Текст книги "Батюшков"
Автор книги: Анна Сергеева-Клятис
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 22 страниц)
Радуясь единомыслию с другом, Гнедич адресовал ему стихотворное послание, начинавшееся с вопроса-приглашения: «Когда придешь в мою ты хату, / Где бедность в простоте живет?» В традиционных для сентиментализма формулах он приглашал Батюшкова разделить творческий досуг, в качестве главного стимула для вдохновения предлагалось улететь вслед за мечтой в те края, которые соответствовали переводческим интересам обоих поэтов:
Туда, туда, в тот край счастливый,
В те земли солнца полетим.
Где Рима прах красноречивый
Иль град святой, Ерусалим.
Узрим средь дикой Палестины
За божий гроб святую рать,
Где цвет Европы паладины
Летели в битвах умирать.
Певец их, Тасс, тебе любезный,
С кем твой давно сроднился дух,
Сладкоречивый, гордый, нежный,
Наш очарует взор и слух.
Иль мой певец – царь песнопений,
Неумирающий Омир,
Среди бесчисленных видений
Откроет нам весь древний мир.
Батюшков некоторое время добросовестно исполнял программу Гнедича. Следование ей было почти полное: для своего перевода Батюшков использовал даже тот же стихотворный размер, что и его друг – для своего. Оба работали с александрийским стихом (шестистопный ямб с парной рифмовкой). Вот небольшой фрагмент перевода Батюшкова из XVIII песни «Освобожденного Иерусалима», показательный обилием архаических форм, инверсированных конструкций и тяжеловесной лексики (все же это перевод эпической поэмы!). С другой стороны, уже здесь отчетливо слышно стремление Батюшкова к благозвучию – фонетические сочетания искусно подобраны, слова выстроены прежде всего в соответствии с их звуковым обликом:
Се час божественный Авроры золотой:
Со светом утренним слиялся мрак ночной.
Восток румяными огнями весь пылает,
И утреня звезда во блесках потухает.
Оставя на траве, росой обмытой, след,
К горе Оливовой Ринальд уже течет.
Как отмечает один из тонких исследователей Батюшкова И. З. Серман, «главная привлекательность поэмы Тассо для Батюшкова состояла не в эпическом сюжете, не в воинском и религиозном героизме, но в самой поэтической манере Тассо: в разнообразии и нежности его языка и в абсолютном отсутствии стилистических границ между жанрами. Регулирующим принципом стиля Тассо была лишь его воля, его личное отношение к предмету изображения»[65].
Период полного совпадения творческих установок Батюшкова и Гнедича был недолгим. Целеустремленный Гнедич, переведя три песни «Илиады», понял, что александрийский стих не подходит для адекватной передачи текста на родном языке, и стал переводить заново – русским гекзаметром. Батюшков, переведя несколько фрагментов, работу свою продолжать органически не смог, хотя попытки предпринимал неоднократно и осознанно отказался от идеи Гнедича только после 1809 года. Это не было связано с природной неспособностью к последовательному труду, как считал Л. Н. Майков. Искания и находки Батюшкова в этот период оказались принципиально иными, чем предлагал ему Гнедич. Они окрашивались и своеобразием его личного, не похожего на Гнедичево, дарования, и определяющим для эпохи противостоянием двух литературных систем – борьбой между старым и новым слогом.
III
«Распря нового слога со старым»
Противостояние литературных систем было не столько идеологическое, сколько эстетическое, хотя идеологическую карту, во всяком случае, одна из спорящих сторон разыгрывала тоже с большой охотой. Противники, с легкой руки Ю. Н. Тынянова, вошли в историю литературы под именами «архаистов» и «новаторов»[66].
Во главе архаистов стоял признанный лидер, человек, профессионально весьма далекий от литературы, но внезапно ощутивший ее как свою вторую натуру – вице-адмирал русской армии А. С. Шишков. Собственных литературных произведений он почти не писал, зато был автором теоретических трактатов, в которых отстаивал два важнейших принципа. Один из них – языковой: древний славянский язык Шишков считал «корнем и началом российского языка»[67]. Он призывал литераторов не заимствовать слова в языках европейских, чем они стали грешить со времен петровских преобразований, а обратить свои взоры назад, в глубь веков, и из древней письменности черпать формы, слова и сочетания слов для современных произведений словесности. Только такой путь, по мнению Шишкова, мог вернуть русской литературе ее национальные черты и одновременно уберечь нравы от западноевропейской скверны: «…когда чудовищная Французская революция, поправ все, что основано было на правилах веры, чести и разума, произвела у них новый язык, далеко отличный от языка Фенелонов и Расинов, тогда и наша словесность по образу их новой и немецкой, искаженной французскими названиями, словесности стала делаться непохожею на русский язык»[68]. Чтобы немного разбавить шишковский пафос, следует заметить, что адмирал ошибался: старославянский язык никогда не был прямым предком русского, и основывать на нем современное словотворчество в XIX столетии было затруднительно.
Вторая идея Шишкова была связана непосредственно с литературным стилем, который преимущественно должен базироваться на высокой лексике и соответственно обслуживать высокие жанры, возрождая уже ушедшие в небытие оду и эпопею. Парадоксально, но подспорьем для высокого стиля, в представлении Шишкова, служила стихия фольклора, народная лексика, гораздо больше отвечающая национальным особенностям, чем новомодные французские заимствования.
Шишков в своих убеждениях был не одинок. В 1807 году в Петербурге в доме престарелого Г. Р. Державина на Фонтанке по субботам начал собираться кружок единомышленников, которые на практике претворяли шишковскую теорию. Через несколько лет эти же люди официально войдут в знаменитое литературное сообщество, которое получит громкое название «Беседа любителей русского слова». Состав его был разнообразен. Помимо откровенных графоманов, как, например, одиозно известный граф Д. И. Хвостов, в «Беседу» входил одаренный поэт-эпик С. А. Ширинский-Шихматов, рано покинувший литературное поприще, талантливый драматург А. А. Шаховской, легендарный баснописец И. А. Крылов, да и сам Г. Р. Державин до самой своей смерти возглавлял это литературное сообщество.
Поскольку в нем существовала установка на декламацию, связанная с преобладанием высоких жанров, то совершенно понятно участие в некоторых его заседаниях Н. И. Гнедича, страстного любителя звучащего слова. Страсть эту Гнедич вынес еще из Харьковского коллегиума, и сам слыл умелым чтецом. Кроме того, Гнедич переводил «Илиаду» и вполне вписывался в означенный круг сферой своих интересов. Официально членом «Беседы» Гнедич не состоял никогда, но по своим эстетическим вкусам был ей близок. Сказать то же самое о Батюшкове нельзя.
Вкусовые приоритеты Батюшкова лежали совсем в иной плоскости. И хотя сам он в то время еще не мог бы определить точно позицию, которую вскоре твердо займет, но путь его был отчасти прочерчен М. Н. Муравьевым. Путь этот назывался «легкая поэзия». «Легкая поэзия» – это жанровое и, следовательно, стилистическое явление. Очень серьезно, как Шишков к одам и эпопеям, к легкой поэзии относились литераторы противоположной ориентации – «новаторы». В отличие от архаистов у них не было формального лидера, но был образцовый пример для подражания и восхищения – Н. М. Карамзин. Именно в адрес тонкого европейца Карамзина были обращены гневные филиппики Шишкова, ненавидевшего западную заразу. Именно его «средний стиль», наполненный перифразами, заимствованиями из французского языка, ориентированный на эстетизм и приятность, казался Шишкову фатально удалившимся от национальных корней. А главный карамзинский принцип, направленный на сближение разговорного и письменного языка («пиши, как говоришь, и говори, как пишешь»), заранее понуждал относиться к литературному творчеству не как к сакральному акту, а скорее как к задушевному разговору с близким и приятным собеседником. Жанры, за которые ратовали последователи и единомышленники Карамзина, были того же свойства. Это были малые формы, изящно написанные, мастерски выстроенные, отличающиеся особой гармонией языка: элегии, послания, антологические стихи, эпиграммы, эпитафии – литературные мелочи, безделки.
Впоследствии именно легкая, а не эпическая поэзия станет тем литературным полем, на котором развернется оригинальное дарование Батюшкова. Избранный им путь задаст и очевидные стилистические параметры его стихотворениям, которые неизменно будут стремиться к недостижимой гармонии. Собственную поэтическую индивидуальность Батюшков довольно скоро осознал и определил избранный им жанр как один из самых трудоемких: «В легком роде поэзии читатель требует возможного совершенства, чистоты выражения, гибкости, плавности; он требует истины в чувствах и сохранения строжайшего приличия во всех отношениях; он тотчас делается строгим судьею, ибо внимание его ничем сильно не развлекается. Красивость в слоге здесь нужна необходимо и ничем замениться не может. Она есть тайна, известная одному дарованию и особенно постоянному напряжению внимания к одному предмету: ибо поэзия и в малых родах есть искусство трудное, требующее всей жизни и всех усилий душевных…»[69] Подспудно эта позиция развивалась и поддерживалась в сознании Батюшкова благодаря общению с одним из знаковых людей начала XIX столетия, с которым он познакомился и сошелся через М. Н. Муравьева. Это был Алексей Николаевич Оленин.
Он находился с семьей Муравьевых в свойстве, значит, был не чужим и для Батюшкова, который к середине 1800-х годов стал постоянным посетителем гостеприимного салона Олениных в доме на Фонтанке. О салоне сохранилось множество мемуарных свидетельств. Приведем воспоминание Ф. Ф. Вигеля, одного из самых пристрастных критиков эпохи и самых горячих ее поклонников: «Нигде нельзя было встретить столько свободы, удовольствия и пристойности вместе, ни в одном семействе – такого доброго согласия, такой взаимной нежности, ни в каких хозяевах – столь образованной приветливости. Всего примечательнее было искусное сочетание всех приятностей европейской жизни с простотой, с обычаями русской старины»[70]. Салон, который на протяжении многих лет был открыт для самых выдающихся деятелей культуры (в разное время завсегдатаями его были И. А. Крылов, Н. И. Гнедич, В. А. Жуковский, В. А. Озеров, А. А. Шаховской, А. С. Пушкин, О. А. Кипренский и многие другие), фактически разорял своего хозяина, но Оленин не закрывал его. Для всех своих именитых и даровитых гостей он умудрялся быть единомышленником, благодарным слушателем, помощником – духовным меценатом. Всесторонне и глубоко образованный, искусный рисовальщик и гравер, собиратель и знаток древностей, ученый археолог, тонкий ценитель поэзии, Оленин был человеком эпохи, которую условно можно обозначить термином ампир.
По мысли Б. В. Томашевского, идеология ампира подразумевала прежде всего использование античных аксессуаров в современных целях. Попробуем посмотреть чуть шире – в своем русском изводе культура ампира стремилась к органичному включению элементов прекрасного (будь то античная древность, европейское или русское средневековье) в контекст современности. Смыслом и целью такого «стиля mixte» было, конечно, облагораживание быта, попытка наполнить высоким содержанием повседневность, увидеть за временным – вечное. Неотъемлемой чертой культуры ампира, сближающей новый стиль с родственным ему классицизмом, было стремление к гармонии, а также органически связанное с ним строжайшее требование меры и вкуса в сочетании элементов разных стилей, поэтизация действительности, внимание к мелким деталям быта, попытка преобразовать его в бытие. А. Н. Оленин был не только приверженцем этого эстетического идеала – он сам формировал его и внедрял в практическую жизнь, исходя из полученного им опыта и усвоенных представлений. Ему удавалось это тем эффективнее, чем удачнее складывалась его личная карьера крупного государственного сановника, чем разнообразнее были должности, которые он занимал: член Государственного совета, директор Императорской Публичной библиотеки, президент Императорской Академии художеств…
Как видно по составу приходивших в дом Оленина посетителей, хозяин его не примыкал ни к каким литературным группировкам, он одинаково радушно принимал у себя как архаистов, так и новаторов. В 1851 году о доме Оленина оставил зарисовку один из его посетителей С. С. Уваров: «Возвратимся в гостиную Олениных – в эту гостиную, где почти ежедневно встречалось несколько литераторов и художников русских. Предметы литературы и искусств занимали и оживляли разговор; совершенная свобода в обхождении, непринужденная откровенность, добродушный прием хозяев давали этому кругу что-то патриархальное, семейное, что не может быть понято новым поколением. Сюда обыкновенно привозились все литературные новости: вновь появлявшиеся стихотворения, известия о театрах, о книгах, о картинах, – словом все, что могло питать любопытство людей, более или менее движимых любовью к просвещению. Невзирая на грозные события, совершавшиеся в Европе, политика не составляла главного предмета разговора, – она всегда уступала место литературе»[71]. Дочь знаменитого художника-медальера Ф. П. Толстого вспоминала: «В домашнем быту как хозяин Алексей Николаевич был прост и радушен с своими гостями, и всем была дана полная свобода: всякий мог заниматься, чем ему угодно. <…> Во всем была видна мера и уважение к хозяевам. Да и состав их общества был не такой, как у других: у них бывала и знать, и артисты, художники, литераторы, и ни одно сословие не выставлялось перед другим; всех соединял ум, уважение и любовь к изящному»[72]. Влияние этого кружка на молодого Батюшкова состояло именно в усвоении ампирной системы представлений, в которой малое и большое часто менялись местами, уравновешивались в ценности, подсвечивали друг друга и образовывали то гармоническое единство, к созданию которого так стремился начинающий поэт. К 1807 году некоторые успехи на этом поприще у него уже имелись.
IV
«Ах, ужели наградит слава счастия утрату?»
Стихотворение Батюшкова «К Гнедичу» было впервые опубликовано в альманахе «Талия» в 1807 году. Это было одно из тех посланий, которыми друзья обменивались, закрепляя в поэтическом слове уже высказанные вслух мысли.
Только дружба обещает
Мне бессмертия венок;
Он приметно увядает.
Как от зноя василек.
Мне оставить ли для славы
Скромную стезю забавы? —
Путь к забавам проложен,
К славе тесен и мудрен!
Мне ль за призраком гоняться,
Лавры с скукой собирать?
Я умею наслаждаться,
Как ребенок всем играть,
И счастлив!.. Досель цветами
Путь ко счастью устилал,
Пел, мечтал, подчас стихами
Горесть сердца услаждал.
Пел от лени и досуга;
Муза мне была – подруга;
Не был ей порабощен.
А теперь – весна, как сон
Легкокрылый, исчезает
И с собою увлекает
Прелесть песней и мечты!
Нежны мирты и цветы,
Чем прелестницы венчали
Юного певца, – завяли!
Ах! ужели наградит
Слава счастия утрату
И ко дней моих закату
Как нарочно прилетит?
В этом на редкость гармоничном и музыкальном тексте Батюшков разрабатывал антиномию «счастья» и «славы» и соответственно – наслаждения и труда, молодости и бессмертия. Адресат послания выступал в роли неудачливого советчика – за поэтический труд он обещал автору «бессмертия венок», который сам поэт охотно променял бы на «тленный», то есть настоящий, – сплетенный руками прелестниц. Отношение к поэзии как к забаве («Пел от лени и досуга; / Муза мне была – подруга; / Не был ей порабощен»), отказ от славы ради наслаждений бытия («Мне оставить ли для славы /Скромную стезю забавы?») – вполне традиционные эпикурейские мотивы, характерные и для юного Батюшкова. Однако среди них звучит новая нота: юность неминуемо уходит, поэт вынужден теперь посвятить себя творчеству, которое воспринимается им как паллиатив счастья. В финале стихотворения противопоставление счастья и славы вроде бы преодолевается. Слава предстает инвариантом счастья, приходит «как нарочно», не только без усилий со стороны автора, но как будто вопреки им. Именно в этом и состоит основной аргумент поэта в споре с адресатом послания – дружба права, предрекая поэту обладание лавровым венком бессмертия, разница состоит только в средствах, которыми его можно получить. Тут, конечно, вспоминается биографический мотив – Гнедич, развивающий перед Батюшковым тезис о важности постоянного труда над большой эпической поэмой. «Играя, бессмертие задел» – вот формула, которая гораздо ближе Батюшкову и лучше всего выражает смысл его стихотворения.
Поэт, выбравший наслаждение жизнью вместо творческого подвижничества, сравнивается с ребенком: «Я умею наслаждаться, / Как ребенок всем играть…» Это сравнение отсылает к евангельскому призыву: «Будьте как дети». У Батюшкова сопоставление с ребенком тоже имеет оттенок праведничества, впрочем, как и беспечность – счастливое свойство добродетельного человека[73]. В построенном почти по житийному канону «Воспоминании о Петине» (1815) Батюшков скажет о погибшем товарище: «Счастливое лицо, зеркало доброты и откровенности, улыбка беспечности, которая исчезает с летами и с печальным познанием людей, все пленительные качества наружности и внутреннего человека досталися в удел моему другу. Ум его был украшен познаниями и способен к науке и рассуждению, ум зрелого человека и сердце счастливого ребенка: вот в двух словах его изображение»[74]. В коротком очерке о Петине его герой предстает идеальным человеком, наделенным всякого рода добродетелями, так что счастье, беспечность и непосредственное (детское) восприятие мира оказываются в их числе.
Интересно, что в ранней редакции послания «К Гнедичу» финал не был таким жизнеутверждающим:
Нет, болтаючи с друзьями,
Славы я не соберу;
Чуть не весь ли и с стихами
Вопреки себе умру.
В этом четверостишии содержится легко читаемая цитата из стихотворения Г. Р. Державина «Памятник» (1795):
Так! – весь я не умру, но часть меня большая,
От тлена убежав, по смерти станет жить,
И слава возрастет моя, не увядая…
Послание Батюшкова, ориентированное на эти строки (кроме прямой цитаты «вопреки себе умру», особенное значение здесь имеет образ неувядающей славы – ср. с увядающим лавровым венком у Батюшкова), приобретало еще один значимый подтекст. Оно замысливалось поэтом как своего рода «анти-памятник». Батюшков отказывается от обязательного для этой традиции перечисления своих поэтических заслуг. Выбирая жизнь и ее наслаждения и отвергая творческий подвиг, поэт автоматически отказывается от «памятника», бессмертия и славы – отсюда мотив неминуемой смерти (физической и творческой – «со стихами») даже «вопреки себе». Впоследствии Батюшков убрал последние четыре строки – уж слишком реальный страх смерти зазвучал в этом финале.
Батюшков строит свое стихотворение на растительных образах. Венок бессмертия сплетается, конечно, из лавра. Однако вечнозеленый лавр на голове легкомысленного поэта неожиданно обретает способность увядать – «как от зноя василек». Это происходит потому, что поэт не желает «с скукой лавры собирать», отказывается от напряженного труда и предпочитает ему наслаждения: «Досель цветами / Путь ко счастью устилал». Понятно: недолговечное наслаждение молодостью связано с цветами, долговременная, вечная скука – с лавром. Не только счастье и молодость (здесь это почти синонимы), но и их необходимая составляющая – любовь – традиционно сочетаются с образом прекрасных и быстро увядающих цветов: «Нежны мирты и цветы, / Чем прелестницы венчали / Юного певца, – завяли!» Симпатии поэта на стороне хрупких, но благоуханных живых цветов в противовес вечному, но лишенному сладостного аромата лавру – исполненная наслаждения жизнь лучше пресного бессмертия.
Слава в финале стихотворения появляется в качестве самостоятельно действующего персонажа: «Слава… ко дней моих закату / Как нарочно прилетит». Образ летящей славы заимствован Батюшковым из многочисленных скульптурных, живописных и гравированных изображений эпохи классицизма. Динамика лирического сюжета в этом тексте очень велика. Смена декораций происходит почти мгновенно.
Стоит сказать еще о финальном фонетическом аккорде послания. «Итальянское» сочетание звуков т, к (д, г) и л сопровождает концовку, в которой все сомнения автора счастливо разрешаются сами собой: «Ах! ужели наградит / Слава счастия утрату / И ко дней моих закату / Как нарочно прилетит?» Итальянское звучание финал стихотворения приобрел не случайно. Связанная для Батюшкова с ощущением гармонии, такая фонетическая окраска усиливала бесконфликтность финала: противоречие между счастьем и славой снималось, таким образом, и на фонетическом уровне.
Послание «К Гнедичу» – «безделка», но она легла одним из первых камней в то здание «совершенства русской поэзии», которое тщательно выстраивал Батюшков всю свою жизнь.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
I
«…Имя мое конфирмовано Государем»
Русская армия вступила в войну с наполеоновской в 1805 году. Это была война в составе Третьей коалиции, военного союза европейских государств, враждебных Наполеону, против такого же союза государств, Наполеону дружественных. Великобритания, Австрия, Швеция, Португалия и Российская империя сошлись на полях сражений с Францией, Италией, Испанией, Баварией и герцогством Вюртемберг. Не вдаваясь в подробности военных действий, которые каждый хорошо представляет себе благодаря гению Л. Н. Толстого и его роману «Война и мир», скажем только, что война эта была неудачной для России с самого начала. А в сражении при Аустерлице 2 декабря 1805 года русская армия потерпела сокрушительное поражение и, бесславно покинув границы Европы, вернулась на родину.
Установившийся мир был непрочным. Не прошло и года, как мозаика разложилась по-новому, создалась новая коалиция против Наполеона. Для России теперь главным союзником стала Пруссия. С императором Фридрихом Вильгельмом III русского царя связывали личные дружеские отношения, выступить на стороне Пруссии против Наполеона в случае войны Александр I считал долгом чести. У Наполеона же была своя логика, куда более эффективная: получив ультиматум прусского императора, Наполеон молниеносно прибыл в Бамберг, штаб-квартиру французских войск в Германии, взяв в свои руки руководство кампанией. Пока Пруссия приходила в себя, Наполеон с обычным для него быстрым натиском выдвинулся вперед, отрезал пруссаков от Эльбы и Берлина, разбил у Зальцбурга и Зальцфельда и погнал к Йене. Под Йеной (Наполеоном) и Ауэрштедтом (Даву) в один и тот же день были разгромлены две прусские армии, и французы двинулись дальше. Прусские крепости сдавались без боя – без боя же в октябре 1806 года был отдан и Берлин. Уничтожив с такой легкостью Пруссию, Наполеон отправился в Польшу и объявил приказом по армии о начале войны с Россией. Таким образом, во второй раз стать лицом к лицу с французами и их гениальным вождем России пришлось не при наступательном, а при оборонительном положении, помышляя о защите собственных границ.
16 ноября 1806 года Александр I объявил войну Франции. 30 ноября царь выпустил манифест о народном ополчении (милиции). Крупные губернии должны были поставить 612 тысяч ополченцев: рядовых из состава крестьян и мещан, начальников небольших подразделений – из числа дворян. Командующие ополченцами областей, включающих до семи губерний, назначались правительством. Видимо, мысль об участии в ополчении сразу пришла в голову К. Н. Батюшкову, которому тогда шел двадцатый год, однако он, без сомнения, догадывался, а возможно, и доподлинно знал о причинах, по которым отец некоторое время назад избрал для него учебное заведение отнюдь не военного образца. Чтобы быть ближе к событиям и влекомый патриотическим порывом, Батюшков через посредство А. Н. Оленина устроился на должность письмоводителя в канцелярию генерала А. Н. Татищева, начальника милиционного войска Петербургской области. Усидеть на месте он не смог – и 17 февраля 1807 года уже испрашивал в письме отцу благословение на участие в военном походе: «Но что томить вас! Лучше объявить все, и Всевышний длань свою прострет на вас. Я должен оставить Петербург, не сказавшись вам, и отправиться со стрелками, чтоб их проводить до армии»[75]. Это, конечно, была ложь во спасение. Батюшков к тому времени был уже назначен сотенным начальником милицейского батальона и речь шла вовсе не о том, чтобы проводить стрелков до армии, как он деликатно выражался в своем письме, а о непосредственном участии в военных действиях. В конце письма почтительный сын вставляет характерную приписку, исключавшую возможное сопротивление родителя: «…поездку мою кратковременную отменить уже не можно: имя мое конфирмовано Государем»[76]. Да, собственно, ответа от отца дождаться Батюшков уже никак не мог – вероятно, затянул с отправкой письма намеренно – потому что к концу февраля покинул Петербург во главе своего подразделения, которое на современном военном языке называлось бы не иначе как рота.
Помимо родительского благословения, Батюшкова беспокоило состояние оставшегося в Петербурге дяди и благодетеля – М. Н. Муравьева, которого он покидал и о котором с тревогой сообщал отцу: «…Он и сам чрезвычайно болен к моему большому огорчению»[77]. Однако и то и другое отступало на второй план перед открывающейся перспективой: «Мы идем, так говорят, прямо в лоб на французов. Дай Бог поскорее»[78].
II
«Ранен тяжело в ногу навылет пулею…»
Поход занял всего два с половиной месяца. Впечатления у Батюшкова были разные. В первых же письмах Гнедичу он сообщает: «устал как собака»; «я чай, твой Ахиллес пьяный столько вина и водки не пивал, как я походом»; «я как каторжный: люди спят, а я из одного места в другое. Покоя ни на час»[79], и далее: «мне очень нравится военное ремесло», «хоть поход и весел, но тяжел, особливо в моей должности. Как собака на все стороны рвусь»[80]. Вскоре скажется слабое здоровье: во время похода Батюшков заболел и принужден был остаться в Риге на некоторое время, отстав от войска. Вынужденное бездействие позволяло думать о литературе: война и поэзия сливаются в воображении Батюшкова воедино, имя Торквато Тассо оказывается здесь совсем не лишним, героическая поэзия дает образец для подражания. С другой стороны, он словно боится думать о себе самом в высоком – эпическом – ключе, поэтому героический образ все время снижается, «…вообрази себе, – пишет он Гнедичу, – меня едущего на рыжаке по чистым полям, и я счастливее всех королей, ибо дорогой читаю Тасса или что подобное. Случалось, что раскричишься и с словом:
О доблесть дивная, о подвиги геройски!
прямо набок и с лошади долой»[81].
Первые письма, написанные Батюшковым из похода, содержат два ряда тесно переплетенных друг с другом образов: сначала упоминается высокий героический образец, но потом Батюшков как будто спохватывается, и высокий образец неизменно травестируется, осмеивается и снижается: трагедии Шиллера упоминаются на фоне «уродов» немцев, у которых нет «ни души, ни ума», Гомер вдруг становится частью утвари, вроде «урыльника» (ночной вазы), томная подруга Гнедича с условно-литературным именем Мальвина оказывается сукой, которая исправно «кропит помост храма твоею чистейшею росою (т. е. сцыт)». Всё это очень напоминает поэтику будущего «Арзамаса», членом которого в свое время станет и К. Н. Батюшков. Видимо, она была родственна его мировосприятию по своей сути.
Однако поэтическая рефлексия вскоре была прервана вовсе не литературным событием. Поход закончился. Девяностотысячная русская армия отступила к укрепленной позиции недалеко от восточнопрусского города Гейльсберг. Командующий русской армией генерал Л. Л. Беннигсен разделил ее на две части: три дивизии и гвардия на правом берегу реки Алле, основные силы на левом, прямо перед городом. Этот-то авангард, в составе которого был батальон Батюшкова, и принял на себя удар главных сил французов 29 мая 1807 года. Для Батюшкова это кровопролитное сражение оказалось вторым; в первом, при Лаунау, его сотня участвовала сразу по прибытии из похода. Сражение при Гейльсберге длилось с раннего утра практически весь день, только к ночи французы закончили атаковать. В тактическом плане русские одержали победу, Л. Л. Беннигсен отразил все попытки Наполеона захватить позиции. Однако потери были очень велики: около двух тысяч убитых и шесть тысяч раненых. «Наш баталион сильно потерпел, – признавался Батюшков Гнедичу. – Все офицеры ранены, один убит. Стрелки были удивительно храбры, даже до остервенения. Кто бы мог это думать?»[82]
Ранен был и сам Батюшков. «Ранен тяжело в ногу навылет пулею в верхнюю часть ляжки и в зад, – отчитывался он Гнедичу. – Рана глубиною в 2 четверти, но не опасна, ибо кость, как говорят, не тронута, а как? – опять не знаю. Я в Риге. Что мог вытерпеть дорогою, лежа на телеге, того и понять не могу»[83]. На самом деле рана оказалась не такой безобидной: боль в ноге давала знать о себе на протяжении всей жизни Батюшкова. «Впоследствии, – пишет первый биограф Батюшкова П. И. Бартенев, – медики уверяли, что эта рана, хотя и скоро залеченная, произвела существенное расстройство во всем сложении и была одною из первоначальных причин умопомешательства…»[84]
Сначала раненого Батюшкова отправили поближе к русской границе в Юрбург, там в госпитале он неожиданно свиделся со своим новым другом, которого приобрел во время похода. Этим другом стал Иван Александрович Петин, ровесник Батюшкова, воспитанник Благородного пансиона при Московском университете, учившийся там вместе с В. А. Жуковским и с юности знакомый с семьей Тургеневых. Начинающий поэт, избравший в отличие от Батюшкова военную карьеру, он закончил Пажеский корпус и в 1806 году стал поручиком лейб-гвардии Егерского полка. Полк его был прикомандирован к ополчению и вместе с ним совершал переход в Пруссию. Батюшков вспоминал о начале их дружбы: «В 1807 году мы оставили оба столицу и пошли в поход. Я верю симпатии, ибо опыт научил верить неизъяснимым таинствам сердца. Души наши были сродны. Одни пристрастия, одни наклонности, та же пылкость и та же беспечность, которые составляли мой характер в первом периоде молодости, пленяли меня в моем товарище. Привычка быть вместе, переносить труды и беспокойства воинские, разделять опасности и удовольствия теснили наш союз. Часто и кошелек, и шалаш, и мысли, и надежды у нас были общие»[85]. Петин, обладавший необычайным личным обаянием, буквально пленил Батюшкова, видимо, склонного очаровываться людьми. У Гнедича появился «соперник», бок о бок с которым Батюшков будет проходить свою военную одиссею и в первый, и во второй, и в третий раз. Восхищение, которое поэт испытывал по отношению к своему другу, и тоска преждевременной утраты в полной мере выразятся в посвященных ему литературных произведениях Батюшкова: прозаическом очерке «Воспоминание о Петине» (1815) и стихотворении «Тень друга» (1814?).