355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Воронцов » Шолохов » Текст книги (страница 20)
Шолохов
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 21:45

Текст книги "Шолохов"


Автор книги: Андрей Воронцов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 27 страниц)

– Что ж, это многое объясняет, – задумчиво промолвил Булгаков, – и удачу вашего романа в том числе. Но я не на Дону родился, казаком при всем желании быть не могу. Да и не очень-то я ими очарован, извините за откровенность. Я не большой поклонник Лермонтова, но казака он в «Фаталисте» описал верно – того, знаете, что зарубил сначала свинью, а потом Вулича. Казак-то не менее фаталист, чем Вулич и Печорин. Да и вы вот говорите… Я казаков знаю немного, поколесил с ними по Чечне. Сидим ночью в Ханкальском ущелье, костры горят. Огонь выхватывает из темноты лица – бородатые, изменчивые, странные… Тыла нет, за спиной дубовая роща. Ни один пехотный начальник так свою часть бы не расположил. Говорю осторожно: ведь налетят чеченцы из рощи, зарежут, как кур… Скалят белые зубы, рассуждают эдак по-философски: «Поручиться нельзя, заскочуть с хлангу. Бывало». И покуривают по-прежнему. Фаталисты! Для вас эти люди – родные, и вы пишете для них. А я их не понимаю, и они меня тоже. Да, я интеллигент, люблю интеллигенцию и пишу для интеллигенции. Как и вы, считаю ее слабой, но без нее России не мыслю. Не хлебом единым… А что касается мужичка-кормильца, то спасибо ему, конечно, но умиляться им не буду, увольте. Он, знаете ли, запросил что-то очень большую цену за свой товар. Он Россию запросил! Со всей ее мощью, лесами, пашнями, дворцами, парками, заводами, дредноутами, гвардейскими полками… Он, видите ли, создал все это своими руками, хотя точно известно, что ничего похожего он бы не создал, если бы не понукали его дворяне и презренная интеллигенция. Ведь мужик, он, как Плюшкин – на свой двор тащит он бревно, а на нужды общества – хворостину. Эту революцию сделали из жадности кулаки, а большевики только речи произносили. В 26-м году меня на допросе в ГПУ спросили: почему вы не пишете о рабочих и крестьянах? Я говорю: я слишком занят проблемами интеллигенции, чтобы интересоваться бытом рабочих, а на крестьянские темы писать не могу, потому что деревню не люблю. Она мне представляется гораздо более кулацкой, нежели это принято думать. Гэпэушник смеялся, но прошло два года, и оказалось, что Сталин тоже так думает. Теперь кулакам 17-й год икается. И поделом.

Михаил посмотрел на Платонова. Тот хмурил высокий, прорезанный горизонтальными морщинами лоб, думая, очевидно, о чем-то своем.

– А ты что же, Андрей, молчишь? – спросил Михаил. – Или ты теперь тоже так думаешь?

– Я революцию люблю как мечту, – сказал Платонов. – А Булгакова ее не заставишь полюбить. У него, наверное, мечта иная. Но кулаков я тоже не люблю. Кулак из чрева жены пальцем плод выковыривает, чтобы лишний рот на свет не появился.

Михаил покраснел, покосился на Маню, которая невозмутимо, как всегда, смотрела на них своими большими глазами.

– Да что ты такое говоришь? – удивился он. – Где ты слышал такое?

– И впрямь, не стоило бы при даме… – пробормотал Булгаков. – Хотя, если уж начистоту, с подобными, с позволения сказать, абортами я, как земский врач, сталкивался.

– Да что вы, в самом деле? – воскликнул Михаил. – Ну бывает, наверное, когда детишек полон дом, а новых кормить нечем… Так ведь это не с жиру, как городские делают, чтобы забот не знать. А вы сразу – выводы… Нельзя же так! Что же, по-вашему, все русские крестьяне – кулаки и звери?

– Нет, крестьяне не звери, – сказал Андрей. – Их пожалеть нужно. Они выкарабкаться не могут из старой жизни. Тоска в деревне живет. Рабочий мечтает о пользе для всего человечества, а крестьянин, как встарь, бьется за свое кровное. Завязла революция в болоте. Бюрократы это видят – и радуются.

– Хорошо же ты пожалел крестьян! За их счет революцию сделали, только они тогда и работали – заводы-то стояли, из них в основном Красную армию набирали, а теперь, получается, они – болото, в котором утопла революция!

– И контрреволюция, – добавил заскучавший Булгаков.

– Что? – не понял Михаил.

– Контрреволюция тоже в этом болоте утопла, – улыбнулся Михаил Афанасьевич тонкой улыбкой сатирика.

Михаил замолчал, уставившись в свою тарелку. «Каждый из них думает только о себе, – размышлял он. – Народ – это зеркало, в которое они хотели бы смотреться, а если отражение неважное, то пенять, конечно, следует только на зеркало. Ну, ладно Булгаков!.. А Андрей? Он же не таким был! Он слово «народ» с горящими глазами произносил!»

– У крестьянина переменная душа, – словно угадав его мысли, сказал Платонов. – Это от погоды, от ветров. У меня, впрочем, такая же. То я люблю народ до пощипыванья в глазах, то он мне тяжек и чужд. Что получается в итоге – не знаю.

– А я приезжаю на свой кулацкий Дон и помаленьку распрямляюсь, как скомканная бумага. Жена хлопочет, рада-радешенька, хотя виду не показывает… Посажу дочурку на колено, покачаю, о щеку ее гладенькую, детским тельцем пахнущую, щекой потрусь… Гостинцы им… К вечеру народ в мой курень соберется рассказы о столичном житье-бытье слушать. Посидим, выпьем, песни попоем. Москва уже кажется где-то далеко-далеко… У нас и время там по-другому течет. Часов-то почти ни у кого нет. Вы вот все – будущее, будущее, а хлеборобы исключительно настоящим живут. Крестьянский календарь! Станичники, как птицы и звери, время ощущают. Тоже, между прочим, свобода, когда ты к стрелочкам этим не привязан… На другой день налажу баркасик, поеду на ранней зорьке рыбу ловить. Тихо, туман над Доном стоит, месяц на ущербе. Брошу в воду приваду, начнут сазаны из воды прыгать, лобастые, черти… У нас такие сазаны… – Михаил осекся, увидев, что во взглядах Булгакова и Платонова мелькнула та насмешливость, с какой обычно испорченные городом люди слушают байки рыболовов. – Да вам это, наверное, неинтересно… А я там начинаю чувствовать себя человеком. Выветрится из меня, – он весело глянул на Булгакова, – дух дорогих ресторанов и затхлый воздух редакций, и сажусь тогда я за роман. Не гнетет меня мысль о том, что там в РАППе, в «Октябре», в Главлите, какая еще старушка будет ходить по редакциям и говорить, что это ее сын написал «Тихий Дон»…

– А что – в самом деле была такая старушка? – оживился Булгаков.

– Была, не была – не ведаю, да только никто ее в глаза не видел. Может, это Березовский, переодетый старушкой, ходил.

Булгаков захохотал:

– Недурно!

– Да Бог с ними, старушками, белыми офицерами… – потер лоб Михаил. – Из полевой сумки я, стал быть, взял роман! Да видели ли они когда-нибудь полевую сумку? Еще бы сказали – планшет! Восемьсот страниц – в полевую сумку? Тут сидор немалый нужен!

Булгаков смеялся, вытирая костяшками пальцев слезы.

– Но я не об этом… Нет в Москве свободы печататься, верно… Но нет в ней для меня и свободы писать. А без этой свободы… Ведь кого редакторы жмут? Зажатых, затравленных, желающих освободиться с помощью писательства от зажатости своей. Они таких за версту чуют. Да как же тут не быть зажатым?! – скажете вы. А вот так, как я: ехать на родину, выветрить там из себя дух городской, рабский, как бабы по весне барахло из сундуков проветривают, и писать у открытого в сад окошка, слушая крик ночной птицы. Напечатают, не напечатают – все это потом, как-то даже не думаешь об этом, главное – написать.

– Где же моя родина? – с тоской сказал Михаил Афанасьевич. – Где мой Киев на заснеженных холмах, город прекрасный, город счастливый? Где мой милый дом на Андреевском спуске? Есть город с названием Киев, есть и дом, очень похожий на мой, да живут там чужие люди, много людей… Они говорят на «мове», ужасном галицийско-еврейском жаргоне, которого мы прежде и не слыхивали… Был я на родине в 23-м году, ходил по разбитым улицам… Ветер, запустение, с креста святого Владимира исчезли электрические огни… В один день увидел четыре вывески: «Молошна», «Молочна», «Молочарня» и «Молошная». А также: «Голярня», «Перукарня» и «Цирульня». Меня все мучила мысль – неужели не проще было бы написать: «Молочная», «Парикмахерская»? Если же обязательно нужно на «мове», так установите какое-то единообразие. Но нельзя же, в самом деле, отбить в дореволюционной вывеске «Гомеопатическая аптека» букву «я» и думать, что благодаря этому аптека превратится из русской в украинскую! – Булгаков дернулся, по лицу его пробежала судорога. – Некуда мне возвращаться, чтобы стать свободным. В Киеве я погибну еще раньше, чем здесь. В начале года мои «земляки», «письменники» эти проклятые, приехали из Харькова к Сталину и просили, чтобы сняли с постановки «Дни Турбиных» и пустили пьесу Киршона о бакинских комиссарах! Не в Харькове, заметьте, а в Москве! Свобода моя – только во мне. Я хочу спасти частицу этой свободы, а в России это невозможно.

– Но что же Сталин? – спросил Михаил. – Он же ездил на «Дни Турбиных»! Не может же быть так, что ваша судьба ему совсем безразлична!

– Не знаю, – вяло ответил Булгаков. – Мне рассказывали, что «письменникам» он веско возражал, сказал якобы, что нельзя ставить пьесы только для коммунистов, потому что у нас стосорокамиллионное население, а коммунистов всего полтора миллиона. Легко, мол, снять и другое, и третье, но есть публика, она хочет смотреть «Турбиных». Говорят, он им даже заявил, что нельзя от меня требовать, чтобы я был коммунистом. Все во мне ликовало, когда я слушал это! Но думаю, то были пустые россказни. Через несколько месяцев, к новому театральному сезону, все мои пьесы запретили.

– Все же, полагаю, без огня дыма не бывает, – задумчиво сказал Михаил. – Полную ерунду могут сочинить только про меня, но не про Сталина. Вот эту фразу – про стосорокамиллионное население и полтора миллиона коммунистов – вряд ли сочинили. Здесь чувствуется стиль Сталина. Он любит масштабные сравнения. Я думаю, вам действительно следует написать ему. Именно в том же духе, в каком он якобы разговаривал с украинцами.

Михаил Афанасьевич выслушал его с интересом.

– Я и сам думал о чем-то подобном, – признался он. – А если уж мне говорит это человек, простите, из другого лагеря – я имею в виду РАПП, значит, это имеет смысл. Отчего бы не написать? Кроме писем, мне теперь писать нечего. Да только дойдут ли эти письма, даже самые безукоризненные по психологии, до адресата? У нас, русских писателей, одна болезнь: мы верим, что можно написать царю, а письмо дойдет… Бессонные ночи, сердечная боль… А какой-нибудь мелкий письмоводитель в Кремле всего несколько секунд поколеблется с твоим письмом в руках, да и отправит его на ту полочку, где написано: «В архив»…

– Так оно и будет, – кивнул Платонов. – Я был изобретателем, знаю…

Они замолчали. Близилась ночь. Лампочка под абажуром несколько раз тревожно мигнула. Булгаков, забившийся со скрещенными на груди руками в угол дивана, чему-то мрачно улыбнулся. Платонов глядел устало, лицо его было осунувшимся. Он опустил голову на плечо жены. Михаил встал, потянулся, подошел к окну. В открытую форточку пахнуло снегом. Из темноты в колеблемый ветром конус света от фонаря летели быстрые снежинки. Еще не подморозило, снег не ложился, таял на мостовой. Проскрежетал где-то невидимый трамвай. Вразброс, по причудливым линиям, смахивающим на траектории шахматных ходов, влажно горели в темноте квадратики окон. Они были как человеческие пути в жизни – пересекающиеся, непредсказуемые, внезапно меняющиеся. Михаил повернулся к столу, разлил в рюмки остатки водки.

– За русскую литературу! – сказал он.

Они сдвинули рюмки; мигнуло электричество.

Больше никогда в жизни эти люди вместе не встречались.

III

Советуя Булгакову писать Сталину, сам Михаил всерьез не задумывался о том, чтобы написать ему о своих невзгодах. К тому же одно его письмо, правда, на совершенно другую тему, несколько месяцев назад все же попало в руки Сталину. Он написал его в июне Левицкой под впечатлением начавшейся на Дону сплошной коллективизации. «Жмут на кулака, а середняк уже раздавлен, – с горечью писал Михаил. – Беднота голодает… Народ звереет, настроение подавленное, на будущий год посевной клин катастрофически уменьшится… Казаки говорят: «Нас разорили хуже, чем разоряли в 1919 году белые»». Левицкая, как и многие москвичи, совершенно не представлявшая, что теперь происходит в деревне, ужаснулась и решила на правах старейшего члена партии переправить это письмо Сталину, чтобы он узнал мнение известного писателя о методах коллективизации.

Сталин на письмо не ответил – ни Левицкой, ни Шолохову.

Обещанное письмо Фадеева о «Тихом Доне» пришло только в апреле, в разгар нового скандала вокруг романа. Изменения, на которых настаивал Фадеев, были чудовищными. Он предлагал выбросить из третьей книги ни много ни мало 30 глав. Фадеев заявлял, что если Михаил не сделает Григория Мелехова большевиком, то роман не может быть напечатан. «Закон художественного произведения требует такого конца, иначе роман будет объективно реакционным». Стоило ждать несколько месяцев, чтобы прочитать это авербаховское заклинание! Михаил ответил Фадееву, что такого закона в природе не существует, делать из Григория «окончательного большевика» он не может, а лавры Кибальчича его не смущают.

«Что касается других исправлений (по 6 ч.), – написал Михаил позже Левицкой, – я не возражаю, но делать всю вещь – и главное, конец – так, как кому-то хочется, я не стану. Заявляю это категорически. Я предпочту лучше совсем не печатать, нежели делать это помимо своего желания, в ущерб роману и себе. Вот так я ставлю вопрос».

* * *

До 1929 года вешенцы относились к Михаилу почтительно, но, в общем, не видели особой разницы между ним и другими станичниками. Да он и ничем особенным, кроме диковинной своей профессии, не выделялся. Дом его рядом с солдатовским куренем, купленный с помощью тестя, когда пошли большие гонорары, был как все дома в Вешенской, отличался только высокой радиоантенной да новеньким забором. Низкие три комнаты, передняя с печью-лежанкой, застекленная галерейка, обычная для уездных городов и сел обстановка, занавески на окнах, разностильная мебель, в спальне – горы подушек, детская кроватка с кисейным пологом, много игрушек; в небольшой столовой – та же провинциальная мебель, большой радиоприемник и патефон. «В низах», в полуподвале, как заведено на Дону – кухня, хозяйственные кладовушки, русская печка, массивный крепкий стол и табуретки. В «красном углу» – икона святого целителя Пантелеймона. Тут же, в «низах», стояла деревянная кровать, на которой спала помощница Анастасии Даниловны Анна.

Кроме радиоприемника и патефона, забавы состоятельных людей, необычным для донского уклада был выделенный Михаилом себе в новом доме кабинет с письменным столом, машинкой, этажеркой с пластинками, книжным шкафом, заполненным дореволюционными изданиями Байрона, Шиллера, Льва Толстого, Тургенева, Белинского, Герцена, Бунина, Андреева, Блока. Стену украшал ковер, а на нем висела шолоховская коллекция оружия: казачья шашка в серебряных ножнах, несколько охотничьих ружей, револьверы, ножи да нагайка с рукояткой из козьей кожи.

Таковы были «хоромы» Михаила, о которых ходило столько сплетен в Москве. А знаменитый шолоховский баркас, о коем тоже много говорили (как в Америке, наверное, говорят о яхте какого-нибудь миллионера), был обыкновенной небольшой рыбацкой лодкой, к тому же еще и дырявой.

На базу шолоховского куреня обитали конь Серый, за которым ухаживал рабочий Николай, корова, любимица Анастасии Даниловны и Маруси, две охотничьих собаки – гордость Михаила, и большое поголовье домашней птицы – куры, гуси, утки, индейки. В общем, обычное середняцкое хозяйство, если не брать в расчет «батраков» – Анну и Николая. Но Михаил был человеком городской профессии и мог, в отличие от горемычных крестьян, иметь домашних работников, не считаясь при этом «кулаком».

Но в 29-м году все изменилось. Казаки, и зажиточные, и победней, в одночасье лишились всего: земли, крупного скота, инвентаря и даже домашней птицы. А вот знаменитого писателя раскулачивать не стали, да и не числился он крестьянином, земельного надела, кроме подворья, не имел.

Вот тогда станичники отчетливо почувствовали разницу между собой и Шолоховым, тогда и стал нежданно-негаданно Михаил на Верхнем Дону кем-то вроде «барина» – или «пана», как говаривали в тех местах. Так уж повелось на Руси: встречают по одежке, провожают по уму, но оценивают человека все же по одежке. В сущности, те станичники, что слушали «Тихий Дон» при свете керосиновой лампы, восхищались писательством Михаила точно так же, как некогда восхищались его спектаклями на сцене народного театра. Писатели, артисты, чтецы-декламаторы, слепые певцы, ярмарочные клоуны, бродячие циркачи, цыгане с медведями – всё это были, в восприятии простых казаков, люди, призванные за деньги развлекать народ. Никто уже не говорил, что писательство Михаила – «не мушшинское дело», но и вровень с «мушшинским» никому не приходило в голову его ставить, как не ставят рядом казака-землероба и артиста, изображающего казака. Уважать молодого Шолохова уважали, но все-таки с неуловимой долей иронии.

И вот когда люди в горький час свой увидели, какую могучую защиту в жизни дает это несерьезное писательство, они поняли, наконец, что Михаил не просто уважаемый человек, но еще и знатный – как некогда помещики, коннозаводчики, атаманы, прасолы и купцы. Петр Яковлевич Громославский говорил жене довольно: «Не ошиблась ты, старая, с зятьком! Наскрозь увидала, что за человек Михаил. Я-то все: «ломоть отрезанный», «перекати-поле»!.. А энто ить купецкая порода, оне в воде не тонут и в огне не горят! Он зараз, гутарят, лучший писатель в Эсэсэсэрии! И единственный на весь Дон кулак!»

Сначала подобные разговоры забавляли Михаила, потом стали раздражать. Меньше всего он хотел бы, чтобы его достаток колол кому-то глаза, но и прятать его от глаз людских не собирался. Что он, вор? Людям не станет лучше, если он скроется от них за высоким забором или вообще уедет в город, считал Михаил. Для них, может быть, очень важно, что он, знаменитый писатель, не бежит с перепаханного коллективизацией Дона. Когда-то его отец потерял все, сам Михаил уехал в Москву с жалкой котомкой в руках, а теперь он живет не хуже, чем отец в лучшие годы. Значит, глядя на него, люди могут обрести веру, что не все еще потеряно, еще возможна жизнь, перемены к лучшему. Важно лишь не закрываться от людей, помогать им, делиться всем, чем можно.

И люди пошли к нему за помощью. Они просили не только денег и еды, но и заступничества перед властями. Заступничества просили даже чаще. Михаил помнил, как рассказывал ему Харлампий Ермаков о своей работе в Комитете крестьянской взаимопомощи: «Всем я помочь никогда не смогу, но для тех, кому совсем туго, обязанный в лепешку разбиться». И Михаил шел в РИК, в партячейку, просил, уговаривал. Как правило, ему старались идти навстречу.

В отличие от многих собратьев по перу, он не любил разглагольствовать во хмелю о священной роли русского писателя как ходатая за народ, но, когда пришло его время стать таким ходатаем, взял на себя эту роль, как будто готовился к ней всю жизнь, без позы и самолюбования. Но, очевидно, далеко не всем это понравилось… На памятном сентябрьском пленуме РАППа партийный выдвиженец из Ростова-на-Дону Владимир Ставский вдруг ни с того ни с сего заявил о «необходимости для Шолохова переменить место жительства, переехать в рабочий район». Михаил сначала подумал, что это гипербола, развивающая давнюю идею – будто бы ему необходимо «впитать в себя лицо рабочего класса». Но вскоре вслед за Ставским предложение о переезде (неизменно звучало: «в отличную квартиру») повторили и другие писательские и партийные начальники. Михаил понял, что кому-то он сильно стал поперек горла на Дону. Впрочем, кому именно, догадаться было не так уж и трудно. Любая помощь «лишенцам», включая еду и детские вещи, считалась преступлением, а он не только ее оказывал, но еще ходил просить за несчастных в местные советские и партийные органы. А там не могли наотрез отказать всесоюзной знаменитости…

Иногда просьбы о помощи приходили с совсем неожиданной стороны. Председателем Вешенского колхоза, к немалой растерянности казаков, был назначен молодой еврей, «двадцатипятитысячник» Або Аронович Плоткин, бывший механик речного пароходства. Взялся он за дело по-большевистски энергично, сдал государству все излишки хлеба, едва не разбазарив семенной фонд. Когда же на носу оказалась новая посевная, пришлось ему схватиться за голову. На хозяйственные нужды требовались деньги, а где ж их взять? Хлебных излишков не продавали, колхозная касса пуста. Государство обещало кредиты, да так и не дало. А Плоткину из райкома – план посевной кампании и разнарядку на урожай. Было от чего схватиться за голову: ведь о ней, родимой, в случае срыва посевной шла бы речь! Колхозники посмотрели на потерявшегося «Ароныча», посоветовали: «Сходи к Шолохову. На соседней улице живет. Он человек простой, последним поделится».

Плоткин пошел. Шолохова он не читал, видел его впервые – вышел к нему молодой парень небольшого роста, стройный, по-военному ладный, с трубкой в зубах. На гостя он смотрел прищурившись, с некоторым удивлением.

– Або Аронович Плоткин, председатель вашего колхоза имени Буденного, – осклабив щербатый рот, представился тот.

В глазах у Шолохова появились смешинки.

– Шолохов Михаил Александрович, – сказал он, пожимая гостю руку. – Не сочтите вопрос за бестактность: а что это у вас за редкое имя такое?

– Толком не знаю, – пробормотал Плоткин. – Праздник вроде такой – Девятая Аба… Еврейский, – добавил он, почему-то при этом подмигнув.

– Религиозный, вероятно? Так-так. Ну и у нас имена из святцев. Только звучит ваше имя уж слишком непривычно для здешних мест: «Аба», «Баба»… Готовая рифма для частушки. Вам бы представляться, к примеру, Андреем. Вы не позволите мне называть вас так?

– Пожалуйста, – сказал удивленный Плоткин.

– Вот и славно. Хоть и в социализме, как говорится, несть ни эллина, ни иудея, а все ж таки здесь не город. Казаки – охальники, им только дай повод позубоскалить. А у вас – авторитет.

– Уже зубоскалят, факт, – оживился Плоткин. – Анекдот сочинили: «Вошел еврей в баню и напугал казаков обрезом».

Михаил захохотал, едва поймав выпавшую изо рта трубку.

– Казаков?.. Обрезом?.. Ну, охальники!

– Такие дела, – сказал довольный Плоткин – видимо, любитель анекдотов. – И кто ж сочинил? Свои – факт! Помылся в бане с активистами…

Михаил снова засмеялся. Сидящая здесь же Мария Петровна густо покраснела: она, очевидно, только сейчас уяснила смысл соленого казачьего каламбура.

Михаил ценил шутку: он и час времени, проведенный за пустой болтовней, не считал потерянным, ежели попотчевал его собеседник стоящей остротой. Он, посмеиваясь, пригласил новонареченного Андрея за самовар, выслушал его просьбу.

– О чем разговор? Конечно помогу! – воскликнул он, хлопая Плоткина по костлявой спине. – Колхоз – дело общее! Покрыть все ваши расходы я, конечно, не в состоянии, ибо вовсе не миллионер, как утверждают некоторые в Ростове-папе и в Москве-маме…

– «Мама» – это Одесса, – поправил его Плоткин. – Факт.

– Что? A-а… В Одессе, наверное, тоже, – усмехнулся Михаил. – Так вот: дам, сколько смогу, уж не обессудьте…

– Вы не беспокойтесь: мы все вернем, как получим кредит!

– Да я не беспокоюсь – не на водку даю, на дело. Когда отдадите – тогда отдадите. Кредит беспроцентный и бессрочный. Только и у меня будет к вам просьба…

– Пожалуйста, – с готовностью отозвался Плоткин.

– Просьба не личная. Вы вот было обобществили у народа мелкий скот и птицу, а потом разобрались, что это перегиб, вернули… Так?

Плоткин кивнул.

– Но как-то так получилось – вероятно, случайно, – что забрали вы живность всю, а вернули самую завалящую…

Або Аронович покраснел.

– Люди, говорят, ходят на колхозный двор, просят назад своих кур и козочек, а им отвечают: «Нет, это наши, колхозные звери, а ваших, кулацких, вам уже отдали». Но ведь каждая хозяйка свою живность до малейшей подпалины на шерсти и до зубца на гребешке знает. Нельзя ли восстановить справедливость?

– Восстановим – факт, – опустив глаза, сказал Плоткин. – Вот только среди коз падеж начался…

– А это потому, что коза – животное деликатное, ей тот же корм, что и лошади и корове, давать не годится! А у вас на общественном базу не делают различий, чтобы хлопот меньше было! Вы вот спросите у Анастасии Даниловны или Марии Петровны – они вам скажут, чем кормить козу! И как доить ее – тоже, а то у вас такие скотницы, которые сами коз отродясь не имели, – посмеивался Михаил, вручая гостю пачку ассигнаций.

– Расписку? – предложил председатель.

– У отца моего, покойника, этих расписок за гражданскую скопилось – ужас! И от красных, и от белых, и от серо-буро-малиновых. Не только что сортир можно ими обклеить, но и полкуреня! Он их мне в наследство оставил, так что мне новых не надо.

На том, пошучивая, и расстались.

Проводив председателя за ворота, Шолохов вытащил трубку, закурил. К нему подошел знакомый казак:

– Михаил Александрович, дай табачку, сил нет, курить хочется.

Михаил достал кисет с махоркой.

– А рюмку водки выпьешь? – спросил он, проницательно глянув в красные глаза казака.

– Кто ж от такого добра отказывается?

Зашли в курень, Михаил набулькал казаку рюмку вровень с краями. Тот взял ее двумя пальцами, как бабочку, отставив в сторону остальные, поднес ко рту, строго глядя на предательски дрожащую руку, и вытянул со смаком, прикрыв затуманенные очи тяжелыми серыми веками. После этого он стоял некоторое время с закрытыми глазами и сосредоточенным лицом, словно прислушиваясь к себе. Михаил с любопытством наблюдал, как на испитое лицо его возвращались жизненные краски. Наконец «пациент» открыл глаза, обильно увлажненные слезой.

– А сам-то что ж? – осведомился он, осторожно, как драгоценность, ставя рюмку на буфет и бросая на графинчик такие же игривые взгляды, какими в юности, наверное, ощупывал ядреные зады казачек.

– Работаю я, Иваныч, нельзя. А ты еще выпей, не стесняйся.

– Вот спаси Христос, – обрадовался казак. Со второй рюмкой он управился так быстро, что Михаил и моргнуть не успел. – Ну, поправил ты меня, Михаил Александрович. Не знаю, что я без тебя бы и делал. Ты слыхал, что Сенина заарестовали?

– Какого Сенина?

– Ну, ты даешь! – удивился Иваныч. – Такого Сенина, какой в твоем «Тихом Дону» Подтелкина казнил!

– Да ты что? Неужели он жив? Где же он прятался до сих пор?

– А он и не прятался. Он апосля амнистии учительствовал в Боковской. Когда Харлампия Ермакова арестовали, его тоже взяли, но скоро выпустили.

– Как выпустили? Да его должны были расстрелять раньше Ермакова! Ермаков-то отказался в казни участвовать! Что-то не сходится!

Станичник пожал плечами.

– Лександрыч, я могу гадать, какая назавтра погода будет, а ишо, что мне моя баба скажет, когда я на бровях в свой курень приволокусь. Но нипочем я бы не смог угадать, кому советская власть хочет дать паек с довеском! Кубыть, у них разнарядка какая есть. Сегодня – Ермакова, а завтра – Сенина… А послезавтра, скажем, тебя. Шутю! Однако загостился я! Пора и честь знать. Премного, Михаил Александрович, благодарны за угощение. – Говоря это, Иваныч смотрел не на Михаила, а на графинчик, как будто с ним и прощался.

– Будь здоров. Захаживай и другой раз. Погоди, Иваныч! А где этот Сенин сидит?

– Гутарят, в Миллерово отвезли.

Станичник ушел, а Михаил все стоял в задумчивости. Живой герой «Тихого Дона», которого он и в глаза никогда не видел! Немного оставалось в живых тех, кто послужил прототипами его героев. В большинстве своем это были простые казаки. А тут такой зубр! Один из тех, кто подписывал приговор подтелковцам! Михаил сам видел эту подпись в архиве Ростовского ГПУ. Для того чтобы расстрелять Сенина, никаких больше доказательств не требовалось. А он три года гулял на свободе, учил детей, читал, может быть, про себя в «Тихом Доне». Не исключено, что он единственный, кто знал, как на самом деле происходил уже описанный Михаилом суд над подтелковцами. Через какое-то время его могут расстрелять, и никто уже этого не узнает. «Надо ехать в Миллерово», – решил Михаил.

* * *

– Приехал Михаил Александрович Шолохов, писатель, просит принять его, – доложил Резнику секретарь.

– Какой Шолохов? – встрепенулся Илья Ефимович. – Тот самый?

– Так точно.

– Ты сказал ему, что я здесь?

– Никак нет… Я сказал, что доложу вам о нем.

– Что в лоб, что по лбу! Если ты пошел доложить мне, то где же я? Учишь вас, учишь… Простота! – Резник пронзительно смотрел на секретаря красными глазами. – По какому вопросу?

– Сказал, по личному…

Резник побарабанил пальцами по столу, подумал.

– Проси.

Илья Ефимович поднялся, одернул гимнастерку. Когда в дверях появился в сопровождении секретаря румяный, глядящий исподлобья Шолохов, Резник, оскалив порыжевшие от табака зубы, пошел ему навстречу с протянутой костлявой рукой.

– Михаил Александрович! Сколько лет, сколько зим! Какими судьбами? Вот не чаял! Думал, по старой памяти держите зло на Резника. В Ростовское управление, знаю, вы ездите, а ко мне – ни ногой… Помнится, когда-то сильно мы воевали, горячились… Времена были нервные, случались ошибки. Ну да ведь кто старое помянет, тому глаз вон!

Михаил молча пожал Резникову руку, нейтрально улыбаясь.

– Ауэрбах, чаю! Или, быть может, коньячку?

– Можно и коньячку, – отозвался сдержанно Михаил.

– Неси, – кивнул Резник секретарю.

– Интересная какая фамилия у вашего секретаря, – заметил Михаил. – Почти как у Авербаха, нашего писательского начальника.

При упоминании Авербаха Резник несколько затуманился. Он усадил Михаила на купеческий диван с высокой спинкой, придвинул к нему чайный столик в стиле «советский ампир», изъятый, очевидно, у какого-то нэпмана.

– Читаем, читаем «Тихий Дон»! – воскликнул он. – Диспуты, знаете ли, даже устраиваем!

– Это о чем же, любопытно узнать? Кулацкий я пособник или нет? Или по какой статье меня лучше законопатить? – улыбнулся Михаил, изучая Илью Ефимовича. Резник постарел, шевелюра его заметно поредела, цыганская борода подернулась серебряными нитями.

– А вы все тот же шутник, Михаил Александрович! Хе-хе! Узнаю! – в лад ему посмеивался Резник. – От души поздравляю вас с удачей! У нас, местных старожилов, сами понимаете, особое отношение к роману. Мне уж кое-кто говорил: это не ты ли Штокман?

Илья Ефимович втайне ждал, что ему на это Шолохов скажет, но Михаил помалкивал, загадочно улыбаясь.

Насчет диспутов Резник не врал. Поспорил он, например, со своим старым приятелем Гроднером из Усть-Медведицкого окружкома партии, кто же из них выведен в романе под именем Штокмана (были они оба похожи).

– Я, как и Штокман, работал на мельнице, организовал там кружок, – говорил Резник.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю