Текст книги "Литературная матрица. Учебник, написанный писателями. Том 2"
Автор книги: Андрей Рубанов
Соавторы: Людмила Петрушевская,Дмитрий Быков,Роман Сенчин,Максим Кантор,Александр Кабаков,Павел Крусанов,Ольга Славникова,Александр Етоев,Герман Садулаев,Мария Степанова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 37 страниц)
Когда-то это стихотворение мне казалось чем-то вроде псалма, обращенного к Богу, – но потом я поняла, что поэт, скорее всего, обращается к самому языку: именно русский язык для Мандельштама – «мой друг и помощник мой грубый». В этом стихотворении поэт как бы принимает на себя смертные грехи народа, который его же и отвергает.
Мучительное осознание «непризнанного братства», отверженности от века-зверя, века-волкодава – мотив многих стихотворений Мандельштама 1930-х годов.
За гремучую доблесть грядущих веков,
За высокое племя людей, —
Я лишился и чаши на пире отцов,
И веселья, и чести своей.
Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей:
Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей…
Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,
Ни кровавых костей в колесе;
Чтоб сияли всю ночь голубые песцы
Мне в своей первобытной красе.
Уведи меня в ночь, где течет
Енисей И сосна до звезды достает,
Потому что не волк я по крови своей
И меня только равный убьет.
(1931, 1935)
…В 1910-е годы, когда грядущий век-волкодав был еще игрушечным волком из детской, трудно было представить, какой жизненный путь предстоит Мандельштаму – выходцу из культурной еврейской семьи, жителю блистательного Петербурга, поэту, чей талант был рано признан в литературных кругах. Трудно было представить себе, что ждет и других поэтов начала XX века. А Хлебникова ждала «зеленая могила» в деревне под Новгородом; Гумилева, Клюева и Нарбута – расстрел; Маяковского, Есенина и Цветаеву – самоубийство; Блока, Волошина, Кузмина – ранняя смерть…
Мандельштама же ожидала общая могила в пересыльном лагере во Владивостоке.
Еще в 1933 году поэт совершил литературно-самоубийственный поступок: не только написал жестокую эпиграмму на Сталина, но и стал открыто читать ее своим знакомым:
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
И слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются глазища
И сияют его голенища.
А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет.
Как подкову, дарит за указом указ —
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него – то малина
И широкая грудь осетина.
Это, по-моему, далеко не лучшее из стихотворений Мандельштама, но в данном случае перед нами не столько литературное произведение, сколько поступок – своего рода акт высвобождения из-под власти всеобщего страха.
Впрочем, отношение поэта к Сталину было отнюдь не однозначным. Как свидетельствуют, например, воспоминания Корнея Чуковского, многие в ту эпоху чувствовали своего рода восторженную влюбленность в вождя: «ОН (Сталин. – А. Г.)стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его – просто видеть – для всех нас было счастьем» [298]298
Чуковский К. Дневник (1930–1969). М., 1994. Запись от 22 апреля 1936 г . – Прим. ред.
[Закрыть].
Так, в 1937 году Мандельштам написал такое пронзительное стихотворение:
Если б меня наши враги взяли
И перестали со мной говорить люди,
Если б лишили меня всего в мире:
Права дышать и открывать двери
И утверждать, что бытие будет
И что народ, как судия, судит, —
Если б меня смели держать зверем,
Пищу мою на пол кидать стали б, —
Я не смолчу, не заглушу боли,
Но начерчу то, что чертить волен,
И, раскачав колокол стен голый
И разбудив вражеской тьмы угол,
Я запрягу десять волов в голос
И поведу руку во тьме плугом —
И в глубине сторожевой ночи
Чернорабочей вспыхнут земле очи,
И – в легион братских очей сжатый —
Я упаду тяжестью всей жатвы,
Сжатостью всей рвущейся вдаль клятвы —
И налетит пламенных лет стая,
Прошелестит спелой грозой Ленин,
И на земле, что избежит тленья,
Будет будить разум и жизнь Сталин.
Это слишком сильно (много сильней пресловутой эпиграммы), чтобы быть написанным с целью снискать расположение властей. И в этом стихотворении вновь звучат мотив отверженности, отщепенства и нота высокой жертвенности, как во многих лучших стихах Мандельштама. Однако стоит оговориться, что существуют разные точки зрения на эти «покаянные» стихи. Так, Н. Я. Мандельштам утверждала, что последняя строчка у Мандельштама на самом деле звучала иначе: «Будет губитьразум и жизнь Сталин». Что же касается «Оды» Сталину [299]299
Речь идет о стихотворении «Когда б я уголь взял для высшей похвалы…» (1937). – Прим. ред.
[Закрыть], исследователи яростно спорят о том, что в действительности имел в виду Мандельштам и не является ли это стихотворение на самом деле злой пародией на оду, где Мандельштам «нашаманил» нечто противоположное буквальному прочтению текста.
В 1934-м поэта арестовали, но приговор, благодаря хлопотам друзей и вмешательству в дело самого Сталина (по слухам, отдавшего приказ «Сохранить, но изолировать»), оказался неожиданно мягким: трехлетняя ссылка в город Чердынь Свердловской области.
Как предположил Фазиль Искандер, Сталину эпиграмма могла польстить тем, что в ней он представал хотя и страшной, но могучей силой – в особенности на фоне «сброда тонкошеих вождей»:
«Ужас перед обликом тирана, нарисованный поэтом, как бы скрывает от нас более глубокий, подсознательный смысл стихотворения: Сталин – неодолимая сила. Сам Сталин, естественно, необычайно чуткий к вопросу о прочности своей власти, именно это почувствовал в первую очередь.
„Наши речи за десять шагов не слышны“.
Конец. Кранты. Теперь что бы ни произошло – никто не услышит.
„А слова как тяжелые гири верны“.
Идет жатва смерти. Мрачная ирония никак не перекрывает убедительность оружия. Если дело дошло до этого: гири верны. (…)
Стихотворение выражало ужас и неодолимую силу Сталина. Именно это он внушал и хотел внушить стране. Стихотворение доказывало, что цель достигается…» [300]300
Искандер Ф. Поэты и цари. М., 1991. – Прим. ред.
[Закрыть]
Надежде Яковлевне Мандельштам разрешено было ехать вместе с мужем. Вскоре же приговор был пересмотрен и заменен на трехлетнюю административную высылку из столицы с лишением по истечении этого срока права проживать в Москве, Ленинграде и еще десяти городах СССР. Но арест свой Мандельштам психически перенес очень тяжело, вплоть до попытки самоубийства.
Местом ссылки Мандельштамы выбрали Воронеж. Там он пытался участвовать в работе местной писательской организации, некоторое время работал заведующим литературной частью в воронежском театре. Затем потерял работу, жизнь стала очень тяжелой. Мандельштам весь отдался чувству отчаяния, одевался небрежно, был, как он писал Н. С. Тихонову, «тяжело болен, заброшен всеми и нищ».
Срок воронежской ссылки истек 16 мая 1937 года. Мандельштамы уехали в Москву, затем поселились в Калинине… И уже через десять месяцев нарком внутренних дел СССР Н. И. Ежов получил новый донос на поэта – от первого секретаря Союза писателей СССР В. П. Ставского: «Его поддерживают, собирают для него деньги, делают из него „страдальца“ – гениального поэта, никем не признанного. (…)…Прошу Вас помочь решить этот вопрос об О. Мандельштаме». «Вопрос был решен» кардинально: Мандельштама вновь арестовали за «антисоветскую деятельность». Приговор – пять лет лагерей. 27 декабря 1938 г. О. Э. Мандельштам умер в пересыльном лагере во Владивостоке. Воспоминания товарищей по несчастью о его последних днях таковы: «Мы стали (очень быстро) замечать странности за ним: он доверительно говорил нам, что опасается смерти – администрация лагеря хочет его отравить. Тщетно мы его разубеждали – на наших глазах он сходил с ума» (Д. Злотинский); «В ноябре нас стали заедать породистые белые вши (…) Сыпной тиф проник, конечно, и к нам. Больных уводили, и больше мы их не видели. В конце декабря, за несколько дней до Нового года, нас утром повели в баню, на санобработку. Но воды там не было никакой. Велели раздеваться и сдавать одежду в жар-камеру. А затем перевели в другую половину помещения в одевалку, где было еще холодней. Пахло серой, дымом. В это время и упали, потеряв сознание, двое мужчин, совсем голые. К ним подбежали держиморды бытовики. Вынули из кармана куски фанеры, шпагат, надели каждому из мертвецов бирки и на них написали фамилии: „Мандельштам Осип Эмильевич, ст. 58 (10), срок 10 лет“» (Ю. Моисеенко). «Прежде чем покойника похоронить, у них вырывали коронки, золотые зубы. Снимали с помощью мыла кольца, если кольца не поддавались, отрубали палец. У Мандельштама, я знаю, были золотые коронки… И только потом хоронили: в нательной рубахе, кальсонах, оборачивали простыней и отвозили на кладбище без гроба. На Второй Речке за первой зоной рыли траншеи – глубиной 50–70 см и рядами укладывали» (Д. Маторин).
Как и Моцарт, Мандельштам был похоронен в общей могиле. «А мог бы жизнь просвистать скворцом, / Заесть ореховым пирогом… / Да, видно, нельзя никак» [301]301
Финальные строки стихотворения «Куда как страшно нам с тобой…» (1930). – Прим. ред.
[Закрыть].
Кажется, что большинство (как мандельштамовских, так и наших современников) способно воспринимать личность поэта, лишь вписав ее в некий шаблон. Так, советская критика могла оценить Мандельштама либо как полусумасшедшего чудака, либо как «мастера» из старого мира, пишущего «несвоевременные» стихи. Так, сегодня имя Мандельштама является своеобразным «символом культуры» и входит в стандартный интеллигентский набор («Мандельштам – Бродский – Петербург —…»). Притом культура понимается здесь как нечто, относящееся преимущественно к прошлому, застывшее, мертвое, далекое, всегда уже заданное и потому существующее само по себе, и требующее священного преклонения. Такая «мертвая» культура вполне обоснованно вызывает у молодых и дерзких протест и желание отшвырнуть подальше книги, которые им подпихивают со словами: «Читай – будешь культурным, образованным, интеллигентным!» И адепты этой «мертвой» культуры, испытывающие к ней пиетет как к мертвому богу, но очень боящиеся, как бы он вдруг не воскрес, поскольку тогда они бы совершенно не знали, что с ним делать, и все возведенные в его память сооружения, в действительности охраняющие его смерть, оказались бы не нужны, – присвоили себе Мандельштама как символ определенного периода петербургской эпохи русской культуры и как жертву сталинского режима. Но мы хотим не их Мандельштама – а «снова» Мандельштама.
Светлана Бодрунова
СУДИТЬ МОЖНО ТОЛЬКО ПО ПРАВУ ЛЮБВИ
Анна Андреевна Ахматова (1889–1966)
…Что и как сегодня молодой человек вроде меня может написать об Ахматовой? Когда мне предложили написать о ней, тут же пришло в голову «не дорос» Бориса Чичибабина. В ответ на просьбу заполнить анкету об отношении к Ахматовой и ее творчеству, он воскликнул: «Вы же должны понимать, что я, и это без всякого кокетства, без всякого самоумаления, действительно не могу считать себя вправе…» [302]302
Чичибабин, Борис Алексеевич (1923–1994) – поэт. Его ответ на «ахматовскую анкету» опубликован в журнале «Вопросы литературы», 1997, № 1.– Прим. ред.
[Закрыть]Оно и понятно. Ведь ходячий мрамор эта наша Ахматова. Статуя. Финал российской классики.
Но, как заметил тот же Чичибабин, «в правах уравнивает или права дает любовь».
И уже поэтому говорить об Ахматовой могут (и, наверное, должны) как можно больше людей. Ведь несмотря на то, что ее стихи, проза, письма, переводы переиздаются в изобилии, что вновь и вновь публикуются воспоминания о ней, что особый, концентрированный петербургский поэтический дух и по сей день хранит отпечаток ее каблука, – мы знаем о ней (то есть о глубинных причинах и пружинах ее текстов) так мало, что не хватит нескольких поколений, чтобы воссоздать наиболее точную из возможных картин ее творческой дороги.
Мы, кажется, еще не рождаемся с Ахматовой в крови. Впрочем, это спорно: многие ахматовские строки мы повторяем, не вспоминая об их авторстве. «Все расхищено, предано, продано…», «Сколько просьб у любимой всегда! У разлюбленной просьб не бывает…», «Настоящую нежность не спутаешь ни с чем, и она тиха…», «Я научилась просто, мудро жить…», «Ты письмо мое, милый, не комкай…», «Ведь под аркой на Галерной наши тени навсегда…», «Сочинил же какой-то бездельник, что бывает любовь на земле…» Иные народные песни такой популярности не знают. Я всегда удивлялась этому. Про Ахматову никогда не говорят, что, мол, «разошлась на цитаты». А ведь так и есть – «разошлась».
* * *
В 2000-е годы история поэзии сделала удивительный виток: творческая жизнь в Петербурге ожила, и литераторы предприняли массу попыток воссоздать атмосферу самого поэтичного времени – 1910-х годов. И снова появилась на Михайловской площади (ныне площади Искусств) «Бродячая собака» – знаменитое кабаре, прибежище ярчайших столичных талантов: поэтов, прозаиков, актеров, художников… В 2001 году одно из первых выступлений в новой «Бродяке», как мы ее звали, было с моим участием. Портреты знаменитых литераторов в курилке щекотали тщеславие. Мы чувствовали себя богемой, цитируя «Заблудившийся трамвай» Гумилева или «Вам!» Маяковского с той самой сцены… История, говорят, повторяется в виде фарса. Было что-то от фарса в нашем наигранно-легком отношении к этому месту, но там отчасти прошли и наши годы, наша юность, а к этому сложно «не относиться». И, пожалуй, это мое недолгое, по касательной шедшее бытование в дантовских кругах литературы дает мне некоторое – минимальное – право говорить об Ахматовой: на мгновение, на сотую долю мои пути наложились на ее пути, и я словно увидела со стороны один из ярких периодов ее жизни.
Ахматова, самая выдержанная с точки зрения стиля дама Серебряного века, представляется мне самой разной,разнообразной – с точки зрения человеческой, жизненной; ее персона удивительно меняется, сохраняя сердцевину. В ее образе равно интересны и собственно тексты – и то, как из молодой «не жены, а колдуньи» выросла мудрая, печальная и одинокая женщина, воплотилась «бабушка Ахматова».
Жизнь Ахматовой, как и ее творчество, делится для меня на три разных периода, на три времени, и в каждом из них Анна, Анна Ахматова, Анна Андреевна —отдельная персона. И все-таки в любом из трех этапов есть что-то и от первой, и от второй, и от третьей Анны.
Было у этой жизни, конечно, еще предисловие.
Детство, которое осталось в памяти Ахматовой в антифрейдовском виде: как писал Вячеслав Всеволодович Иванов (не Вячеслав Иванов из Серебряного века, а другой, известный филолог, приятель поздних ахматовских дней), детство начиналось для нее не в доме, семье, а как раз за калиткой дома [303]303
«Беседа коснулась Фрейда и отрицательного отношения к нему Ахматовой. Она объясняла мне, что для нее детство не имеет ничего общего с тем, как его изображает психоанализ. Оно не замкнуто домом, семьей. Наоборот, в детстве мир начинался там, за калиткой, вовне» (Вяч. Вс. Иванов. Беседы с Анной Ахматовой / Воспоминания об Анне Ахматовой. М.: Советский писатель, 1991 (сост. В. Я. Виленкин и В. А. Черных; ком. А. В. Кнут и К. М. Поливанов). – Прим. ред. **
[Закрыть]. Мне легко это представить: любой, кто провел детство на земле, в деревне, именно за воротами двора нашел самые яркие, солнечные, летние детские воспоминания.
Юношеская влюбленность в «В. Г.-К.» [304]304
В. Г.-К.– Владимир Викторович Голенищев-Кутузов (1879 или 1880–1934), тогда студент отделения восточных языков Санкт-Петербургского университета, приятель Н. С. Гумилева и мужа старшей из сестер Горенко, С. В. Штейна. В 1905 г. был приглашен подготовить Ахматову к поступлению в последний класс гимназии. Из писем Ахматовой к Штейну, которого исследователи называют ее «душевным поверенным»: «…я до сих пор люблю В. Г.-К. И в жизни нет ничего, ничего, кроме этого чувства»; «Хотите сделать меня счастливой? Если да, то пришлите мне его карточку»; «Отвечайте же скорее о Кутузове. Он для меня – все» (1906–1907). В 1907 г. В. Г.-К. отправился в Сербию секретарем Российского консульства в Битоли; позднее служил дипломатом в Турции, на Балканах, в Индии, Персии. Эмигрировал во Францию, где работал экспедитором и помощником секретаря Епархиального управления. Похоронен в Париже, на кладбище Тиэ. – Прим. ред.
[Закрыть], попытка самоубийства, окончившаяся, слава богу, только стыдом, постоянные переезды (Евпатория, Киев…) из-за страха туберкулеза, «рваное» обучение в женских учебных заведениях, расставание родителей… Но этот период так часто остается за кадром любого размышления об Ахматовой, что и во мне оставил малый отпечаток. Может, потому, что узнавала Ахматову я, как и большинство, в школе, где мы проходим общий, так сказать, литературный онтогенез через филогенез [305]305
Онтогенез (греч.on, род. падеж ontos – «сущее» и genesis «рождение, происхождение») – индивидуальное развитие организма, совокупность последовательных преобразований, претерпеваемых организмом от момента его зарождения до конца существования. Филогенез (греч.phylos – «племя, раса» и genesis) – историческое развитие организмов. Иначе говоря, онтогенез относится к развитию индивида, филогенез – к развитию рода или вида. – Прим. ред.
[Закрыть]самой литературы: сначала золотой век, потом серебряный, потом ветвящаяся современность. А для многих юных поэтов, приходящих в разные литобъединения и кружки, литературное время и литературные влияния движутся в обратном направлении: сначала окружающие, потом современники, потом то, откуда современники пошли, и уже в зрелом возрасте – самое большое и мощное, русская классика, прочитанная новыми глазами. У меня первое, «школьное» направление тоже постепенно сменилось на второе. Ахматова остается на своем месте – как своеобразный центр временного потока; но с возрастом все полнее восстают неуместные в школьной программе, но известные мне теперь сведения о травмах и радостях ее детства и ранней юности, которые не раз аукнутся в ее творческой биографии.
Главное, что осталось в моей памяти от этого «предисловия» к ее судьбе, – Ахматова, оказывается, не Ахматова, а Горенко. Фамилией прабабушки она стала подписываться позже, уже в Петербурге, когда отец, далекий от поэзии, запретил дочери публиковаться под его фамилией («Не срами мое имя!» – «И не надо мне твоего имени!»). Но мне почему-то кажется, что именно в романтической ранней юности Анне недоставало «высокого» имени, которое поднимало бы ее над бытом. И через половину жизни Анна пронесла это двойное имя: земную фамилию Горенко (то ли «горе», то ли «гора») и «ханское» имя Ахматова, которое только после второго развода стало ее настоящей фамилией.
Первый период: Ахматова «Бродячей собаки», акмеизма, брака с поэзией (Николай Гумилев). Написав стихи 1910–1911 годов, она уже сделала достаточно, чтобы войти в, да, пантеон русской поэзии. Эти стихи – ее имя для всего мира и ее мучение: особенно «Сжала руки под темной вуалью…» – его она читала вслух на выступлениях так много раз, что почти возненавидела. Ее первая настоящая литературная удача, вызывающая у молодых читательниц ощущение холода в груди:
Задыхаясь, я крикнула: «Шутка Все, что было. Уйдешь, я умру» Улыбнулся спокойно и жутко И сказал мне: «Не стой на ветру».
Б знаменитом белом двухтомнике сочинений Ахматовой (под редакцией Н. Н. Скатова) напечатано именно так: без точки после «умру» и с точкой после «на ветру». Это так верно, что даже словами не описать: повисший вскрик – и ставящий точку ответ. «Не стой на ветру» – это горькое превращение близости в расставание: «Не стой на ветру, простудишься» переходит в «Не стой на ветру, бесполезно, ты меня не вернешь». Это стихотворение надо пережить, как первую любовь.
В «Вечере» и «Четках» [306]306
«Вечер» – первый сборник стихотворений Ахматовой, составленный Н. Гумилевым и вышедший в Санкт-Петербурге в 1912 г. тиражом 300 экз. «Четки» – вторая книга стихов (СПб., 1914). – Прим. ред.
[Закрыть]много и другого такого, что застревает в памяти, как заноза. Я из ранних стихов Ахматовой больше всего люблю вот это:
Есть в близости людей заветная черта,
Ее не перейти влюбленности и страсти…
<…>
Теперь ты понял, отчего мое
Не бьется сердце под твоей рукою.
Именно так – без середины. Ахматова в первые годы – уже мастер зачинов и окончаний. Их я люблю в ее стихах более всего.
В 1911 году Ахматова становится акмеисткой. В новом веке прежний, мощный и единый поэтический ствол дал многочисленные побеги, лишь часть из которых оказалась жизнеспособной. Что такое ахматовский акмеизм? Есть ли он в ее стихах? В чем он? Скатов писал, что сам акмеизм первым сборником Ахматовой подтвержден и даже спровоцирован. Так ли это? Мне кажется, что ее акмеизм – это тот возврат к реализму (с женской стороны), который так трудно поддается описанию и так далек от экзотического любования фактами и артефактами [307]307
Артефакт (лат.artefactum – «искусственно сделанное») – вещь, предмет, являющиеся результатом человеческой деятельности (в отличие от природных объектов). – Прим. ред.
[Закрыть]у других акмеистов. С одной стороны, акмеизм как идея рифмуется для меня одновременно с эстетизмом и натурализмом в Европе; но в ахматовских книгах лучшее – другое: то бытовое («перчатка с левой руки»), свежее, не замутненное, почти детское («я боюсь того сыча, для чего он вышит?»), то по-хорошему интимное, о чем прекрасно написали современники Ахматовой, рецензировавшие в литературных журналах ее сборники, например Саша Черный [308]308
«…Перед нами… дневник женской души, интимный и обнаженный до конца… Но дневник поэта открыт для всех: в искусстве последнее освобождение и преодоление себя, – таков его вечный закон…» (Саша Черный. «Подорожник» (Обзор книги). 1921). – Прим. ред.
[Закрыть].
Период начала века – Ахматова в зеркалах и портретах, Ахматова-образ, Ахматова – отражение в жизнях и стихах своих знакомых и друзей. Как написала Мария Петровых: «Ахматовой и Пастернака, / Цветаевой и Мандельштама / Неразлучимы имена» [309]309
Петровых,Мария Сергеевна (1908–1979) – русский поэт. Цитируются начальные строки ее стихотворения 1962 г.: «Ахматовой и Пастернака, / Цветаевой и Мандельштама / Неразлучимы имена. / Четыре путеводных знака – / Их горний свет горит упрямо, / Их связь таинственно ясна. / Неугасимое созвездье! / Навеки врозь, навеки вместе. / Звезда в ответе за звезду. / Для нас четы-рехзначность эта– / Как бы четыре края света, / Четыре времени в году. / Их правотой наш век отмечен. / Здесь крыть, как говорится, нечем / Вам, нагоняющие страх. / Здесь просто замкнутость квадрата, / Семья, где две сестры, два брата, / Изба о четырех углах…» – Прим. ред.
[Закрыть]. Добавим еще Блока и Гумилева. Без этого отражения в зеркальном пятиугольнике своих гениальных собратьев описание жизни любого из них многое теряет. И от каждой их встречи тянутся ниточки в безумное будущее.
Отношения с Блоком известны по воспоминаниям самой Ахматовой, по дневниковым записям и, конечно, по «Я пришла к поэту в гости…» [310]310
«Я пришла к поэту в гости…» – посвященное Александру Блоку стихотворение 1914 г. – Прим. ред.
[Закрыть]. По надписи «Ахматовой – Блок» на подаренной Блоком книге стихов: равность, так просто и честно признанная первым тогда поэтом России. Отношения с Пастернаком были сложные, особенно позже, после войны. Именно в воспоминаниях Ахматовой записан разговор Сталина с Пастернаком об арестованном Мандельштаме, пятном позора легший на репутацию автора «Доктора Живаго» [311]311
Речь идет о фрагменте заметки Ахматовой «Мандельштам» (1957) в «Листках из дневника», где изложена история ареста О. Э. Мандельштама в мае 1934 г.: «Сталин… звонил Пастернаку. [Все связанное с этим звонком требует особого рассмотрения. (…) Мы с Надей считаем, что Пастернак вел себя на крепкую четверку.] (…) Он спросил Пастернака, почему тот не хлопочет. „Если б мой друг поэт попал в беду, я бы лез на стену, чтобы его спасти“. Пастернак ответил, что если бы он не хлопотал, то Сталин бы не узнал об этом деле. „Почему вы не обратились ко мне или в писательские организации?“ – „Писательские организации не занимаются этим с 1927 года“. – „Но ведь он ваш друг?“ Пастернак замялся, и Сталин после недолгой паузы продолжил вопрос: „Но ведь он же мастер, мастер?“ Пастернак ответил: „Это не имеет значения…“– (…) „Почему мы все говорим о Мандельштаме и Мандельштаме, я так давно хотел с вами поговорить“. – „О чем?“ – „О жизни и смерти“. – Сталин повесил трубку». – Прим. ред.
[Закрыть]; но именно вместе с Пастернаком Ахматова ходила в «органы» просить за Мандельштама… Ахматова, часто несправедливо, считала, что Пастернак ее стихов не знал и не читал, хотя друзья не раз убеждали ее в обратном. К Мандельштамам (Осипу Эмильевичу и Надежде Яковлевне) Ахматова относилась очень тепло, оставила о них добрые и внимательные строки, из которых восстает гордый молодой Мандельштам с закинутой головой и полубезумный Мандельштам перед вторым арестом, «страшные глаза» его жены и ее «я успокоюсь только тогда, когда узнаю, что он умер»: настолько ужасны были пытки в 1930-е…
Но самая интригующая история – жизненная и поэтическая – несомненно, объединяет в сознании современных читателей Ахматову и Цветаеву, АААи МЦ.Этих гранд-дам русской поэзии связывает не только «двух голосов перекличка» [312]312
Цитата из стихотворения Ахматовой «Нас четверо (Комаровские наброски)» (1961): «…Все мы немного у жизни в гостях, / Жить – это только привычка. / Чудится мне на воздушных путях / Двух голосов перекличка. / Двух? А еще у восточной стены, / В зарослях крепкой малины, / Темная, свежая ветвь бузины… / Это – письмо от Марины». – Прим. ред.
[Закрыть](например, известный цветаевский цикл, начинающийся на высочайшей ноте: «О, Муза плача, прекраснейшая из муз!» [313]313
Цикл «Ахматовой» включает тринадцать стихотворений, написанных в июне – июле 1916 v. – Прим. ред.
[Закрыть]), но и чудесным образом состоявшееся «на воздушных путях» пересечение двух жизненных и поэтических траекторий. Можно легко утверждать, что любой молодой поэт в России неизбежно попадает в орбиту одной из этих двух ярчайших комет («…Ибо путь комет – / Поэтов путь…» [314]314
Цитата из стихотворения Цветаевой «Поэт – издалека заводит речь…» (Из цикла «Поэты», 1923). – Прим. ред.
[Закрыть]). Причем Цветаевой подражают почти все – настолько велико обаяние ее дерзкого, мощного слова. С Ахматовой же совсем иная история: цельность ее стиля и системы ценностей имеет такую степень, что любое подражание ей – топорно, а потому бессмысленно. Однажды у меня случился разговор с Людмилой Владимировной Зубовой, профессором Санкт-Петербургского университета, и я сказала что-то вроде: «Чем дальше, тем больше мне хотелось бы удаляться от Цветаевой и быть ближе к Ахматовой». Людмила Владимировна несколько огорчилась; я в тот момент знала ее только как крупнейшего специалиста по современной поэзии и не подозревала, что обе ее диссертации посвящены языку Цветаевой… Но я и сегодня могла бы повторить эти слова: если «вслушивание» в Цветаеву дает безграничный простор поэтическому голосу, то Ахматова учит еще более сложной вещи – дисциплине и сдержанности, классичности, выращенной неизвестно «из какого сора» [315]315
Цитата из стихотворения Ахматовой «Мне ни к чему одические рати…» (1940): «…Когда б вы знали, из какого сора / Растут стихи, не ведая стыда…» —Прим. ред.
[Закрыть], оглядке на вечную пушкинскую гармонию. Кстати, у обеих поэтов(в литературных кругах назвать особу женского пола, пишущую стихи, «поэтессой» считается едва ли не оскорблением) – свой Пушкин: «самый вольный, самый крайний» [316]316
Цитата из стихотворения Цветаевой, входящего в цикл «Стихи к Пушкину» (1931). – Прим. ред.
[Закрыть]мятежный гений – у Цветаевой, и философ «мудрый и лукавый» [317]317
Намек на строки стихотворения Ахматовой «Кто знает, что такое слава!..» (1943): «Какой ценой купил он право, / Возможность или благодать / Над всем так мудро и лукаво / Шутить…». – Прим. ред.
[Закрыть], воплощенная пропорциональность и красота – у Ахматовой. Для меня ахматовский Пушкин навечно зарифмован с классическим Петербургом (намного больше даже, чем с Царским Селом, где прошла юность и Пушкина, и Ахматовой), с его архитектурой, поведением, с его anima (душа-дух). Ахматова чудесно сумела добавить к пушкинским классическим во всех смыслах стихам о Петербурге уже более точное, более современное умение бытописатьгород. «Васисдас» торговца и домики в Коломне [318]318
Речь идет о фрагменте из первой главы «Евгения Онегина» («…И хлебник, немец аккуратный, / В бумажном колпаке, не раз / Уж отворял свой васисдас»– где «васисдас» (от немецкого «Was ist das?» – «Что такое?») – форточка или верхняя часть двери, открывающаяся отдельно: булочник мог, не отпирая дверей, продавать хлеб через «васисдас»; название «васисдас» такие форточки получили потому, что подавляющее большинство булочников («хлебников») были немцами, поэтому на стук покупателей в форточку они спросонок отвечали: «Was ist das?»),а также о поэме «Домик в Коломне», где Коломна – не город в России, а район в Петербурге. – Прим. ред.
[Закрыть]у Пушкина – все еще как будто экзотика для аристократического взгляда. Ахматова уже смотрит на город изнутри смешанной советской толпы, смотрит как самый обычный человек. Проезжая каждый день по новоотстроенной набережной Большой Невки, я уже сто тысяч раз вспомнила ее
«Была в Неве высокая вода, и наводненья в городе боялись…» [319]319
Цитата из стихотворения Ахматовой «В последний раз мы встретились тогда…» (1914). – Прим. ред.
[Закрыть]Для меня нет точнее характеристики Петербурга, чем в ахматовском «Ведь где-то есть простая жизнь и свет…»:
А мы живем торжественно и трудно
И чтим обряды наших горьких встреч,
Когда с налету ветер безрассудный
Чуть начатую обрывает речь, —
Но ни на что не променяем пышный
Гранитный город славы и беды,
Широких рек сияющие льды,
Бессолнечные, мрачные сады
И голос Музы еле слышный.
Это сказано о непростотежизни в самом особом городе России – о том, что раз попав сюда, нельзя уже избыть ни желание остаться здесь навсегда, ни сомнений в оправданности своего желания…
Еще два спутника ахматовской литературной юности – Николай Гумилев и Амедео Модильяни. Сочетание этих имен порождает во мне смешанное чувство любования и неловкости. За спиной Гумилева стоит целая плеяда поэтов акмеистического Цеха; он друг, проводник, в какой-то степени учитель Ахматовой, ее муж, отец ее сына, но он еще и «лицо акмеизма», и это становится для Ахматовой едва ли не более важным. Меня смущают и будут смущать ее письма мужу: сперва двадцать строк о поэзии, и только в постскриптуме – «Левушка здоров и все умеет говорить». Может быть, нельзя читать чужие письма, и мое стеснение – это наказание за их чтение; может быть, нельзя судить (тем более – по себе); и все же – как это так, сына на последнее место?! Чувствовал ли это сам Лев? Не в этих ли ранних годах, когда поэзия была важнее всего, коренится конфликт матери и сына в послевоенные годы?
Воспоминания Ахматовой о Модильяни давно уже стали больше литературным сюжетом, нежели фактом биографии. Встреча Ахматовой с будущим великим итальянским художником в Париже в 1910 году (почти сразу после свадьбы!) и их прогулки по Парижу – сюжет потрясающе поэтичный и в то же время морально неоднозначный. Но проза жизни расставила всех трех гениев по своим местам… И судить их может только история – и ушедшие в небытие близкие. Судить «по праву любви».
Ахматовой случилось пережить практически всех своих собратьев, ровесников европейского начала века. И написать об этом великом времени «Поэму без героя», Поэму с большой буквы. Герметичная до предела, внятная уже во времена ее создания не более чем десятку оставшихся в живых, преследовавшая автора двадцать два года – таких примеров в современной русской поэзии больше просто нет. Она напоминает мне поэмы Торквато Тассо и Шелли, «Гимны к ночи» Новалиса [320]320
Тассо,Торквато (1544–1595) – итальянский поэт позднего Возрождения, автор эпических поэм «Ринальдо», «Освобожденный Иерусалим», «Семь дней сотворения мира». Шелли,Перси Биши (1792–1822) – один из ведущих английских поэтов-романтиков, автор поэм «Королева Маб», «Аластор, или Дух одиночества», «Восстание Ислама» и «Атласская колдунья». Новалис(псевдоним Фридриха фон Гарденберга, 1772–1801) – наиболее значительный поэт раннего немецкого романтизма. «Гимны к ночи» написаны в 1800 году. – Прим. ред.
[Закрыть]. Но сюжетный слой ее все же может быть истолкован – благодаря воспоминаниям, письмам, сохранившимся вещам, декорациям спектаклей… Важнее то, что рядом с Поэмой, по словам Ахматовой, шел некий «другой голос» [321]321
Из строф, не вошедших в «Поэму без героя»: «Вот беда в чем, о дорогая, / Рядом с этой идет другая, / Слышишь легкий шаг и сухой, / А где голос мой и где эхо, / Кто рыдает, кто пьян от смеха —/И которая тень другой?» Из записи, сделанной Ахматовой в 1961 г.: «Поэма опять двоится. Все время звучит второй шаг. Что-то идущее рядом – другой текст, и не понять, где голос, где эхо и которая тень другой…» – Прим. ред.
[Закрыть]. Голос из другой эпохи? Внутренний голос? Если кому-то удастся уловить и объяснить его, это станет большим литературным открытием.
* * *
В 1924 году Ахматову негласно запретили печатать, и наступает «молчание», «стертые годы», как условно именуют этот период ахматовской жизни ее современники. В собрании сочинений Ахматовой стихотворения 1924–1939 годов (пятнадцать лет!) умещаются буквально на пятидесяти страницах: по два, три, четыре стихотворения в год. Такое ощущение, что Ахматову сильно подрубили на размахе, как того же Блока, который, правда, успел повзрослеть быстрее… Авторское взросление Ахматовой для меня параллельно блоковскому «вочеловечению»: от высокого романтизма – к обретению реальности (то исторической, то страшно-сиюминутной) как предмета поэзии. Но если Блок по-пушкински рано умер, то Ахматова по-пушкински прожила – «реальности» хлебнула вволю: террор – война – сын в тюрьме – одиночество – круг замыкается… Дантовская зрелость, которой не позавидуешь.
Настоящий провал вместо творческого портрета – 1930-е. Так много черновиков было потеряно Ахматовой за годы, которые она «ходила под расстрелом», – то ютясь в коммуналке в Фонтанном доме (бывший флигель дворца Шереметевых на набережной Фонтанки, 34), то хоронясь по квартирам друзей в разных городах (Ардовы, Срезневские, Алигер…) – что, в сущности, не состоялись ахматовские проза (черновики существовали, но были сожжены вместе с архивом после ареста сына) и драматургия. Например, так и не были восстановлены тексты, написанные в ташкентской эвакуации, в том числе пьеса «Энума элиш»… Рукописи не горят – но они пожираются временем. Пред-, после– и собственно военный периоды в жизни Ахматовой были столь тяжелы, что сожжение архива, который мог привести под пулю не только ее саму, но и многих близких людей, оказалось неизбежной необходимостью. Практически на ее глазах в разное время умерли или погибли от рук режима Гумилев, Блок, Есенин, Мандельштам, Пунин [322]322
Пунин,Николай Николаевич (1888–1953) – историк искусства, критик; третий муж А. Ахматовой (1923–1938). – Прим. ред.
[Закрыть]… Дважды побывал в лагерях сын, в перерыве между отсидками дошедший с советскими войсками до Берлина, вернувшийся живым и защитивший диссертацию… [323]323
Сын Ахматовой от первого брака, Лев Николаевич Гумилев (1912–1992) – русский историк, этнолог, географ, философ, создатель пассионарной теории этногенеза. Впервые арестован в 1935-м. В 1938—м осужден на пять лет лагерей. В 1944-м уходит на фронт. После демобилизации экстерном сдает экзамены и получает университетский диплом, в 1948-м защищает кандидатскую диссертацию. В 1949-м последовал новый арест – до 1956 г. – Прим. ред.
[Закрыть]Так что и этот ее поступок – уничтожение архива – можно судить лишь «по праву любви».
Ахматова беспощадна к своим стихам «стертых лет»: это «стихи человека, 20 лет просидевшего в тюрьме» [324]324
Из «Прозы о поэме» (1961). – Прим. ред.
[Закрыть].
Она пишет: «Они показались мне невероятно суровыми (какая уж там нежность ранних!), обнаженными, нищими… (…) Они ничего не даютчитателю. (…) Уважаешь судьбу, но в них нечему учиться, они не несут утешения, они не так совершенны, чтобы ими любоваться, за ними, по-моему, нельзя идти. И этот суровый черный, как уголь, голос и ни проблеска, ни луча, ни капли… (…)…Углем по дегтю. Боже! – неужели это стихи?» Возможно, классическая закалка сыграла с поэтом злую шутку – в стихах этой поры внешняя гармония текста так не соответствует внутреннему смятению их автора. А может быть, именно эта закалка позволила Ахматовой сдержать себя, удерживаться от животного крика и в разные, но одинаково тяжелые годы говорить о том, чему нельзя подобрать слов: «Я гибель накликала милым, / И гибли один за другим. / О, горе мне! Эти могилы / Предсказаны словом моим…» (1921), «Я пью за разоренный дом, / За злую жизнь мою…/ (…) За то, что мир жесток и груб, / За то, что Бог не спас» («Последний тост», 1934), «Я вижу страшный сон. Неужто в самом деле / Никто, никто, никто не может мне помочь?» («Стансы», 1940). О том, чему нельзя подобрать слов, – и поэма «Реквием», одно из первых произведений о сталинских репрессиях, неизвестное в СССР практически до 1987 года; уникальное свидетельство женщины, проведшей «семнадцать месяцев в тюремных очередях» с передачами для сына. За простыми словами: «Эта женщина больна, / Эта женщина одна», – не романтическая поза, а подлинное горе, от которого хочется закрыться руками: «Муж в могиле, сын в тюрьме. / Помолитесь обо мне» [325]325
Финальные строки стихотворения 1938 г. «Тихо льется тихий Дон…», которое иногда публикуется как часть поэмы «Реквием». – Прим. ред.
[Закрыть]…
В годы войны Ахматова пишет строки, которые могут показаться неожиданными для тех, кто знает ее лишь как «кисейную барышню» 1910-х. Но если вспомнить ее «Молитву» (1915) («…Так молюсь за Твоей литургией / После стольких томительных дней, / Чтобы туча над темной Россией / Стала облаком в славе лучей») и «Когда в тоске самоубийства…» (1917), где она впервые так естественно говорит о невозможности оставить Россию:
…Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: «Иди сюда,
Оставь свой край глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда». (…)
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух —
то станут ясны ее «Клятва» (1941) («…Мы детям клянемся, клянемся могилам, / Что нас покориться никто не заставит!»), «Мужество» (1942), а еще – «In memoriam» (1942): «Рядами стройными проходят ленинградцы, / Живые с мертвыми. Для Бога мертвых нет». И рядом со стихами о Победе – «Памяти друга» (1945): «…Вдовою у могилы безымянной / Хлопочет запоздалая весна».
Надо сказать, что для Ахматовой война началась не в 1941-м, а уже тогда, когда она случилась в Европе: «Когда погребают эпоху, / Надгробный псалом не звучит… / (…) Так вот – над погибшим Парижем / Такая теперь тишина». («Август 1940», 1940). А написанное несколькими днями спустя стихотворение «Тень» (1940) с эпиграфом из Мандельштама: «Что знает женщина одна о смертном часе?» превращает мандельштамовское «Бессонница, Гомер, тугие паруса…» во «Флобер, бессонница и поздняя сирень…» – то есть в европейское военное лето, а «красавиц тринадцатого года» – в отныне невозможные тени, в историю, в миф.