Текст книги "Шолохов"
Автор книги: Андрей Воронцов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 27 страниц)
Андрей Воронцов
Шолохов
Часть первая
Юность
I
Казаки въехали в Москву рано утром 24 июня 1945 года. В еще не рассеявшейся мгле они скакали по Ленинградскому шоссе, заштрихованные косыми линиями моросящего дождя. Как и встарь, правофланговые были с пиками, на штанах у казаков алели лампасы, концы белых башлыков перекрещивались на груди, фуражки, перехваченные ремешком у подбородка, надвинуты на правое ухо, а слева выбивались лихие чубы. Впереди колонн шли знаменосцы с зачехленными знаменами. К цоканью сотен копыт ритмично добавлялось слитное позвякиванье ножен шашек, бьющих всадников по ногам. Подковы то и дело высекали из асфальта искры, хорошо различимые в утренней полумгле, что придавало картине, несколько смазанной дождем, характер какого-то видения. То ли это белые эскадроны поднялись из безымянных, давно сравнявшихся с землей могил, то ли царь-батюшка со своими атаманцами вернулся в златоглавую…
С разными чувствами глядели разбуженные грохотом копыт москвичи на донцов, скакавших на Парад Победы: те, кто помоложе, просто с любопытством, а те, кто постарше – либо с тоской по прежним временам, либо с откровенной неприязнью.
Прошли эскадроны, построенные в колонны по две шеренги, за ними запрыгали по асфальту легендарные тачанки с тупыми рылами «максимов» позади. Потом потянулись грузовики, в которых сидели пластуны – кубанцы, ставропольцы и терцы, – одетые в черкески с газырями, с кинжалами, в кубанках с алыми верхами. Шоссе на несколько минут опустело, но вскоре содрогнулось от тяжести танков, ревущих, затянутых синим солярным дымком.
Тем же путем, по которому меньше года назад шли десятки тысяч пленных немцев, двигалась теперь сокрушившая их мощь: танки, самоходки, бронетранспортеры, орудия, «катюши»… Шла «несокрушимая и легендарная»… Многие из людей, стоявших теперь у окон, трудились по 15 часов в сутки, чтобы создать эту мощь, – и сегодня дано им было почувствовать себя не маленькими винтиками в огромной машине государства, сегодня сами были они Государством, каждый человек отдельно и все вместе, единым, не разделенным во времени и пространстве, в котором было место всем – и казакам, символу царского прошлого, и могучим стальным машинам, рожденным энергией и волей большевиков. Не просто армия шла сейчас на Красную площадь – то была не уничтоженная в огне революций и страшных войн историческая Россия.
Но в том, что вернулись в армию казаки, что возродился в ней русский дух, была заслуга еще одного человека, который скромно стоял у подножия Мавзолея, на гостевой трибуне, небольшого роста, в полковничьих погонах, со светлым, слегка рыжеватым чубом, по-казачьи выпущенным из-под фуражки.
Его звали Михаил Александрович Шолохов.
* * *
Он помнил еще казачьи парады до советской власти. В конце ноября 1918 года Миша с отцом приехали в Новочеркасск, тогдашнюю столицу «Всевеликого Войска Донского», как называлось государство атамана Краснова, за ситом и баббитом для их паровой мельницы. Здесь они узнали, что на следующий день намечаются грандиозные торжества по случаю прибытия из Мариуполя делегации союзников. Говорили, что приедут английские и французские генералы; на самом деле, как узнал много позже Михаил, Англию и Францию представляли тогда лишь два капитана, четыре лейтенанта и двадцать простых матросов.
По одну сторону почти двухверстного пути от железнодорожного вокзала до собора стояли шпалерами войска Молодой (регулярной) армии – пехота, кавалерия и артиллерия, по другую – гимназисты и школьники, в том числе и Миша. Взрослые держались сзади. У всех в руках были хризантемы, еще не отцветшие на Дону, несмотря на позднюю осень, в основном синего, желтого и красного цветов, в тон флагам молодого государства, свисавшим со зданий. Длинная кавалькада открытых автомобилей с гостями (сидевшими неестественно прямо и поглядывавшими на новочеркассцев, казалось, слегка презрительно) и встречающими их генералами медленно двигалась по середине Крещенского спуска. Духовые оркестры играли донской гимн «Всколыхнулся, взволновался православный Тихий Дон…», от которого у Миши всегда наворачивались слезы на глаза. На автомобили дождем сыпались хризантемы.
На колокольне могучего собора ударили колокола. Архиереи в золотых ризах во главе с архиепископом Митрофаном ожидали гостей. Когда они вошли в собор, на площадь въехала другая вереница автомобилей – это прибыли сияющие эполетами и аксельбантами генерал-майор Краснов, войсковой атаман, писатель, рассказы которого о германской войне Миша читал в «Ниве», и командующий Донской армией молодой генерал Денисов. Лейб-гвардейцы взяли на караул. Четко откозыряв, войсковой и походный атаманы бодро взбежали по ступеням, сняв фуражки, осенили себя крестным знамением, вошли в храм. Начался молебен. Через открытые врата собора пение хора долетало до собравшихся на площади, многие крестились.
Появление союзников означало, что донцы уже не одиноки в своей борьбе против большевиков, что скоро на фронте появятся английские и французские дивизии, и все вместе они погонят Троцкого до Москвы. Так говорили новочеркасские мещане; большинство же казаков-фронтовиков, как Миша хорошо знал, не хотели идти за пределы Донской области – ни одни, ни с союзниками и деникинцами. «Вот когда мужики в Расее восстанут, как мы, мы пойдем с ними на Москву», – говорили они.
После молебна союзникам был устроен парад. По соборной площади прошла Молодая армия, специально организованная Красновым из казаков 18–20 лет, не видевших развала германского фронта, не митинговавших, не избиравших комитеты. «Молодоармейцев» срочно одели в новенькие шинели и полушубки, которых так не хватало на фронте, выправка у них была прекрасная, вид боевой. Иноземные «генералы» одобрительно залопотали, защелкали фотоаппаратами-лейками, которые висели у них на груди, как у туристов. После конницы прошли, печатая шаг, пластуны-пехотинцы с винтовками наперевес, род войск на Дону новый, не пользовавшийся, в отличие от Кубани, почетом. «Пешки» – так полупрезрительно называли донцы пехотинцев. Но поскольку пехота Молодой армии все же была своя, донская, да еще такая бравая, приветствовали ее не менее восторженно, чем кавалерию. Следом за пехотой выехала гордость генерала Денисова – батарейцы с трехдюймовыми пушками, надраенными до такой степени, что и представить было трудно, как это можно из них стрелять. А потом произошло нечто удивительное, вызвавшее веселое оживление у англичан. Когда артиллерия с грохотом покинула площадь, по ней замаршировали, высоко вскидывая колени, мальчишки Мишкиного возраста, в каких-то дурацких круглых шляпах, в коротких, несмотря на прохладный денек, штанах и рубашках защитного цвета с синими галстуками.
– А вот вам, господа, и Детская армия, – сказал за спиной у Миши какой-то остряк.
Миша уже понял, что это бойскауты, которых ему доводилось видеть в Москве, но он не представлял, что они есть в Новочеркасске. Собравшийся народ, несмотря на первоначальное удивление, встретил диковинных голоногих скаутов тепло. Но когда появилась следующая колонна, толпа разом затихла, а потом в разных концах ее послышался дружный смех. Лицо Краснова, решившего с помощью донских скаутов показать Европе «цивилизованный характер» казачьего государства, приняло цвет фамилии. Дурацкий, по мнению атамана, смех публики вызвали герлскауты, девочки в коротких, открывавших круглые нежные коленки юбочках, маршировавшие следом за мальчишками. Поскольку природой им было отпущено взрослеть и наливаться статью раньше своих сверстников, выглядели отроковицы не так угловато, как они, а смелый по тем временам наряд да ветерок, раздувающий юбочки, создал на площади в конце парада какое-то не слишком торжественное, даже легкомысленное настроение. «Генералы» масляно улыбались, говорили «вэлл», «фантастик». Донская земля им явно понравилась.
На следующий день, 26 ноября, в день памяти святого Георгия Победоносца, в Новочеркасске давала парад уже не безусая Молодая армия, а съехавшиеся со всех фронтов и полков георгиевские кавалеры. За день сильно подморозило, посыпался с неба снежок, и даже трудно было представить, что вчера здесь маршировали голоногие скауты и у всех в руках были свежие хризантемы.
На правом фланге войск стояли «деды» – седобородые, костистые, сурово глядящие из-под надвинутых на брови папах, с широкими натруженными, мозолистыми руками, сжимавшими эфесы шашек. На шинелях «дедов» сияли «иконостасы» – кресты и медали на георгиевских лентах, полученные еще со времен Николая I, Крымской войны. Они должны были показать стоявшим в центре и на левом фланге «отцам», георгиевским кавалерам германской войны, что воинская слава Дона все еще жива, что старики, заслужившие на царской службе честь и покой, с надеждой смотрят на них, сынов Тихого Дона. Но фронтовики, такие же сильные и кряжистые, как «деды», выглядели усталыми. Они без отдыха сражались с большевиками, начиная с апреля, однако если весной им еще помогала Добровольческая армия и прикрывали со стороны Украины немцы, то теперь они были на фронте длиной в шестьсот верст одни. Каждый из кавалеров и впрямь стоил десяти обычных красноармейцев, но и было тех раз в десять больше. Слишком велика Россия, а Дон – слишком мал, чтобы сопротивляться ей в одиночку. Казакам сказали сегодня: не ударить в грязь лицом перед союзниками, чтобы те прислали им в помощь дивизию-другую, и они старались, но каждый из них понимал, что для победы нужны не дивизии, а корпуса и армии, причем готовые драться жестоко, изо всех сил, ибо их ожидал противник, которому обещали за победу землю, а ради земли русский крестьянин пойдет до конца. Всего этого Миша еще не знал, как и не знал того, что в последний раз в жизни видит столько георгиевских кавалеров сразу, что звание это скоро отменят, а кресты и мундиры будут спрятаны на дно сундуков, а то и закопаны в землю…
Союзные «генералы», вволю попив, поев и насмотревшись парадов, уехали. Неизвестно, что они доложили своим начальникам, но помощь из-за моря на Донской фронт так и не пришла. Ровно через год Миша видел в станице Каргинской, как казачья армия уходила с Дона в «отступ», уходила навсегда. Выла метель, выли бабы, хватаясь за стремена лошадей, на которых, повесив чубатые головы, сидели их мужья и сыновья. Иные казачки, бросив дом и хозяйство, шли вслед за мужчинами, уводя ревущий и ничего не понимающий скот. Ничто в том движении войск и беженцев не напоминало новочеркасские парады. За понурыми, едущими без строя конными отрядами в тридцать-сорок сабель нескончаемыми вереницами тянулись обозы. Пятисотлетняя история старого Тихого Дона кончилась, начиналась новая – но какая?
II
Миша считался казаком лишь первые восемь лет своей жизни. В метрической книге Вешенской церкви он был записан как Михаил Стефанов сын Кузнецов, казачьего рода, уроженец хутора Кружилина, и носил такую фамилию, пока Александр Михайлович Шолохов, живший с его матерью, Анастасией Даниловной, без церковного брака, не обвенчался с ней и не усыновил Мишу. С тех пор стал он «мещанским сыном», а сверстники перестали его дразнить на улице Нахаленком, что, как известно, означало на Дону «незаконнорожденный».
Мишина мать, Анастасия Даниловна Черникова, красивая, дородная, статная черниговская крестьянка, с 12 лет жила в услужении в имении Ясеновка, у вдовы войскового старшины Попова. Здесь, к несчастью своему, влюбилась она в сына Поповой, Дмитрия Евграфовича, коллежского регистратора, и вскоре забеременела. Помещица Анна Захаровна, которой она призналась во всем, позвала из хутора Кружилина сваху и попросила ее быстренько найти бесприданнице Насте жениха. Им оказался пожилой вдовец Стефан Кузнецов, казак-гвардеец (или атаманец, как их звали на Дону), человек небедный. Не хотелось идти за него Насте, да куда деваться? Полюбившийся ей страстной любовью обходительный дворянчик Дима, понятное дело, ей руки не предлагал… Обвенчали их со Стефаном Кузнецовым в Еланской церкви, а вскоре кружилинцы стали замечать, что у новобрачной очень уж быстро округлился под платьем живот. Кузнецов, прежде приветливый, стал хмур и порой поколачивал «тяжелую» Настю. Когда же у нее родилась дочь, он был откровенно разочарован: мало того, что ребенок не свой, да еще не казак! С тех пор совсем разладились их с Настей отношения: днем смотрели друг на друга волком, иногда только мирились по ночам. А когда через полгода девочка умерла, пришел и конец семейной жизни. Не могла Анастасия Даниловна забыть ни мужниных побоев во время беременности, ни отношения к ее дочке. Она покинула кузнецовский курень и вернулась в Ясеновку. Дмитрий Евграфович не скрывал радости от возвращения Настеньки, как он ее звал. Неизвестно, как повернулась бы ее дальнейшая жизнь: она могла бы, вероятно, как десятки тысяч помещичьих служанок по всей России, стать вечной сожительницей женатого барина, если бы не знакомство с приятелем Дмитрия Евграфовича Александром Михайловичем Шолоховым, выходцем из зарайской купеческой семьи, давно обосновавшейся на Дону. Был он, даром что не дворянин, таким же вежливым и обходительным, как и молодой хозяин. Сначала он поглядывал на красавицу Анастасию Даниловну, которая еще больше расцвела после родов, как бы исподтишка, а потом уже откровенно глаз не спускал – и ясно было, что приходил он к Поповым уже не по торговым делам и не побеседовать с Дмитрием Евграфовичем о литературе, а исключительно из-за Насти.
Вскоре вспыхнула у них любовь. Встречались на соседнем хуторе, где Александр Михайлович снял комнату. Анастасия Даниловна снова понесла. Узнав об этом, Александр Михайлович увез ее к себе в хутор Кружилин под видом экономки, так как благословения с ней на брак от родителей он бы, конечно, не получил.
Ребенком, родившимся у них в Кружилине, и был Миша.
После перехода в мещанское сословие мать и Миша потеряли право на земельный надел в Области Войска Донского, а донской клан купцов Шолоховых переживал тогда не лучшие времена. С молодых лет Александр Михайлович работал по найму, а потом, как и предки, пошел по торговой части, кочевал с семьей по донским хуторам и станицам. В Кружилине Александр Михайлович занимался скупкой зерна у местного населения, держал небольшую лавку. У него единственного во всем хуторе (вовсе не бедном) была баня, в которой мылся и местный священник, отец Евгений. В 1910 году Шолохов с семьей переехал в верхнедонской хутор Каргинский, ставший впоследствии станицей, где Александр Михайлович устроился приказчиком у купца Левочкина, с которым состоял в родстве. Жили в чисто выбеленном саманном домике, в двух комнатушках с «низами» – подвальной кухней.
Разницы между собой и казачьими детьми маленький Миша не чувствовал: вместе с ними играл у Голого Лога в оборону Порт-Артура, гарцуя на хворостине, как на боевом коне, щеголял в такой же, как у них, казачьей фуражке и, хоть не вышел ростом, очень метко и сильно бросал из окопчика камни по противнику, залегшему по другую сторону оврага. Позже, в 1919 году, когда на одном высоком берегу Дона держали оборону вешенские повстанцы, а другой заняли наступающие красные части, он поразился, насколько стратегия настоящей войны походила на их детскую игру в войну.
Что такое «сын мещанина», Миша еще не понимал, продолжал себя считать казаком, полагал даже, что других людей, кроме казаков, в России вообще не существует, и недоумевал, о чем идет речь, когда иной казачонок, которому он во время «войны» попадал голышом в голову, кричал, размазывая слезы по лицу: «Вонючий мужик, лапотник!» Взрослея, он стал видеть, что быт их семьи значительно отличается от казачьего. До приезда в Кружилин, скитаясь по Дону в поисках заработка, отец много чем занимался, в том числе пахал на наемной земле, и тогда он одевался, как казак, и вел себя, как казак – говорил мало, делал все не спеша и основательно, научился управляться с лошадью, ухаживать за ней – мыл, чистил скребницей, поил, кормил и приучал к этому Миньку, в свободное от полевых работ время любил ловить рыбу с каюка. Правда, в отличие от других казаков никогда он своего сына не порол, по праздникам не напивался и не дрался.
Отцы Мишиных сверстников, казачат, были безраздельными владыками в своих семьях, где никто не смел ослушаться не то что их слова – взгляда, за малейшее ослушание в дело шел кнут, причем доставалось не только хлопцам, но и женам. Александр Михайлович был в семье тих, ровен, обращался к супруге «душа моя», никогда не спорил, не ругался, а если Анастасия Даниловна что-то делала неправильно, а Миша шкодил, всегда старался объяснять, почему так делать не надо. Мише вообще больше доставалось от матери, а отец его баловал, прощал любую шалость, что, вероятно, было со стороны Александра Михайловича повышенным проявлением деликатности. В Каргине было немало людей, распускавших слухи, что Миша – неродной его сын, и Александр Михайлович не хотел давать лишнего повода для них. Мишкины приятели тайно завидовали ему, что он такой баловень в семье, но внешне этого не показывали, наоборот, не упускали случая, чтобы понасмехаться над «мужицкими» порядками у Шолоховых. Миша, сызмала прирастя душой ко всему казачьему, действительно переживал, что и у них в семье, и у отцовых хозяев – Левочкина, Озерова – живут «не по-казачьи», что они чуть ли не какие-то выродки на хуторе, хотя быстрым своим умом личные преимущества такой жизни понимал.
В 1914 году, когда Александр Михайлович привез Мишу в Москву лечить засоренный и воспалившийся глаз, он с удивлением увидел другой мир, абсолютно непохожий на казачий, словно тулуп перед ним наизнанку вывернули. Позже, побывав за границей, он вспомнил, что точно такие же ощущения он испытал тогда в Москве. Первые дни он чувствовал себя как будто оглохшим, сначала даже не понимая, почему, а потом, когда услышал он на улице пьяную песню, его осенило – здесь же люди не поют! Песни на Дону были как сам Тихий Дон – начинались неизвестно откуда и терялись в лазоревой дымке, в неведомых пространствах, и точно так же, как донскую жизнь без Дона, нельзя себе было представить жизнь на Дону без песен. Как только собирались два-три казака или казачки, выдавалась им свободная минутка – по дороге в поле, на покос, на реку и обратно, не говоря уже о праздничных застольях – заводили они такие песни, что дух перехватывало! Сидишь, бывало, ловишь рыбу в Дону, и вдруг из степи, пьянящей запахами разнотравья, ветерок разносит по реке, волшебно усиливающей любой звук, звонкий голос запевалы, выводящий слова так, словно он тетиву какую-то натягивает у тебя в груди. И вот, когда казалось, уже и натягивать некуда, грянет внезапно, как удар тетивы по оперенью стрелы, хор – и, захваченный им врасплох, забываешь совершенно и об удочках, и о рыбе… И было еще нечто, что Миша осознал только в Москве: на Дону умели петь все, хоть и разными голосами, даже ребятишки, даже его отец-неказак, и Миша считал это чем-то само собой разумеющимся, а в Москве редко-редко кто из подвыпивших гуляк мог сравниться со средненьким хуторским певцом. Здесь в трактирах побогаче любили цыганские хоры, на Дону не принимаемые всерьез, а в заведениях победнее – игру на балалайке, на гармошке; песни, незнакомые на Дону, пели не нараспев, а какой-то скороговоркой, когда и хрипатый – певец, и было тех песен не так уж и много, три-четыре десятка, в то время как на Дону их знали все бесчисленное множество, хотя никогда специально не учили. Однажды в трактире, где Миша был с отцом, мужской хор, в красных рубахах, в сапогах, с волосами, чем-то смазанными и причесанными на прямой пробор, исполнил казачью песню – точнее сказать, проорал какими-то истошными голосами, как поют солдаты, идущие в баню. Миша недоуменно глядел на них, думая, не дурачатся ли они, а отец смеялся.
– Тятя, а отчего они так поют? Разве так надо?
– Дак они же никогда не слышали, как надо. А если и слышали, то без толку. Надо, Миня, пожить на Дону, степь увидать, казачек наших, как они павой ходят, тогда, может быть, что-то и получится.
Местные женщины действительно сильно отличались от казачек. Были, конечно, разодетые в шелка дамочки, которых Миша никогда прежде не видывал, с диковинными прическами, со шляпками, похожими на торт, что по праздникам выставлял на витрине каргинский купец Левочкин, но еще больше было женщин низеньких, круглолицых, ширококостных, с большими грудями и животами – из простых сословий. Казачки ничем – ни лицом, ни статью («павами ходят»), ни одеждой, ни бойким говором нараспев – не напоминали варварски акающих, деловитых, неулыбчивых, кубышкообразных, часто ходящих в валенках летом московских мещанок и подмосковных крестьянок. Мужики, в общем-то, ничем особенным, кроме привычек, говора и одежды от донцов не отличались, но редко можно было встретить таких стариков, как на Дону – костляво-величественных, глядящих по-ястребиному из-под кустистых бровей. Как ни странно, больше всего напомнил Мише донских «дедов» суровый седобородый писатель Лев Толстой, фотографию которого он увидел в каком-то журнале.
Но первыми людьми, кто по-настоящему поразил его за пределами Донской области, были босяки, или, как еще их называли, зимогоры. Синие, покрытые коростой, опухшие до такой степени лица, что и глаз почти не видать, сбитые в колтуны, наподобие войлока, волосы, невообразимо рваные лохмотья, едва прикрывающие наготу… Мужики и бабы, старики и дети… Через донские хутора проходили иногда нищие бродяги, просили милостыню Христа ради на церковной паперти, но таких вот страшных людей никогда раньше Миша не видел. Ужаснее всего было, что они, как понял Миша, расспрашивая отца, никому были не нужны, никто не собирался им помогать и никто особенно не печалился, если они умирали. Жизнь босяков ровным счетом ничего не стоила и ни для кого ничего не значила.
– Ну как же так? – приставал Минька к отцу. – Ведь босяк – человек? А человек, как батюшка в приходской школе говорил, создан по образу и подобию Божию. А еще он говорил, что у Бога и последние станут первыми. Почему же босяк лежит в луже и его никто не поднимет?
Стояли они у окошка в клинике доктора Снегирева, дожидались врача, а на улице сидели и лежали на земле нищие и босяки с больными, гноящимися глазами – надеялись, что их, быть может, примут у Снегирева бесплатно.
– Чтобы поднять человека из грязи, – грустно сказал Александр Михайлович, – надобно и самому вымазаться. А кто хочет ходить грязным? Бедный богатому не товарищ. У Бога-то, может быть, бедные и первые, а здесь, на земле, первые – богатые.
– Ну, ежели они первые и денег у них много, почему они не дадут немного босякам?
– Лишних денег ни у кого не бывает – ни у нас, ни у богатых. Только мы мало тратим, а они много.
– А государь?
– Что ж государь? У государя войско, полиция, железные дороги – на все деньги надо. Ежели тратить их на босяков – на державу ничего не останется.
– Почему же не останется? Ведь государь может напечатать денег сколько хочет.
– Не-ет, дружок. – Александр Михайлович засмеялся, вынул кошелек, достал из него две пятирублевки – одну золотую, другую бумажную. – Вот этих бумажных целковых, Миня, напечатано в аккурат столько, сколько начеканено таких вот золотых. А золото – редкий металл, добывают его немного.
Мише надолго запал в душу этот первый в его жизни урок политэкономии. Оказывается, все в мире, в том числе жизнь и смерть людей, зависит от этого желтого, с красноватым отблеском железа, которого к тому же еще и мало! Все это не укладывалось у него в голове. Неужели люди не могли устроить свою жизнь как-то лучше, чтобы денег печаталось не столько, сколько есть в державе золота, а столько, чтобы их всем хватало?
– Тятя, а зачем вообще оно, это золото? Пусть будут одни деньги, сколько кому нужно.
– Ловко ты придумал, братец! Дадим, стало быть, каждому столько гербовых бумажек, сколько просит… А как быть, коли окажется этих бумажек намного больше хлебушка и товаров? Бумажки будем есть?
– Зачем же тогда эти бумажки не поделят по справедливости? Одни вон босые ходят и одеть им нечего, а другие в колясках разъезжают и в трактирах объедаются. Почему государь не сделает так, чтобы у всех все было поровну?
Александр Михайлович покраснел, поглядел по сторонам.
– Ты это, братец… потише. Случится рядом кто из полиции, подумает – бунтовщики мы, упечет зараз в кутузку. Кабы все деньги в России у государя были, он, может быть, и поделил бы их поровну, а так что же – у одних нужно отнимать, а другим давать? Да и не будет никакой справедливости, ежели и поделить. Дай по тысяче рублей купцу Левочкину и пьянице какому-нибудь, так пьяница свою тысячу в лавку снесет, на водку истратит, и будет у Левочкина две тысячи, а у пьяницы снова ничего. Бедному крестьянину деньги – один соблазн. Ему земля нужна, чтобы хлебушек сажать, а не деньги. На Дону вон у казаков земли много, хватает, чтобы и иногородним сдавать, – вот и нет никаких босяков и пьяниц.
– Неужли, тятя, в России земли мало, чтобы всем хватило? Эвон, она какая большая, едешь на поезде, конца-края не видать!
– Земля, как деньги – у одних ее много, у других мало. Даром ее тоже никому не дают. На Дону она вон только казакам положена, а нам – изволь плати деньги или часть урожая, коли хочешь получить кусок. Да и земля здесь, в России, не такая плодородная, как на Дону. У нас в Зарайске таких урожаев, хоть разбейся, не вырастишь.
Миша хотел было спросить, а почему землю нельзя поделить, она же не золото и не бумажки, ее не люди сделали, а Господь, да постеснялся надоедать одними и теми же вопросами, а тут и врач пришел.
Только через несколько лет он понял, что нет важнее – и в России, и на Дону – этого детского вопроса.
Москва, ее люд оставляли ощущение силы и слабости одновременно, причем было непонятно, чего в них больше – силы или слабости. С особенной ясностью Миша это почувствовал, когда отец повел его в Кремль, от самого вида которого у Миши всегда перехватывало дыхание. «Кременная Москва», как говаривали на Дону… Входя в Кремль через грандиозные Спасские ворота с часами, он предвкушал, как, вернувшись на Дон, будет рассказывать своим «порт-артуровским» дружкам, как ходил в эту святыню русского народа и как они ему будут завидовать, стараясь всеми силами скрыть это.
Сначала его поразила пустота внутри Кремля. Да он, будь москвичом, каждый день бы ходил сюда, а тут… Потом Миша, разинув рот, долго смотрел на площадь перед величественным памятником Александру II. Немощеная, она клочковато и неопрятно заросла травой, чертополохом и подорожником, будто бы в Каргине за околицей, только, в отличие от Каргина, валялись здесь, в сердце земли Русской, тысячи окурков, обрывки бумаги, селедочные скелеты, какие-то кости… Неподалеку от того места, где стояли они с отцом, видимо, отдыхали недавно, наслаждаясь видом Кремля, обыватели и оставили кучу шелухи от семечек, голову воблы и сургучные водочные пробки.
– Что же, тятя, здесь не убирают?
Александр Михайлович пожал плечами:
– Небось убирали бы, если бы столицу не перенесли в Петербург. А так – государь здесь бывает редко.
Но Миша все равно не понимал. У них в Каргине государь и вовсе не бывает, нет ни улиц мощеных, ни водопровода, ни электричества, во многих хатах – земляные полы, а площадь перед церковью и перед хуторским правлением в полном порядке – ни травы, ни мусора сроду не бывало, одни лужи после дождя! Казаки не любят ходить по селедочным головам!
Подошли к памятнику. В гранитном постаменте его зияла огромная трещина, которую, судя по всему, время от времени безрезультатно замазывали. Колонны галереи памятника были необыкновенно грязны. Столь же грязной оказалась издали казавшаяся белой высоченная колокольня Ивана Великого. Площадь перед ней, даром что мощеная, тоже густо заросла травой. А в куполе Архангельского собора, того самого, где в каменных гробах покоились останки древних русских государей, начиная с Ивана Калиты, была черная, рваная, огромная дыра, через которую, судя по потекам на стене и колоннах, лилась внутрь собора дождевая вода… Может быть, здесь все так осталось после Наполеонова нашествия?
Миша ушел из Кремля с чувством, что на него лучше смотреть снаружи, как и видел он его раньше. Да и вся Москва больше нравилась ему в целом, с высоты Воробьевых гор, например, а не изнутри, из тесноты ее грязноватых улочек и переулков. На Дону все было наоборот: в неказистых со стороны, пыльных хуторах и станицах не было никакой величественности, но здесь свято чтили все, что напоминало о могуществе и воинской славе Тихого Дона…