоятельствах я ее оставить не могу: поверь, мне легче спать на биваках, нежели тащиться в Володимир на протяжных. Из Володимира я прилечу в армию, если будет возможность»[241]. Сразу скажем, что такой возможности не представилось. Вяземскому же довелось участвовать в Бородинском сражении, под ним убило двух лошадей, но он остался цел и с молодой женой, ожидавшей в это страшное время ребенка, уехал в Вологду.
Одновременно с ним Батюшков тоже собирался покинуть Москву, но тут произошло еще одно событие, которое отсрочило отъезд и смяло все планы – из дома Муравьевой сбежал ее младший сын Никита. К этому времени ему только что исполнилось 16 лет, и его непременное желание участвовать в военной кампании не могло быть удовлетворено, но воспитанный на примерах античной доблести юноша, в свою очередь, не мог усидеть дома, когда дело шло о спасении Отечества. Он сбежал рано утром и успел пройти несколько десятков верст по направлению к линии фронта. Как справедливо пишет об этом В. А. Кошелев, мальчика «подвело совершенное незнание жизни»[242]: его задержали крестьяне, заподозрив в нем французского шпиона, когда за кринку молока он расплатился золотым. Ситуация была неприятная и, по военному времени, довольно опасная. Никита Муравьев был препровожден в Москву и отправлен в тюрьму; его делом стал заниматься сам генерал-губернатор Москвы граф Ф. В. Ростопчин[243], и Батюшкову пришлось приложить некоторые усилия, чтобы вызволить своего кузена[244].
4 сентября, через два дня после того, как войска покинули город, Батюшкову вместе с семейством Муравьевых удалось выехать из Москвы во Владимир. Екатерина Федоровна была больна, и о том, чтобы оставить ее в одиночестве и отправиться в армию, не могло быть и речи. И Батюшков поехал дальше с обозом, сопровождая тетушку в Нижний Новгород, куда они прибыли 10 сентября. Весть о взятии неприятелем Москвы он получил уже по дороге. «От Твери до Москвы и от Москвы до Нижнего я видел, видел целые семейства всех состояний, всех возрастов в самом жалком положении; я видел то, чего ни в Пруссии, ни в Швеции видеть не мог: переселение целых губерний! Видел нищету, отчаяние, пожары, голод, все ужасы войны…»[245] – сообщал Батюшков оставшемуся в Петербурге Гнедичу. Несчастья, которые и в мирной жизни не обходили Батюшкова стороной, теперь обступили его. Острое ощущение общего неблагополучия, которое и так им всегда владело, стало почти непереносимым. Сознание личной причастности к происходящему оказалось угнетающе тяжелым: «Ужасные происшествия нашего времени, происшествия, случившиеся, как нарочно, перед моими глазами, зло, разлившееся по лицу земли во всех видах, на всех людей, так меня поразило, что я насилу могу собраться с мыслями…» В Нижнем Батюшков узнает о гибели старшего сына своего друга и благодетеля А. Н. Оленина – Николая и о ранении младшего – Петра. «…Только сегодня… – вторит другу Гнедич, – узнал я, что ты жив; ибо слыша по слухам, что ты вступил будто в ополчение, считал тебя мертвым и счастливейшим меня. Но, видно, что мы оба родились для такого времени, в которое живые завидуют мертвым – и как не завидовать смерти Николая Оленина – мертвые-то сраму не имут»[246].
Нижний Новгород становится центром стечения беженцев. «Город мал и весь наводнен Москвою»[247], – напишет о нем Батюшков отцу. Здесь оказались Карамзины, Архаровы, Апраксины, Пушкины – все московские знакомые Батюшкова. Сюда же через некоторое время сумел приехать А. Н. Оленин, чтобы повидать выздоравливающего после ранения сына (в обратную дорогу Батюшков отправился вместе с ним, проехал через разоренную Москву, проводил до Твери и вернулся в Нижний).
Провинциальный город задыхался от перенаселения. «Мы живем теперь в трех комнатах, – отчитывался Батюшков Гнедичу, – мы – то есть Катерина Федоровна с тремя детьми, Иван Матвеевич[248], П. М. Дружинин, англичанин Евенс, которого мы спасли от французов, две иностранки, я, грешный, да шесть собак. Нет угла, где бы можно было поворотиться…»[249] Для Батюшкова эти бытовые обстоятельства столь же тягостны, как и происходящее в стране. Он стремится уехать, ждет от сестры денег, которые она никак не соберет с крестьян. Его мучает и то, что формально он все еще штатский, служащий Императорской Публичной библиотеки. Ненависть к французам и жажда мщения – общие ощущения русского общества того времени – одолевают и Батюшкова: «Мщения! мщения! Варвары! Вандалы! И этот народ извергов осмелился говорить о свободе, о философии, о человеколюбии…»[250] Отцу Батюшков сообщает то же самое, но в более спокойном тоне: «Никто не желает мира. Все желают войны, истребления врагов»[251]. Гнедич в Петербурге охвачен аналогичными чувствами: «Скоро Наполеон заплатит за свое любопытство видеть Москву – это слова Бенигсена в письме его графу Орлову. Подай Господи, подай Господи, подай Господи!»[252]
Неожиданно судьба проявляет к Батюшкову благосклонность. В Нижнем Новгороде на лечении оказывается генерал А. Н. Бахметев, тяжело раненный во время Бородинского сражения[253]. Узнав о страстном желании Батюшкова присоединиться к действующей армии, он предлагает ему содействие – должность адъютанта. Соответствующие документы были направлены в Петербург. Казалось бы, повезло? Однако удача и везение – это слова не из батюшковского лексикона. Время идет, Бахметеву, которому недавно ампутировали правую ногу, не становится легче, ответа на его запрос из Петербурга не приходит.
Тем временем в конце октября Наполеон, отступая с остатками армии, приблизился к Смоленску. Его разбитая армия теперь составляла не более 50 тысяч солдат под ружьем, но на деле она была гораздо больше – действующие части сопровождала толпа раненых, голодных, потерявших оружие людей. Французская армия, сильно поредевшая на марше от Москвы, входила в Смоленск целую неделю с надеждой на отдых и питание. Больших запасов провианта в городе не оказалось, а все возможности снабжения были пресечены Кутузовым. В середине ноября Наполеон покинул негостеприимный и голодный Смоленск. Колонна французских войск сильно растянулась – трудности перехода исключали одновременное передвижение больших масс людей. Этим обстоятельством воспользовался Кутузов, перерезавший французам путь отступления в районе Красного. В боях под Красным 15–18 ноября Наполеон потерял много солдат и большую часть артиллерии. Вести об удачных действиях Кутузова и разгроме Наполеона быстро достигли Нижнего. А бегство Наполеона во Францию после переправы через Березину отмечали как большой праздник. Напряжение последних четырех месяцев, когда казалось, что судьба России висит на волоске, наконец, исчезло. Снова появилась возможность жить более или менее свободно, располагать своим временем, строить планы. В декабре Батюшков предпринял короткую поездку в Вологду, чтобы навестить сестер и князя Вяземского. Туда и обратно путь его пролегал через разоренную и опустевшую Москву. Эти развалины он уже видел однажды, провожая до Твери А. Н. Оленина, теперь они были присыпаны снегом – «багряницей уже прикрыто было зло». В середине января, в самые трескучие морозы, Батюшков вернулся в Нижний. Екатерина Федоровна Муравьева уже намеревалась отправиться обратно в Москву – беженцы из Нижнего постепенно разъезжались, но холода останавливали ее. Батюшков томился неизвестностью. Ответа из Петербурга на его прошение не было, и он рвался в столицу, чтобы самому ходатайствовать о скорейшем зачислении в армию. В конце февраля Батюшков, сопровождавший Е. Ф. Муравьеву, в третий раз оказался в разоренной Москве, провел здесь три дня и отправился в Петербург. В письме своей московской приятельнице Е. Г. Пушкиной он описывал свои впечатления: «У меня перед глазами были развалины, а в сердце новое неизъяснимое чувство. Я благословил минуту моего выезда из Москвы, которая всю дорогу бродила у меня в голове»[254]. Свои размышления о разоренной старой столице он заключает цитатой из псалма: «…Да прильпнет язык мой к гортани моей, и да отсохнет десная моя, если я тебя, о Иерусалиме, забуду!» (Пс. 136)[255]. Мысль о возмездии прочно засела в его сознании. И еще одна мысль, которую он высказал тогда же, походя, в письме своему петербургскому приятелю Н. Ф. Грамматину, тоже не давала ему покоя: «Я думаю, что такой зимы и в Лапландии не бывало; а вы хотите, любезный друг, чтоб я воспевал розы, благоуханные рощи, негу и любовь, тогда как все стынет и дрожит от стужи!»[256] На пересечении этих двух истин: осознании невозможности писать дальше в том же роде, как раньше, и необходимости отмщения «новым варварам» за дорогую сердцу Москву – строится теперь мироощущение Батюшкова. Оно, конечно, отразилось прежде всего на его творчестве.
IV
«Мой друг! я видел море зла…»
В марте 1813 года, только что вернувшись в Петербург, Батюшков написал стихотворение, которое, наряду с «Певцом во стане русских воинов» Жуковского, стало одним из поэтических символов Отечественной войны. Из-под пера «Русского Парни» совершенно неожиданно вышел трагический и в лучшем смысле гражданский текст, публицистически актуальный и вместе с тем высокохудожественный, совсем не похожий на те анакреонтические песни, которые Батюшков распевал прежде. Причины такого преображения понятны – они коренятся в биографических и исторических обстоятельствах. Интересно, что эти причины были самим Батюшковым осмыслены и осознаны: «…Я слишком живо чувствую раны, нанесенные любезному нашему отечеству, чтоб минуту быть покойным. Ужасные поступки вандалов или французов в Москве и в ее окрестностях, поступки, беспримерные и в самой истории, вовсе расстроили мою маленькую философию и поссорили меня с человечеством»[257]. Послание «К Дашкову» стало поэтическим эквивалентом этих размышлений, высветив новые стороны дарования Батюшкова.
Мой друг! я видел море зла
И неба мстительного кары;
Врагов неистовых дела,
Войну и гибельны пожары.
Я видел сонмы богачей,
Бегущих в рубищах издранных;
Я видел бледных матерей,
Из милой родины изгнанных!
Я на распутье видел их,
Как, к персям чад прижав грудных,
Они в отчаяньи рыдали
И с новым трепетом взирали
На небо рдяное кругом.
Трикраты с ужасом потом
Бродил в Москве опустошенной,
Среди развалин и могил;
Трикраты прах ее священной
Слезами скорби омочил.
И там – где зданья величавы
И башни древние царей,
Свидетели протекшей славы
И новой славы наших дней;
И там – где с миром почивали
Останки иноков святых
И мимо веки протекали,
Святыни не касаясь их;
И там, – где роскоши рукою,
Дней мира и трудов плоды,
Пред златоглавою Москвою
Воздвиглись храмы и сады, —
Лишь угли, прах и камней горы,
Лишь груды тел кругом реки,
Лишь нищих бледные полки
Везде мои встречали взоры!..
Это описание разоренной Москвы, построенное на рефренах и повторах, соответствует жизненной реальности, от которой отталкивается Батюшков при написании послания – троекратное посещение им разоренной Москвы переходит в поэтический текст как его композиционное ядро. На резких антитезах Батюшков выстраивает описание довоенного мира и его уничтожение. Эти антитезы тем более выявлены, что основаны на цветовых и осязательных ощущениях: величавые башни, сады и храмы «златоглавой Москвы» очень зримо противопоставлены их чернеющим развалинам – «угли, прах и камней горы». Собственно на антитезах построена и вторая часть стихотворения, которая посвящена поэзии, вернее, выбору темы поэтом, ставшим свидетелем крушения старого мира:
А ты, мой друг, товарищ мой,
Велишь мне петь любовь и радость,
Беспечность, счастье и покой
И шумную за чашей младость!
Среди военных непогод,
При страшном зареве столицы,
На голос мирныя цевницы
Сзывать пастушек в хоровод!
Мне петь коварные забавы
Армид и ветреных Цирцей
Среди могил моих друзей,
Утраченных на поле славы!..
Нет, нет! талант погибни мой
И лира, дружбе драгоценна,
Когда ты будешь мной забвенна,
Москва, отчизны край златой!
Нет, нет! пока на поле чести
За древний град моих отцов
Не понесу я в жертву мести
И жизнь, и к родине любовь;
Пока с израненным героем,
Кому известен к славе путь,
Три раза не поставлю грудь
Перед врагов сомкнутым строем, —
Мой друг, дотоле будут мне
Все чужды Музы и Хариты,
Венки, рукой любови свиты,
И радость шумная в вине!
Вполне вероятно, что под «израненным героем, кому известен к славе путь», Батюшков подразумевал конкретного человека – жестоко раненного генерала Бахметева, участника Бородинского сражения, который все еще лечился в Нижнем Новгороде. Отказываясь от прежней тематики, Батюшков на деле реализует данную им ранее клятву: «Аще забуду тебя, Иерусалиме, забвена буди десница моя». Свой долг перед происшедшим он видит не только и не столько в том, чтобы присоединиться к действующей армии и фактически отомстить неприятелю за все страдания, им причиненные. Это долг гражданина и воина («мне же не приучаться к войне»[258]), но долг поэта не менее важен. Поссорившись с человечеством, разочаровавшись в своей маленькой философии, став свидетелем несчастья ближних, пережив крушение мира, который казался незыблемым, Батюшков-поэт не мог остаться прежним. Анакреон, призывавший забыть о печалях и смерти в объятиях наслаждений, в мироощущении Батюшкова все больше уступал место Сенеке, осознающему недолговечность счастья и умеющему без страха взглянуть в лицо смерти.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
I
«Я все ожидаю Бахметева…»
29 марта 1813 года, благодаря настойчивым хлопотам, Батюшков, наконец, получил желаемое назначение – штабс-капитаном в Рыльский пехотный полк и адъютантом к генералу А. Н. Бахметеву. Казалось бы, томительное ожидание кончилось и сейчас для Батюшкова начнется давно желанная война. Но череда неудач продолжалась: Бахметев, так до сих пор и не оправившийся от ранения, в Петербург не возвращался. Судя по интонации писем Батюшкова весны 1813 года, он буквально подпрыгивал от нетерпения и в очередной раз мучился вынужденным бездействием. Чувствуя, что в своем ожидании он ничего предпринять не волен, ощущая себя на жизненном перепутье, Батюшков заполняет свободное время мелочами. «Я вовсе не знаю, что со мной будет, – жалуется он Вяземскому, – ожидаю Бахметева, у него буду проситься в армию, а пока езжу по обедам и вечера провожу с трубкой и книгами…»[259] От нетерпения он заказывает себе офицерский мундир, еще не получив назначения. И продолжает пребывать в неизвестности: «Я еще ничего решительного о моей участи не знаю. Здесь ожидаю моего генерала»[260]. Упоминание о «моем генерале», который все не едет и на письма не отвечает, становится лейтмотивом эпистолярия Батюшкова этого времени. Предоставленный самому себе, опять лишившийся столь счастливо найденной службы, вновь совершенно неожиданно обретший досуг, Батюшков интенсивно размышляет и приходит к неутешительным выводам. Первый из них – жизнь дана нам не для счастья. В качестве утешения человеку остается только прошлое, «святые воспоминания»: «…вечера провожу с трубкой и с книгами, – пишет Батюшков Вяземскому, – а более всего с воспоминаниями, ибо я весь в прошедшем. Я долго, долго жил!»[261] Признание тем более знаменательное, что Батюшкову еще не исполнилось 26 лет. Но ощущение ранней зрелости в нем уже сформировалось. Возможно, это ощущение было характерным для всех его современников. Ведь, к примеру, талантливому поэту, острослову и философу Вяземскому, который уже обзавелся семьей, успел поучаствовать в Отечественной войне, разориться и теперь для восстановления состояния собирался поступать на государственную службу, всего только двадцать… Но возможно, раннее взросление Батюшкова было предопределено судьбой, отмерившей ему всего 34 года сознательной жизни. В любом случае, он интенсивно думает над своей будущностью. «Никогда, мой друг, – признается он сестре, – более не чувствовал нужды в большом или, по крайней мере, в независимом состоянии. Я мог бы быть счастлив – так думаю по крайней мере, – если б имел оное, ибо время пришло мне жениться. Одиночество наскучило. Но что могу без состояния? Нет! Поверь мне – ты меня знаешь – не решусь даже из эгоизма себя и жену сделать несчастливыми»[262]. Семейное счастье представляется Батюшкову невозможным, хотя здесь нужно сделать оговорку: скудные материальные обстоятельства никак не могли быть решающими в этом вопросе. Многие отпрыски аристократических фамилий, куда более блестящих, чем Батюшковы, уже к началу XIX века испытывали сходные финансовые проблемы. Но еще в начале XIX века проблемы эти имели способы к разрешению. Служба, успешное хозяйствование на своих землях, наконец, выгодная женитьба нередко вливали новые соки в истощившееся состояние. Во взгляде Батюшкова на эту ситуацию роковую роль играло его особое мироощущение. Он с юности был склонен видеть жизнь в гораздо более темном свете, чем окружающие. Он незаметно для себя чуть-чуть смешал акценты, и картинка безнадежно искажалась: отсутствие материальной независимости непременно означало уже нищету и предполагаемый брак становился сплошным мучением для него самого и его избранницы. Отсюда и уныние, и скепсис, и слишком поспешный отказ от возможностей будущего: «Не могу себе отдать отчета ни в одной мысли, живу беспутно, убиваю время и для будущего ни одной сладостной надежды не имею»[263]. Новое мироощущение нельзя назвать совсем мрачным, но определенная тоска уже явственно просвечивает через полушутливые жалобы Батюшкова. Это накладывает свой отпечаток на его мысли о поэзии. Рассуждая о пути Жуковского, он сетует: «Пора ему взяться за что-нибудь поважнее и не тратить ума своего на безделки; они с некоторого времени для меня потеряли цену, может быть, оттого, что я стал менее чувствителен к прелести поэзии и более ленив духом»[264]. Нет, конечно, причиной изменения литературных вкусов была ломка личности, которую пережил Батюшков во время Отечественной войны. Те «безделки», которые потеряли для него теперь цену, – это и есть образцы легкой поэзии, совсем недавно представлявшиеся нашему поэту образцовыми. Вспомним, как два года назад он защищал от нападок Гнедича своего литературного кумира – Эвариста Парни. Теперь его гораздо более привлекает немецкая литература. Он с увлечением читает Гёте, Виланда, переводит «Мессинскую невесту» Шиллера. Очевидно, что изменения в творческой системе Батюшкова, следующие за изменением его мировоззрения, неизбежны. Первой ласточкой стало послание «К Дашкову», но будущее пока покрыто туманом.
II
«Раевский славный воин…»
20 мая от В. Л. Пушкина, все еще пребывающего в Нижнем, Батюшков получил верное уведомление, что Бахметев чувствует себя хорошо и в скором времени собирается в Петербург. Однако между этим письмом и реальным приездом генерала прошло почти два месяца. Бахметев прибыл в столицу только 10 июля. Через некоторое время генерал отпустил своего адъютанта штабс-капитана Батюшкова в действующую армию, снабдив его в дорогу своим официальным разрешением и сопроводительными письмами. 24 июля Батюшков, наконец, покинул столицу. Через Вильну, Варшаву, Силезию он добрался до Праги, истратив к этому времени все свои денежные запасы. В Праге встретил князя Гагарина, благодетеля Гнедича, и тот ссудил его некоторой суммой: «Он предложил мне до 100 червонных, я взял 30 и кое-как доплыл до главной квартиры под Дрезден, где сдал мои депеши исправно. Наконец явился я к главнокомандующему и был от него отправлен к генералу Раевскому. Он меня принял ласково и велел остаться при себе; я нахожусь теперь при его особе и в сражениях отправляю должность адъютанта»[265].
«Его генералом» теперь стал легендарный воин – Николай Николаевич Раевский, герой Отечественной войны, участник Бородинского сражения. Укрепление на Бородинском поле, которое несколько раз было атаковано французами и за которое велись самые кровопролитные бои, вошло в историю под названием «батарея Раевского». О храбрости и мужестве самого генерала к тому моменту, когда Батюшков стал его адъютантом, уже слагались оды. Н. Н. Раевский был человеком выдающимся. Помимо незаурядного военного таланта и огромного боевого опыта, он поражал современников высокими человеческими качествами. «Раевский очень умен и удивительно искренен, даже до ребячества, при всей хитрости своей. <…> В опасности он истинный герой, он прелестен. Глаза его разгорятся, как угли, и благородная осанка его поистине сделается величественною», – вспоминал о «своем генерале» Батюшков[266]. Широкую известность приобрел эпизод, когда во время боя под Дашковкой близ Могилева Раевский якобы вывел на поле битвы своих малолетних сыновей, чтобы вдохновить упавших духом солдат. Петербургская газета «Северная почта» так описывала это событие: «Сколь ни известно общее врожденное во всех истинных сынах России пламенное усердие к государю и отечеству, мы не можем однако умолчать перед публикою следующего происшествия, подтверждающего сие разительным образом. – Пред одним бывшим в сию войну сражением, когда Генерал-Лейтенант Раевский готовился атаковать неприятеля, то будучи уверен, сколько личный пример Начальника одушевляет подчиненных ему воинов, вышел он пред колонну, не только сам, но поставил подле себя и двух юных сыновей своих и закричал: – „Вперед, ребята, за Царя и за отечество! Я и дети мои, коих я приношу в жертву, откроем вам путь“. – Чувство геройской любви к отечеству в сем почтенном воине должно быть весьма сильно, когда оно и самый глас нежной любви родительской заставило умолкнуть»[267]. Эта история получила широкую огласку. Спустя три месяца после сражения под Дашковкой в «Русском вестнике» появилось стихотворение С. Н. Глинки, в котором содержались следующие строки: