412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Рубанов » Литературная матрица. Учебник, написанный писателями. Том 2 » Текст книги (страница 29)
Литературная матрица. Учебник, написанный писателями. Том 2
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 21:40

Текст книги "Литературная матрица. Учебник, написанный писателями. Том 2"


Автор книги: Андрей Рубанов


Соавторы: Людмила Петрушевская,Дмитрий Быков,Роман Сенчин,Максим Кантор,Александр Кабаков,Павел Крусанов,Ольга Славникова,Александр Етоев,Герман Садулаев,Мария Степанова
сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 37 страниц)

Его биография иногда кажется искусственной, настолько она – точная иллюстрация представлений об идеальном советском человеке и об идеальном пролетарском писателе: происхождение рабочее, сын железнодорожного мастера; интересы и занятия, помимо литературной работы (классический взгляд 1920-х годов, что актриса первую половину дня должна проводить за ткацким станком, а уже вечером идти играть в театре) – рабочий в депо, инженер-мелиоратор, занимающийся и рытьем колодцев, и изобретением новых способов бурения земли; инженер-землеустроитель; разработчик новых гидро-и паровых турбин. Понимаете, такое ощущение, что Платонов был некоей санкцией, некоей возможностью и правом всего советского строя на жизнь. Похоже, во всем том народном движении, которое в 1917 году свергло монархию, был огромный запас внутренней правды («Революция была задумана в мечтах и осуществляема для исполнения самых никогда не сбывшихся вещей» [387]387
  Платонов А. Записные книжки. Материалы к биографии. М.: ИМЛИ РАН, 2000. С. 171.


[Закрыть]
), потом, при большевиках, этот запас стал стремительно и безжалостно растрачиваться, и вот время, когда Платонов и советская власть разошлись, – это, по-моему, очень точная дата того, когда последняя правда в советской власти кончилась.

Как мы знаем, к их «разводу» власть отнеслась спокойно, а для Платонова это была невозможная трагедия, и он еще долго пытался себя убедить, обмануть, что правда есть, что она не вся ушла: «Как мне охота художественно писать, ясно, чувственно, классово верно!» [388]388
  Платонов А. Записные книжки. Материалы к биографии. М.: ИМЛИ РАН, 2000. С. 64.


[Закрыть]

Финал и для самого Платонова, и для его народа был безнадежен. Правды в советской власти давно уже не было ни на грош, и сломленный Платонов заключал: «Если бы мой брат Митя или Надя – через 21 год после своей смерти вышли из могилы подростками, как они умерли, и посмотрели бы на меня: что со мной сталось? – Я стал уродом, изувеченным, и внешне, и внутренне.

– Андрюша, разве это ты?

– Это я: я прожил жизнь» [389]389
  Там же. С. 229.


[Закрыть]
.

Александр Мелихов
КРАСОЧНОЕ И СЕРОЕ
Михаил Александрович Шолохов (1905–1984)

С «Поднятой целиной» я познакомился намного раньше, чем услышал имя самого великого вёшенца [390]390
  М. А. Шолохов родился в станице Вёшенская (ныне Ростовской области), где затем долгие годы жил и работал и где в 1984 году умер. – Прим. ред.


[Закрыть]
: дети интересуются автором любимой книги не больше, чем деревом, на котором произросло яблоко. В царственной уверенности, что в этой жизни спешить некуда – впереди вечность, – я любил брякнуться на бок, чтобы, пока не вытащат обратно, понежиться во вселенной деда Щукаря, Макара Нагульнова, Андрея Размегнова… У меня там было полно друзей: азартный Аркашка Менок, солидный, хотя и скучноватый Кондрат Майданников, могучий Хопров, разухабистая Лушка, мрачный Любиш-кин, рябой Агафон Дубцов… Хоть и с опаской, я навещал и страшноватого Половцева, и хулиганистого Дымка, и огненную Марину Пояркову, – только Яков Лукич был какой-то очень уж извилистый, а Давыдов, наоборот, чересчур правильный. Только когда его нескончаемо били бабы, в нем появлялось что-то родное: «Н-н-ну, подожди, чертова жаба, как только покажется Любишкин, я тебя так садану, что ты у меня винтом пойдешь!»

Я прямо видел эту мерзкую старуху с дрожащей бородавкой на носу – скорей бы он ей врезал по бородавке! Хорошо еще, хоть Нагульнов с наганом их утихомирил – жалко, не шлепнул пару контриков. Правда, когда Давыдов их прощал, тоже получалось трогательно: «Давыдов, в рот тебе печенку! Любушка Давыдов!»

У детей и простодушных читателей подход простой: от чьего имени ведется рассказ, тот и прав. Мне и в голову не приходило задуматься, какая муха вдруг укусила хуторских баб, что они вдруг вцепились в какой-то там «семфонд»: какие-то семена собрались отвезти каким-то ярцам – из-за чего тут на стенку лезть? «Хлеб наш увозят, милушки!»; «Сеять-то нечем будет!»… Ведь было совершенно ясно, что скучноватый Давыдов плохого не допустит, а они несут какую-то бессмыслицу: «Что нам, не сеямши, к осени с голоду пухнуть, что зараз отвечать, – все едино!»

Впрочем, временами в любимой книге под потертой обложкой заводились какие-то препирательства – иногда кипучие, иногда занудные, но всегда никчемные, – кто ж мог подумать, что в этой скуке и бессмыслице («хромает на правую ножку» [391]391
  «Хромает он на правую ножку» – говорит Давыдов о секретаре райкома партии, подозревая его в так называемом «правом уклоне», то есть отклонении от политического курса ВКП(б) в отношении деревни. Причиной формирования правой оппозиции послужил начавшийся в 1927 году кризис, выразившийся в резком снижении поставок хлеба. Планы по преодолению кризиса сторонники Сталина основывали на резких мерах, направленных против «кулака и нэпмана», тогда как сторонники Бухарина (правая оппозиция) стремились к проведению политики уступок крестьянству. – Прим. ред.


[Закрыть]
) решается судьба тысяч, миллионов… То ли дело, когда люди оживали и начинали действовать, – тут было глаз не оторвать. Разметнов, белый, как облизанная ветрами мертвая кость (сколько я повидал их в степи!), заносит шашку над стариковской шеей: «Ты мне за сына ответишь!» – хоть и знаешь, что не ударит, а и в сотый раз все равно страшно. Не по-доброму спокойный и даже пошучивающий Титок, не желающий расстаться с обрезом: «Кулак должен быть с отрезом, так про него в газетах пишут». То-то он вдруг рассекает Давыдову голову какой-то там занозой!Хорошо еще, как всегда, разряжает обстановку дед Щукарь, которому дворовый кобель (неприличное слово) распускает надвое его потешную шубу.

И я лишь подивился, подслушав, как папа, понизив голос, передает кому-то из местной интеллигенции якобы сталинские слова о «Поднятой целине»: пусть видят, что строительство социализма не так блестяще, как тульский самовар. Почему не блестяще – очень даже блестяще. Добрая книга не дает загрустить. Только станет жалко какого-нибудь старика Лапшинова, земно кланяющегося на все четыре стороны («Дайте хучь с родным подворьем проститься!»), так тут же начинается потешная драка из-за гусыни: Лапшиниха, накрывшись подолом через голову, катится с крыльца, а Демка Ушаков плюхается в кошелку с яйцами. Я так и пасся на смешных и страшных местах, а скучные пропускал. А один продвинутый пацан однажды еще и показал мне места неприличные: «Курочек щупаешь?» – и разъяснил, что щупают обычно вовсе не курочек. И Лушка вовсе не зря заставила Давыдова постелить «пинжак». И не просто так она «все еще» лежала на спине.

Но это что, вот в «Тихом Доне» (продолжал мой первый учитель) у Шолохова есть страница – вообще одни матюги. Матюги в нашем шахтерском поселке никогда не были дефицитным товаром, но чтобы в книге…

«Тихий Дон» в нашем культурном доме двух провинциальных учителей, разумеется, наличествовал, но мама строго сказала, что мне читать его еще рано, там слишком много грязи… Получалось, что до грязи еще нужно было дорасти.

Разумеется, я ждать не стал, и когда родителей не было дома, немедленно раскрыл одну из двух толстенных книжищ. Однако мата так и не нашел, а остальное было не настолько завлекательным, чтобы им упиваться, поминутно оглядываясь на дверь. Наоборот – как-то очень уж серьезно в этой томине обстояло дело…

А тут как раз подоспел долгожданный второй том «Поднятой целины». Я проглотил его залпом и был потрясен коварством автора: как так можно разом истребить Давыдова и Нагульнова, с которыми сроднилась целая страна?.. Я все перечитывал и перечитывал: «Нагульнов умер мгновенно», «Нагульнов умер мгновенно» – словно надеясь с разгону выскочить из этой ловушки… Однако пришлось смириться. И я с неким даже удовлетворением прислушивался к разговорам взрослых, что Шолохов-де просто не знал, что делать с героями. Повторяли еще и слова из какой-то критической статьи: Щукарю надо было дать укорот, – но для меня-то именно Щукарь был главной отрадой.

Когда «Поднятая целина» в 1960 году получила Ленинскую премию, пошли и более злые разговорчики: Шолохова, мол, наградили за то, что после «Тихого Дона» он ничего стоящего не написал. И в день получения паспорта я первым делом уселся за «Тихий Дон», уже готовый дать отпор каждому, кто покусится на мое право наслаждаться грязью по собственному произволу.

А через пять минут я и вовсе забыл о всяческой суете: мир, в который я погрузился, с первых же строк ожил, задышал, запах. И возникла в нем откуда ни возьмись маленькая, закутанная в шаль турчанка, и вот уже против нее стягивается толпа: «Тяни ее, суку, на баз [392]392
  Баз(обл.) – скотный двор. – Прим. ред.


[Закрыть]
!», – и вот ее странноватый муж Прокофий Мелехов уже разваливает до пояса тяжелого в беге батарейца Люшню…

И все. И уже не вырваться. Ты околдован навеки. Даже на неприличных местах неохота задерживаться – очень уж там все доподлинное. Вот отец Аксиньи, пятидесятилетний старик, связал ей руки, и не чем-нибудь – треногой, а потом изнасиловал. И слово-то вроде смущающе-возбуждающее, а с души воротит – очень уж настоящими – паскудными! – словами запугивает дочь старый урод: «Убью, ежели пикнешь слово, а будешь помалкивать – справлю плюшевую кофту и гетры с калошами». Но и убивают его так страшно, что испытываешь не злорадство – ужас: «На глазах у Аксиньи брат отцепил от брички барок [393]393
  Барок(обл.) – часть конной упряжи: брусок, на концы которого надеваются постромки, то есть ремни, соединяющие экипаж с хомутом лошади. – Прим. ред.


[Закрыть]
, ногами поднял спящего отца, что-то коротко спросил у него и ударил окованным барком старика в переносицу». Потом вместе с матерью бьют его полтора часа, смирная престарелая мать исступленно дергает на обеспамятевшем муже волосы, брат старается ногами… Хочется вместе с Аксиньей забраться под бричку и, укутав голову, молча трястись. Еще потом избитый жалобно мычит, глазами отыскивает спрятавшуюся Аксинью, а из оторванного уха стекает на подушку кровь…

М-да, эта штучка оказалась посильнее Фауста Гете. От этого мощного трагического мира было буквально не оторваться – хотелось вглядываться в него снова и снова, хотя каждый персонаж, раз явившийся при первом погружении, оживал навеки – огромный Христоня, безбородый Аникушка, калмыковатый Федот Бодовсков, однорукий Алешка Шамиль, первый на хуторе кулачник…

И все они погибли, целое мироздание, целая Атлантида… Многокрасочная, бурлящая… Как меня возмущало, что Степана Астахова с его могучими вислыми плечами в фильме Герасимова [394]394
  Фильм-эпопея по роману «Тихий Дон» снят режиссером Сергеем Герасимовым в 1958 году. – Прим. ред.


[Закрыть]
играет какой-то шибздик; правда, и реальный Дон далеко не дотягивал до той почти сказочной реки, которая нам грезится сквозь магический кристалл великого романа!

Вроде гоголевского Днепра…

Советская критика не раз и с полным основанием упрекала Шолохова в том, что большевистские деятели у него далеко не так ослепительно ярки, как казаки, – но этот контраст оказал (уж и не знаю, сознаваемый ли самим Шолоховым) устрашающий эффект: многоцветная, клубящаяся вселенная поглощается чем-то серым и неумолимым.

Ведь в искусстве кто прекрасен, тот и прав, а может ли какой-нибудь Штокман или Бунчук с его Анкой-пулеметчицей выстоять против Григория Мелехова с его Аксиньей! Я влюбился в Мелехова раз и навсегда. Вислый коршунячий нос, пять с половиной пудов весу, гордость, бесстрашие, справедливость, доброта… Вот он держит на ладони перерезанного утенка, вот цепенеет над телом зарубленного им в горячке боя солдата, вот холодно играет своей и чужими жизнями на фронте, вот дает отпор разгорячившемуся генералу Фицхелаурову: «Ежли вы, ваше высокоблагородие, спробуете тронуть меня хоть пальцем, зарублю на месте» (цитирую по памяти, как прочлось лет сорок назад). Вот он, лихой влюбленный парень, шепчет мокрой Аксинье в слежалом сене: «Волосы у тебя дурнопьяном пахнут» – а вот он, уже сединой порубанный, роет шашкой могилу своей пожизненной любви…

«Хоронил он свою Аксинью при ярком утреннем свете. Уже в могиле он крестом сложил на груди ее мертвенно побелевшие смуглые руки, головным платком прикрыл лицо, чтобы земля не засыпала ее полуоткрытые, неподвижно устремленные в небо и уже начавшие тускнеть глаза. Он попрощался с нею, твердо веря в то, что расстаются они ненадолго…

Ладонями старательно примял на могильном холмике влажную желтую глину и долго стоял на коленях возле могилы, склонив голову, тихо покачиваясь.

Теперь ему незачем было торопиться. Все было кончено.

В дымной мгле суховея вставало над яром солнце. Лучи его серебрили густую седину на непокрытой голове Григория, скользили по бледному и страшному в своей неподвижности лицу. Словно пробудившись от тяжкого сна, он поднял голову и увидел над собой черное небо и ослепительно сияющий черный диск солнца».

В ту пору моим кумиром был Ремарк, «Три товарища», и я не понимал, почему меня так тянет перечитывать трагические сцены «Тихого Дона» после ремарковского «Потом настало утро, а ее уже не было»… Правда, ослепительный диск солнца – это была поэзия неизмеримо более гениальная, ибо поэзия – это вовсе не текст, разбитый на строчки, а энергия, преображающая ужас в красоту.

Красота же – наиважнейшая из сил, защищающих нас от ужаса и бессмысленности бытия. Работая с несчастными, пытавшимися добровольно уйти из жизни, я убедился, что убивает не просто несчастье, но ощущение ничтожности этого несчастья – страдание, соединенное с унижением. И тот, кому удается создать красивый образ своего горя, уже наполовину спасен. А потому поэзия не просто развлекает нас, позволяет приятно проводить время – она спасает нам жизнь.

Искусство выстраивает иллюзорный мир, в котором можно – что бы вы думали? – жить! Конечно, наиболее приятным образом обустраивают этот мир чистые сказки, изображающие человека могущественным, бессмертным, находящимся под защитой высших сил, но эта святая простота с такой очевидностью противоречит реальности, влечет за собою столь ужасные расплаты, что наслаждаться ею человек способен лишь в пору младенческой наивности. И потому самым утонченным изобретением в искусстве – искусстве нашей духовной самообороны – оказалась трагедия: она не только признает все ужасы мира, но даже намеренно их концентрирует, однако изображает человека среди этих ужасов красивым и несгибаемым. Пробуждая в нас гордость, а следовательно, и силу. Да, мы беспомощны перед мировым хаосом – но зато до чего прекрасны!

Григорий и Аксинья, на мой взгляд, не менее прекрасны, чем Ромео и Джульетта, но при этом прямо-таки физически ощутимы. Мы их ощущаем с такой наглядностью, словно прожили с ними целые годы – и убедились, что они далеко не святые, не идеальные бесплотные призраки, а самые настоящие живые люди, вроде нас самих, – способные на раздражение, измену, но и на верность, раскаяние… И если любовь все-таки побеждает эти человеческие, слишком человеческие страсти, значит песни о любви вовсе не сказка, значит и мы способны возвыситься до чего-то подобного?..

Я много лет не перечитывал «Тихий Дон» именно потому, что его герои и без этого всегда оставались рядом со мной. И вот наконец совсем взрослым и даже немножко старым человеком, а вдобавок еще повидавшим виды прозаиком я вновь открыл эту грандиозную книгу.

И поразился, с какой точностью найдены для нее оба эпиграфа…

 
Не сохами-то славная землюшка наша распахана…
Распахана наша землюшка лошадиными копытами,
А засеяна славная землюшка казацкими головами,
Украшен-то наш тихий Дон молодыми вдовами,
Цветет наш батюшка тихий Дон сиротами,
Наполнена волна в тихом Дону отцовскими,
                                                      материнскими слезами.
Ой ты, наш батюшка тихий Дон!
Ой, что же ты, тихий Дон, мутнехонек течешь?
Ах, как мне, тихому Дону, не мутну течи!
Со дна меня, тиха Дона, студены ключи бьют,
Посередь меня, тиха Дона, бела рыбица мутит…
 

Здесь безошибочно указаны две главные стихии, которые всякий сколько-нибудь культурный человек ощущает как грандиозные, – это история и природа.Гениальный поэт сразу задает возвышающий контекст,постоянно возобновляя его, когда требуется подчеркнуть значительность происходящего. Значительный тон задает и величавая, эпическая интонация.

«Мелеховский двор – на самом краю хутора. Воротца со скотиньего база ведут на север к Дону. Крутой восьмисаженный спуск меж замшелых в прозелени меловых глыб, и вот берег: перламутровая россыпь ракушек, серая изломистая кайма нацелованной волнами гальки и дальше – перекипающее под ветром вороненой рябью стремя Дона».

Сегодня я лучше понимаю раздражение Бунина: «нет слова в простоте», «очень трудно читать от этого с вывертами языка со множеством местных слов». Баз, прозелень, изломистая —эпигоны Шолохова окончательно набили оскомину такого рода «народным языком», на котором народ давным-давно не говорит, но у их патриарха это воспринимается как еще один знак канувшего мира. Порядок слов в предложении тоже придает повествованию величавость, если ею не злоупотреблять. «Редкие в пепельном рассветном небе зыбились звезды. Из – под туч тянул ветер. Над Доном на дыбах ходил туман», – всюду подлежащее ставится в конце.

Шолохов начинает возведение своей вселенной с неспешностью истинного Создателя, не пренебрегающего ни единой мелочью. С раннего угра начинается возня по хозяйству – первым отрывается ото сна Пантелей Прокофьевич, застегивая на ходу ворот расшитой крестиками рубахи, выходит на крыльцо. «Гришка, рыбалить поедешь?» – так и разворачивается рыбная ловля в духе крепкого этнографического реализма, покуда не прозвенит первый, тоже как будто еще незначительный звонок: «Ты, Григорий, вот что… Примечаю, ты, никак, с Аксиньей Астаховой…»

Затем опять идет крепкий реалистический рассказ о том, о сем, появляются-исчезают разные любопытные люди, из которых ни один впоследствии не пропадет зря – будет работать или на развитие сюжета, или на расширение мироздания. И снова контакт будущих влюбленных: «В поредевшей темноте Григорий видит взбитую выше колен Аксиньину рубаху, березово-белые, бесстыдно раскинутые ноги. (…) Осталось на подушке пятнышко уроненной во сне слюны», – да, это не первый бал Наташи Ростовой…

Влюбленные видят друг друга за самыми что ни на есть прозаическими делами: «Аксинья зачерпнула другое ведро; перекинув через плечо коромысло, легкой раскачкой пошла на гору. Григорий тронул коня следом. Ветер трепал на Аксинье юбку, перебирал на смуглой шее мелкие пушистые завитки. На тяжелом узле волос пламенела расшитая цветным шелком шлычка, розовая рубаха, заправленная в юбку, не морщинясь, охватывала крутую спину и налитые плечи. Поднимаясь в гору, Аксинья клонилась вперед, ясно вылегала под рубахой продольная ложбинка на спине. Григорий видел бурые круги слинявшей под мышками от пота рубахи, провожал глазами каждое движение». Толстой, постоянно подчеркивавший земное начало в своей любимой героине, никогда все же не доходил до линялых подмышек…

И Анну Каренину не изображал преданной до приниженности женой: «Степан выехал из ворот торопким шагом, сидел в седле, как врытый, а Аксинья шла рядом, держась за стремя, и снизу вверх, любовно и жадно, по-собачьи заглядывала ему в глаза». Но любовь пробивается сквозь все – вот и появляется тот самый дурнопьян…

А потом и последнее телесное сближение: «Рывком кинул ее Григорий на руки – так кидает волк к себе на хребтину зарезанную овцу», – для заядлого охотника Шолохова сходство с миром зверей отнюдь не снижение. «Всякий… зверь… красивый», – с трудом, задыхаясь, выговорил он незадолго до смерти.

Но и, красивый, двадцатидвухлетний, принимаясь за главное дело своей жизни, он уже не боялся показать своих героев ни звероватыми, ни вульгарными: «Ты что мне, свекор? А? Свекор?.. Ты что меня учишь? Иди свою толстозадую учи! На своем базу распоряжайся!.. Я тебя, дьявола хромого, культяпого, в упор не вижу!.. Иди отсель, не спужаешь!» – такую вот отповедь дает казацкая Джульетта отцу своего возлюбленного, вздумавшего почитать ей мораль.

«За всю жизнь за горькую отлюблю!.. А там хучь убейте! Мой Гришка! Мой!»

Но казацкому Ромео история, похоже, прискучила…

«– Гриша, колосочек мой… – Чего тебе? – Осталося девять ден… – Ишо не скоро. – Что я, Гриша, буду делать? – Я почем знаю».

Короче говоря, «ты – жена, ты и боись».

Но у Шекспира никакие Капулетти так не обращались с нарушительницами запрета: «Аксинья залитая кровью, ветром неслась к плетню, отделявшему их двор от мелеховского. У плетня Степан настиг ее. Черная рука его ястребом упала ей на голову. Промеж сжатых пальцев набились волосы. Рванул и повалил на землю, в золу – в ту золу, которую Аксинья, истопив печь, изо дня в день сыпала у плетня». Кто из классических литературных красавиц представал перед публикой извалянной в золе?

Но любовь пробивается и через кровь, и через грязь: «Она поставила на песок ведра и, цепляя дужку зубцом коромысла, увидела на песке след, оставленный остроносым Гришкиным чириком. Воровато огляделась – никого, лишь на дальней пристани купаются ребятишки. Присела на корточки и прикрыла ладонью след, потом вскинула на плечи коромысло и, улыбаясь на себя, заспешила домой».

Но и обида никуда не уходит: «Аксинья злобно рванула ворот кофты. На вывалившихся розоватых, девически-крепких грудях вишнево-синие частые подтеки.

– Не знаешь чего?.. Бьет каждый день!.. Кровь высасывает!.. И ты тоже хорош… Напаскудил, как кобель, и в сторону… Все вы…»

И слышит в ответ рассудительное: «Сучка не захочет – кобель не вскочит».

Но, видя ее слезы, Григорий багровеет от стыда: «Лежачего вдарил…»

«Ксюша… сбрехнул словцо, ну, не обижайся…»

Певцу этой поразительной любви незачем что-то скрывать, приукрашивать – любовь все равно выжжет любую грязь, – к концу книги мы ее уже с трудом припоминаем.

Но там, где любви нет, плоть, физиология становится отвратительной: «Ели основательно и долго. Запах смолистого мужского пота мешался с едким и пряным бабьим. От слежавшихся в сундуках юбок, сюртуков и шалек пахло нафталином и еще чем-то сладко-тяжелым, – так пахнут старушечьи затасканные канунницы [395]395
  Канунница– в говоре донских казаков: деревянная чаша, которую наполняют медом и ставят на канун, то есть столик перед распятием, зажигая рядом с ней свечи за упокой души близких. – Прим. ред.


[Закрыть]
», – нечего сказать, милые чувства пробуждает в Григории свадьба с нелюбимой женой.

Не спасает даже ее красота: «Григорий искоса поглядывал на Наталью. И тут в первый раз заметил, что верхняя губа у нее пухловата, свисает над нижней козырьком. Заметил еще, что на правой щеке, пониже скулы, лепится коричневая родинка, а на родинке два золотистых волоска, и от этого почему-то стало муторно. Вспомнил Аксиньину точеную шею с курчавыми пушистыми завитками волос, и явилось такое ощущение, будто насыпали ему за ворот рубахи на потную спину колючей сенной трухи. Поежился, с задавленной тоской оглядел чавкающих, хлюпающих, жрущих людей».

Роковая, без малейшей иронии, любовь пробьется сквозь семейный долг, сквозь измены, сквозь войны, революции, голод, тиф… Ее действительно невозможно удержать, – ее можно только убить. Ее трудно назвать высоконравственной – она почти без жалости растаптывает прелестную Наталью, волей судьбы оказавшуюся на ее пути, и в свою защиту она может сказать только одно: «Я стихия».

На берегах этой великой реки, неудержимой, словно батюшка тихий Дон, и разворачивается история – история борьбы, борьбы не на жизнь, а на смерть между многокрасочным и сербш, раздрызганным и сплоченным, колеблющимся и неколебимым.Там, где появляются большевики, не только язык тускнеет – тускнеет даже пейзаж. Кстати сказать, и руководство военными действиями предстает вторжением серости, вторжением чертежа в живописное полотно: «Командир 30-го армейского корпуса Особой армии, генерал-лейтенант Гаврилов получил из штабарма приказ перебросить в район Свинюхи две дивизии. Ночью были сняты с позиций 320-й Чембарский, 319-й Бугульминский и 318-й Черноярский полки 80-й дивизии. Их заменили латышскими стрелками и только что прибывшими ополченцами. Полки сняли ночью, но, несмотря на это, один из полков был еще с вечера демонстративно двинут в противоположную сторону и, только сделав переход в двенадцать верст по линии фронта, получил приказ повернуть в обратную сторону. Полки шли в одном направлении, но разными дорогами. Левее маршрута 80-й дивизии передвигались 283-й Павлоградский и 284-й Венгровский полки 71-й дивизии. По пятам за ними шел полк уральских казаков и 44-й пластунский».

Проходит стороной по роману, правда, и третья сила – условно говоря, культурный слой, – но и она у Шолохова предстает довольно блеклой, да еще и беспомощной. Даже главный эмоциональный противник большевизма Листницкий-младший выглядит очень необаятельным субъектом и в идейных схватках проигрывает прежде всего в образности языка. Насколько необразованный казак Лагутин спорит ярче, а потому и убедительнее, чем образованный аристократ:

«– Вашему папаше отрезали вон, как краюху пирога, четыре тыщи, а ить он не в два горла исть, а так же, как и мы, простые люди, в одно. Конешно, обидно за народ!.. Большевики – они верно нацеливаются, а вы говорите – воевать…

Листницкий слушал его с затаенным волнением. К концу он уже понимал, что бессилен противопоставить какой-либо веский аргумент, чувствовал, что несложными, убийственно-простыми доводами припер его казак к стене, и оттого, что заворошилось наглухо упрятанное сознание собственной неправоты, Листницкий растерялся, озлился:

– Ты чего же – большевик?

– Прозвище тут ни при чем… – насмешливо и протяжно ответил Лагутин. – Дело не в прозвище, а в правде. Народу правда нужна, а ее все хоронют, закапывают. Гутарют, что она давно уж покойница».

Здесь что ни фраза, то образ. А в ответных речах одни унылые попреки да угрозы: «Вот чем начиняют тебя большевики из совдепа… Оказывается, недаром ты с ними якшаешься».

В ответ же снова эффектный образ: «Эх, господин есаул, нас, терпеливых, сама жизня начинила, а большевики только фитиль подожгут…»

И подожгли… Ослепив дальними заревами этого пожара, принимаемого за зарю новой жизни, самых озлобленных (Валет) и самых доверчивых (Кошевой) из мира многокрасочных – и только в их устах коммунистическая доктрина утрачивает черты обедненности и скуки, обращаясь в прекрасную сказку. Как чарующе отвечает большевистский агитатор Гаранжа на более чем обоснованные сомнения Григория:

«– А при новой власти войну куда денешь? Так же будут клочиться, – не мы, так дети наши. Войне чем укорот дашь? Как ее уничтожить, раз извеку воюют?

– Вирно, война испокон веку иде, и до той годыны вона нэ пэрэвэдэться, пока будэ на свити дурноедьска власть. От! А як була б у кождому государстви власть робоча, тоди б не воювалы. То и трэба зробыть. А цэ будэ, в дубову домовыну их мать!.. Будэ! И у герман-цив, и у хранцузив – у всих заступэ власть робоча и хлиборобська. За шо ж мы тоди будемо брухаться? Гра-ныци – геть! Чорну злобу – геть! Одна по всьому свиту будэ червона жизнь. Эх! – Гаранжа вздохнул и, покусывая кончики усов, блистая единственным глазом, мечтательно улыбнулся. – Я б, Грыцько, кровь свою руду по капли выцидыв бы, шоб дожить до такого… Полымя мэни сердцевину лиже…»

И всякий раз, когда образованный мир сталкивается с миром простых казаков, его речь даже в самые патетические минуты выглядит натянутой и книжной. С одной стороны звучит: «В дни таких вот потрясений… э-э-э… всех основ мы должны быть тверды… э-э-э… как сталь» – с другой: «Шаровары одни, только мотней назад». С одной стороны: «Долг солдата, самоотверженность гражданина свободной России и беззаветная любовь к Родине заставили меня в эти тяжелые минуты бытия отечества не подчиниться приказанию Временного правительства» (воззвание Корнилова) – с другой: «Сами мордуются и войска мордуют».

Миру серых было бы не победить без поддержки мира многокрасочных. Тех, кто за оскорбление своей грезы готов убить, не пускаясь в рассуждения. Даже доброго знакомого и земляка. Даже и не врага, а просто сомневающегося в их абсолютной правоте. Казалось бы, Григорий говорит вполне разумные вещи: «Ты говоришь – равнять… Этим темный народ большевики и приманули. Посыпали хороших слов, и попер человек, как рыба на приваду! А куда это равнение делось? Красную Армию возьми: вот шли через хутор. Взводный в хромовых сапогах, а „Ванек“ в обмоточках. Комиссара видал, весь в кожу залез, и штаны и тужурка, а другому и на ботинки кожи не хватает. Да ить это год ихней власти прошел, а укоренятся они, – куда равенство денется?..»

И что он слышит в ответ? Мир серых способен только на угрозы – хотя соблазненные им обитатели мира красочных и угрожать умеют образно: «Твои слова – контра! Ты меня на свою борозду не своротишь, а я тебя и не хочу заламывать».

Как, «ежли я думаю за власть, так я – контра?» Однако новая власть сильна не мыслями, а верой: «Как я тебя могу убедить? До этого своими мозгами люди доходют. Сердцем доходют! Я словами не справен по причине темноты своей и малой грамотности. И я до многого дохожу ощупкой…»

Но, тем не менее: «…Ты такие думки при себе держи. А то хоть и знакомец ты мне и Петро ваш кумом доводится, а найду я против тебя средства! Казаков нечего шатать, они и так шатаются. И ты поперек дороги нам не становись. Стопчем!..»

Михаил Кошевой пока еще сам удивляется: «какая она, политика, злая, черт! Гутарь о чем хошь, а не будешь так кровя портить. А вот начался с Гришкой разговор… ить мы с ним – корешки, в школе вместе учились, по девкам бегали, он мне – как брат… а вот начал городить, и до того я озлел, ажник сердце распухло, как арбуз в груде сделалось. Трусится все во мне! Кубыть отнимает он у меня что-то, самое жалкое. Кубыть грабит он меня! Так под разговор и зарезать можно».

Что он впоследствии проделывал уже без малейшего смущения. А потом так же без смущения являлся к старухе-матери, чьего сына – уже безоружного, взятого в плен, он застрелил: ему ли обращать внимание на оскорбительные выходки «взбесившейся старухи». Здесь даже трудно понять, кто называет взбесившейся старухой страдающую мать – автор или его персонаж. Сомнения такого рода и породили многолетние споры по поводу того, на чьей стороне сам автор, сочувствует он своему Григорию или осуждает его, – положительный или отрицательный герой Мелехов, выражаясь суконным языком советского литературоведения.

Но в художественном-то мире кто прекрасен, тот и положителен – свое отношение к герою творец выражает не словами служебной характеристики, а интонацией, возвышающим контекстом, и контекст этот прекрасен почти божественно: «Что ж, вот и сбылось то немногое, о чем бессонными ночами мечтал Григорий. Он стоял у ворот родного дома, держал на руках сына… Это было все, что осталось у него в жизни, что пока еще роднило его с землей и со всем этим огромным, сияющим под холодным солнцем миром».

Жена Шолохова Мария Петровна, с которой он прожил почти шестьдесят лет, вспоминала, что, завершив этот финал, писатель встретил ее с лицом, залитым слезами. И эти слезы, слезы самого поэта и миллионов его читателей, и есть подлинный ответ на вопрос, кто хорош, а кто плох. Это поняли даже самые бездарные, идеологически натасканные критики: если Гражданская война истребляет таких прекрасных, так полюбившихся нам людей – значит, будь проклята эта война. Это говорит нам не изворотливый разум, а простодушное сердце. То есть главный наш орган, различающий зло и добро, безобразие и красоту.

С этой красотой советская критика боролась десятилетиями, объявляла Григория отщепенцем, оторвавшимся от народа и за это понесшим справедливое наказание. Сам Шолохов очень долго помалкивал, но незадолго до смерти в телеграмме литературоведу С. Шешукову высказался с предельной ясностью, назвав «концепцию» (кавычки шолоховские. – А. М)об отщепенстве Григория Мелехова построенной «на антиисторизме, незнании правды жизни». Это был запоздалый, но очень достойный «отлуп».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю