355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Осипович-Новодворский » Эпизод из жизни ни павы, ни вороны » Текст книги (страница 4)
Эпизод из жизни ни павы, ни вороны
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 06:19

Текст книги "Эпизод из жизни ни павы, ни вороны"


Автор книги: Андрей Осипович-Новодворский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц)

ДОПОЛНЕНИЯ

КАРЬЕРА

В июне 186… года я выдержал окончательный экзамен в N-ской гимназии и получил аттестат. Торжественная минута получения аттестата доставила мне маленькую неприятность: его надо было выкупить у секретаря, и хотя на это требовалась пустячная сумма – всего два рубля, – но у меня, как назло, ни копейки не было. Так как мне было только 17 лет и я изображал собою кроткого, застенчивого юношу, то извернуться мне было довольно трудно.

Я ни за что не решился бы попросить взаймы и долго ломал голову, пока не остановился на мысли: продать старьевщику отцовский плащ, отпоров предварительно пелерину, из которой сделал себе пиджак.

Упоминаю об этом незначительном случае, потому что он был первым из целого ряда затруднительных обстоятельств, возникших впоследствии.

В моей маленькой комнате собралось нас четверо. Мы уселись вокруг стола, на котором лежали наши аттестаты, пышные пергаментовые листы с хитрыми украшениями и золотым заголовком, и сосредоточенно молчали. Это была первая, большая, чисто житейская дума. Время восторгов по поводу окончания каторжной работы, когда все мысли были поглощены вопросом, как бы благополучно отделаться, когда даже обыкновенное счисление по месяцам и числам заменялось у нас счислением по «предметам», – это время прошло. Мы чувствовали что-то важное, присутствие какой-то ответственности, словом, решали вопрос: как быть?

– Ну, как же? Куда мы теперь? – прервал кто-то из нас молчание.

– А черт его знает! – первый отозвался Страшилин, по прозванию Злючка, широкий малый, со скуластым лицом и небольшими карими глазами.

– А я, братцы, в инженеры. Валяйте и вы. У нас дорогу строили, так я их часто видел: все такие франты, в синих штанах, значки… Приедем потом сюда – такого шику зададим, страсть!

– В инженеры! Да на что ж ты поедешь-то? Деньги есть? – как-то желчно перебил говорившего тщедушный юноша с крючковатым носом и серыми, злыми глазами. Он сам мечтал в инженеры и почему-то боялся, чтобы его кто-нибудь не предупредил. Мы так хорошо знали друг друга, что заметили это сразу.

Этого юношу звали Хапай-Махаевским. Он потом был некоторое время в Ташкенте, а в прошлую войну состоял агентом в товариществе Горвиц и K°.

Другой кандидат в инженеры был Легкоживецкий, высокий, красивый молодой человек с розовыми щеками, сочными губами и блестящими черными глазами. Это тот самый Легкоживецкий, что впоследствии был деятельным членом в разных дамских обществах, женился на княжне X., которую тайком увез из родительского дома, и вообще наделал шуму. Он писал также много проектов, и мне достоверно известно, что рассуждение о преимуществах «упразднения» пред «уничтожением» принадлежит не какому-либо другому, а именно его талантливому перу. Но он продал его за пятнадцать рублей, и только потому эта прекрасная работа явилась не с его именем.

Само собой разумеется, что между мною и Страшилиным с одной стороны и Хапай-Махаевским с Легкоживецким с другой – не было ничего общего; но мы жили довольно дружно, по той самой причине, по какой на заре всякого сознательного умственного движения замечается совместное шествие самых разнородных элементов. Впоследствии они разъединятся, сделаются, может быть, врагами.

Гейне делит всех людей на два разряда: на евреев и греков, а г. Тургенев – на Гамлетов и Дон Кихотов. Это почти одно и то же; только поэт имел в виду больше человека самого по себе, а г. Тургенев больше общественную разницу. Мы с Злючкой были Дон Кихоты. Он чистокровный, я с примесью гамлетизма, за что и удостоился от приятеля клички Кислятина. Но о наших двух товарищах, несмотря на противоположность направлений, нельзя было сказать, что они Гамлеты. Нет, для них это деление не годится. Они изображали собою еврея и грека, впрочем, опять-таки не того еврея и грека, которых подразумевал Гейне, а обыкновенного бердичевского еврея и одесского грека. Греком был Легкоживецкий, евреем – Хапай-Махаевский.

Легкоживецкий отличался характером беззаботным, веселым. Веселость и беззаботность светились в его глазах, играли на красивых губах, так и прыскали из цветущих здоровьем щек. Он был очень неравнодушен к прекрасному полу и, к величайшему нашему удивлению, осмеливался лазить в окно к горничной самого инспектора. К экзаменам относился весьма равнодушно, и в то время, как у нас голова трещала от хаоса цифр, имен, чертежей и прочего, он выходил к доске с самым пустяковым багажом, развязно начинал ответ, ловко расплываясь и сворачивая в стороны, и всегда получал удовлетворительный балл. Одевался он с иголочки, и, что бы ни делал, всё у него выходило как-то смачно, аппетитно. Мы, например, все знали, что он курит отвратительный табак, но когда он курил папироску, с каким-то заразительным наслаждением слюня бумажку, затем аккуратно выравнивал ее и потом делал какой-то плавный жест в воздухе, то нам казалось, что вкуснее этой папироски в целом свете нет. Когда мы, бывало, заберемся контрабандой в заднюю комнату трактира и, сладостно замирая от опасности быть пойманными надзирателем, потребуем себе бутылку-другую вина ярославской фабрикации, то Легкоживецкий с таким наслаждением прихлебывал из своего стакана, так методично смаковал и приятно поглаживал себя по животу, что и мы старались не делать гримас и находить вино превосходным.

Он любил занимать деньги и большею частию не отдавал; но если случалось накрыть его с капиталами, то он возвращал должное с самым легким сердцем и приятной улыбкой. Хапай-Махаевский, напротив, в таких случаях как-то ежился, словно от боли, издавал носом неприятное сопение, даже бледнел и вообще как нельзя яснее выражал: «На, подавись».

Что Легкоживецкий занимал деньги – это было понятно; но мы никак не могли сообразить, зачем то же самое делал Хапай-Махаевский, так как у него было, по нашей мерке, много собственных денег, да притом он был чрезвычайно бережлив, даже скуп. Представьте же себе наше изумление, когда мы узнали, что он отдает их взаймы на сторону за жидовские проценты и даже под залоги! Мы были в большом затруднении, как отнестись к этому факту. С одной стороны, нам было известно, что большинство наших отцов или исключительно, или значительною частью своих средств были обязаны росту; но с другой стороны, нам почему-то ужасно не нравилась такая струнка в товарище.

Легкоживецкий любил покутить на чужой счет, но и сам угощал с удовольствием, когда у него бывали деньги, Хапай-Махаевский, напротив того, купивши во время «большой перемены» пятикопеечную колбасу и булку, уединялся в ретирадное место и там пожирал свой завтрак. Легкоживецкий высоко носил голову, говорил звучным баритоном и обладал свободною, широкою походкой с легким подпрыгиванием; Хапай-Махаевский двигался маленькими, неслышными шагами, вытянув вперед шею, как бы нюхая воздух, и говорил пискливым тенорком. Легкоживецкий был несколько ленив и часто целые дни проводил в горизонтальном положении на кровати с легким романом в руках; Хапай-Махаевский ничего не читал, но работал как вол, всё свободное время занимаясь преподаванием уроков, относительно разыскивания которых у него был какой-то особенный нюх. Легкоживецкий был, как говорится, порядочно рожден, d'une assez bonne famille; Хапай-Махаевский, напротив, был рожден черт знает как: отец его был сначала кабатчиком, но потом сам спился с кругу и валялся пьяный у заборов, а мать торговала на рынке свининой. Впрочем, этому обстоятельству не придавал особенного значения даже Легкоживецкий; а о нас прочих, конечно, и говорить нечего: все мы большей частью рождены были тоже черт знает как.

Собравшись большим обществом, мы беседовали преимущественно о двойках, тройках, учителях и тому подобных предметах, представлявших общий интерес; но для интимного обмена мыслей всегда разбивались на пары, причем Хапай-Махаевский был неизменным собеседником Легкоживецкого.

– Где штаны купил? – спрашивал Хапай-Махаевский, щупая сукно на брюках.

– А что? хорошо сидят, – с улыбкой удовольствия осведомился тот, поворачиваясь во все стороны и выкручивая ноги. – Да это, брат, что! Я теперь заказал себе со штрипками, как у улан, – вот это так штука! Как приду к Маше, она просто ахнет.

– Есть чего ахать! Ты ей денег дай, так она ахнет, а у тебя ничего нет… Хочешь, я тебе за эти брюки пять рублей дам?

– Ничего, брат, я ей конфект куплю. Послушай, отчего ты не познакомишься?

– Не хочу.

– Чудак ты, право! Отчего «не хочу»? Авось понравишься?

– Дать денег, так наверное понравишься; а я по пустякам тратить не желаю… Я тебе, пожалуй, еще шкатулку в придачу дам. Видел? Полтора рубля заплатил.

И всё в таком роде.

Итак, мы сидели над аттестатами и думали. На предложении Легкоживецкого – валять в инженеры – разговор прекратился. Мы еще посидели молча и наконец разошлись. Кажется, до окончательного результата додумался один только Злючка.

– Ну, прощайте, господа, – первый поднялся он, – завтра еду.

– Куда? каким образом? – встрепенулись мы от его решительного тона.

– В К., на медицинский. А каким образом – пока неизвестно. Можно будет в крайнем случае и пешком дойти. Сестра дома? – обратился он ко мне. – Я к ней зайду на минуту.

Сестра, то есть Катя, была в саду.

Он пожал нам руки и вышел. За ним потянулись и остальные. Я остался один.

«В инженеры»… «на медицинский»… куда, в самом деле, деваться? Ну хорошо – инженер. Ну построил дорогу, мост построил… Разве трудно построить дорогу, когда деньги есть? Но, положим, трудно. Еще что-нибудь построил; наконец, всё, всё построил, что только возможно. Что же потом? Чинить и поддерживать старое? Гм… Или вот: медик. Прописал одному лекарство, другому лекарство, а через месяц они снова заболели. А умирать надо – так уж ни один медик не поможет. Разве вылечили моего отца? Умер ведь… А сестренка Вера? Коли башмаки дырявые, так никакое лекарство не поможет. Чиновник? Но мой отец был чиновником. Приедет какой-нибудь ревизор, так жаль смотреть: суетится, ничего не помнит, дрожит… Эх-ма!

А между тем меня так и подмывало, так и тянуло «куда-то».

Замечательно, что для меня не существовало математики, юриспруденции, медицины и так далее, а был учитель математики, задающий задачи и пускающий ученикам пыль в глаза; был инженер; был чиновник, пишущий за номерами какие-то бумаги странным языком, играющий в карты, ездящий с колокольчиком и боящийся ревизора; был медик, прописывающий рициновое масло и советующий остерегаться его собрата, другого медика, тоже прописывающего рициновое масло.

Я начал подробнее представлять себе всевозможного рода деятельности, потом соединял их вместе, и тогда получалось нечто гармоническое. Неприятные представители разных профессий заменились мало-помалу пылкими молодыми людьми с благородными порывами в сердце, с огнем в глазах, с жарким румянцем оживления на щеках. Между прочим, было много женщин. Взошло яркое солнце, зашумели рощи, заструились прозрачные ручьи, явились тучные нивы, деревья нагнулись под тяжестью плодов, – словом, вышла такая прелестная картина, я так увлекся обработкою подробностей, что не заметил, как наступил вечер и в комнате стемнело.

Легкий удар по плечу вывел меня из области грез.

– О чем ты задумался, голубчик?

То была моя старшая сестра и любимица, Надя.

Она присела ко мне, склонила на плечо голову, и мы несколько минут молчали. Я не отвечал на ее вопрос: она сама приблизительно знала, о чем я задумался.

– А у нас почти совсем денег нет… ты знаешь? – спросила она, словно отвечая на новое направление моих мыслей.

Я кивнул головою.

– Право, это ужасно! Я не знаю, что с нами будет… Когда у нас еще было триста рублей, я взяла тихонько двести и спрятала. Они у мамы под подушкой лежали. Думала, тебе дам; она ведь всё равно растратит. Но она так убивалась, плакала, что я их назад положила. Теперь очень жалею, что не выдержала характера.

Мы снова помолчали.

– Ах, если б мне хоть замуж выйти! За кого угодно, кажется, пошла бы… И что это, Господи, за несчастье на нас такое! Отчего бы маме не быть, как все люди? Жили бы мы хорошо, ты бы поехал в университет, окончил бы, поступил бы на службу, женился…

Я сделал невольный жест неудовольствия. Она переменила разговор.

– Что ты думаешь о Страшилине?

– Малый хороший… А что?

– Он недавно ушел; всё с Катей сидел. Подбивал ее ехать с ним и поступать в акушерки.

– Как! В самом деле? Да ведь он и сам собирался пешком идти.

– Вот то-то. Но он странный такой. Говорит: не размокнете. Всё равно, говорит, придется тут пропадать.

– А она что?

– Боится, конечно. Я ее отговорила. Меня очень удивило это известие. Каков!

А мне – ни слова. Отчего же он меня не пригласил? Злючка очень благоволил к Кате, и она с ним откровеннее, чем со мною. Это мне показалось теперь немножко обидным, хотя, по здравому рассуждению, иначе и быть не могло. Он занимался с нею, когда ее взяли из гимназии, по причине отсутствия книг и платья, и она, естественно, питает к нему расположение, благодарность. А он? И он, разумеется, покровительствует ей, как учитель… Ну а если…

– Неужто они влюблены друг в друга? – сказал я нечаянно громко и покраснел при мысли, что сестра, пожалуй, заметит, как я ревновал Злючку. Я благоговел пред этим человеком, хотя никогда не выказывал этого, никак не допускал мысли, что кто-нибудь может исключительно завладеть его расположением.

– Я думаю, что да, – серьезно проговорила Надя. Она была двумя годами старее меня, читала романы и считала себя очень компетентною в любовных делах.

– Мало ли что ты думаешь! – заспорил я. – Ты тут ничего не понимаешь. Ты не знаешь Страшилина. Что ему Катя? Ребенок!

– Нет, голубчик, я это прекрасно понимаю… Она красавица.

– Уж и красавица! Недурна, и только. Но она по целым часам стоит пред зеркалом, гримасничает…

И я показал, как она гримасничает. Надя улыбнулась.

Прошло месяца два. Товарищи мои поразъехались кто куда. Мы переехали на новую квартиру, в самый захолустный квартал города, что у плотины, потому что сто рублей в год – сумма, которую мы платили за прежнее помещение, – пришлась нам не по карману. Мы прожили последние крохи, оставшиеся после отца, и быстро скатились по наклонной плоскости разорения. Новая квартира обходилась нам по рублю в месяц. Это была половина избы какого-то отставного унтера, представлявшая две крошечные горницы, соединенные не дверью, а промежутком между кухонною печью и выступом противоположной стены. Первая от входа поступила в мое владение, вторую заняли мать с сестрами. У меня было оконце, и у них оконце. Из моего виден был дворик, на котором разгуливала обыкновенно бурая свинья с поросятами; затем плетень с понатыканными для просушки горшками и какая-то соломенная крыша за плетнем. У них вид был поэтичнее: у самого окна лежало разбитое корыто, на плетне проветривались синие шаровары хозяина, который вывешивал их у задней стены, вероятно, из скромности; дальше – пруд, густо покрытый ряскою, пухом и прочими признаками пребывания обывательских гусей и уток, а за ним – поле, ровное, роскошное поле, пестревшее цветами, колосившееся жатвою, с синевшим вдали лесом и заманчивым горизонтом.

Я поселился на старом кожаном диване, занявшем всю стену, и пролеживал на нем целые дни, потому что прохаживаться было негде: комната имела только четыре шага в длину и была так низка, что я то и дело задевал головою за потолок; а выходить со двора мне было невозможно: хотя у меня был пиджак и прочее, но сапоги находились в самом неудовлетворительном состоянии и требовали к себе величайшей снисходительности.

Скучно мне было, ах как скучно! С сестрами я не заговаривал, и они соблюдали строжайшее молчание; а если им случалось перекинуться между собою словом-другим об иголке или наперстке, то они делали это шепотом, словно в доме был труднобольной. Это была своего рода деликатность. Они прекрасно знали, что у меня главная забота – сапоги; я знал, что они также интересуются башмаками и юбками; было, кроме того, миллион других забот, относительно которых мы могли бы договориться только до одного: куда ни кинь – всё клин, и только бесполезно раздражали бы и без того наболевшие раны. С матерью мы были в самых натянутых отношениях.

Меня ужасно смущал мой потолок: он просто давил мне душу. Еще в хорошую погоду, когда в окно заглянет луч солнца, побежит по земляному полу, поднимется на влажную стену и заиграет на нежной, как бархат, плесени; когда осветит более крупные экземпляры грибов, то тонкие и прямые, с маленькими шляпками, как изящные кавалеры в цилиндрах, то сморщенные и согнувшиеся, как дряхлые старухи, между тем как с потолка весело спустится паук на своей паутине и закачается над самым моим носом, – тогда еще, говорю, туда-сюда. Но когда, бывало, пойдет дождь, окно начнет проливать неутешные слезы, в трубе послышится вой, плач и рыдание – тогда беда! Ветер вгонял дым из низкой трубы; приходилось отворять дверь из моей комнаты в сени, и вследствие этого начиналась баталия. Дело в том, что в дурную погоду в сенях кормились свиньи. Это был преимущественно народ молодой, состоявший под особенным покровительством хозяина, и чрезвычайно любопытный. Не проходило и пяти минут, как какой-нибудь юный представитель этой бесцеремонной расы перелезал к нам через порог и опрокидывал кадку с водою.

– Возьми свиней-то! – кричала мать невероятно гневным голосом, заглядывая к хозяину. – Чтобы они поколели!

– Ну, ну, больно раскудахтались. Куда я их возьму? Воду пролили? Эка важность! Золы посыпать – и ничего. Он ведь поросенок, не смыслит! – хладнокровно защищался старый унтер, покуривая вечную трубку.

– Так из-за твоих поросят у меня пусть болото на полу стоит? – настаивала мать. – Золы! Живи сам в грязи, коли нравится, а я – полковница!

Этот аргумент всем, соблюдавшим нейтралитет, казался очень щекотливым и неприятным. Я крепче закусывал губы, сестры выбегали в сени и укоризненно, но тщетно произносили: «Мама!»

Унтер при этих словах вынимал изо рта свою трубочку, смотрел на бедную «полковницу» с засученными рукавами и подоткнутой юбкой, потом куда-то в сторону, потом снова на «полковницу», потом флегматически плевал и удалялся, захлопнув за собою дверь.

Мать не могла равнодушно выносить этого хладнокровия и выходила из себя. Меня она как будто побаивалась и оставляла в покое, но сестрам доставалось.

Отчего они сидят, как… Помогли бы хоть матери… Ох, всё бы то сидеть да барствовать! Та, пучеглазая, – отчего это она смотрит такой принцессой? Сидит ведь на шее. Отчего она замуж не выходит?…

– За кого ж я, маменька, выйду замуж? – кротко отвечала «пучеглазая» (то есть Надя) со слезами в голосе.

Мать не находилась, что возражать, громко вздыхала, и тишина снова водворялась в избе.

Я стараюсь игнорировать всё окружающее и весь предаюсь «чарованью сладких вымыслов»; хватаюсь за них, как утопающий за соломинку.

Мерещится мне некоторое место, наполненное сапогами… ах, какие сапоги! Большие и малые, высокие и низкие, с пуговицами и без пуговиц, лакированные и матовые – раздолье! Потом вместо сапогов является большой, сочный кусок говядины… Разумеется, я ем с величайшим аппетитом (при этом мать удивляется, отчего я не ем ее картофельной похлебки; а я с улыбкою предлагаю ей половину своей порции ростбифа), и вдруг слышится стук в дверь. Но это не кредитор, пришедший требовать свою полтину, а некоторый господин N, которого я давно жду. Между нами происходит приятнейший обмен взаимных представлений, потом несколько незначительных фраз, и наконец он просит не отказать ему и занять место… ну, хоть учителя при его детях. Я, конечно, с удовольствием… Он уходит, и в моих руках остается очень крупный задаток, рублей примерно сто… Ха-ха! Вот так штука! Сестренки! чувствуете ли вы это? В ближайшее воскресенье вы пойдете гулять в рощу… Веселые, румяные, вы не будете иметь теперешнего робкого, унылого вида… Чего, в самом деле, робеть? Что за важность… а?

Словом, с одной стороны, мерещится мне чепуха, но с другой – нельзя и того не принять во внимание, что

Тьмы низких истин мне дороже

Нас возвышающий обман…

Помните, как относились «реалисты» к этому двустишию? Но я всеми силами души держался за «нас возвышающий обман».

Сейчас я упомянул мимоходом о картофельной похлебке. Не думайте, что она производилась как-нибудь просто: вскипятил воды, натер картофеля – и готово. Вовсе нет!

Утром, когда еще сестры спали, мать просыпалась, садилась на кровать и обводила тоскливым взором свое помещение, наконец глаза ее останавливались на сундуке у печки. Она подходила к нему, открывала крышку и с глубоким вздохом начинала вытаскивать всякий хлам: то старый, полинялый сюртук отца, то медный подсвечник, то кусок мехового воротника, пока не останавливалась на одной какой-нибудь вещи. Она откладывала ее в сторону; остальное укладывала снова в сундук, тихонько спускала крышку и торопливо начинала одеваться. Отложенную вещь надо было так или иначе капитализировать, и только тогда могла явиться вязанка дров и несколько картофелин и прочее.

Мало, очень мало вещей оставалось в сундуке. Кой-какие более ценные предметы: кольца, серьги, платья – всё было давно продано или заложено. Наконец сундук совсем опустел, а потом и сам исчез куда-то. Помню я такое утро. Мать особенно долго сидела на кровати, глубже обыкновенного вздыхала и всё по привычке поворачивалась к печке; но там было только порожнее место. Было что-то трагическое в выражении ее лица. Наконец она порывисто подошла к углу, где висела почернелая икона в золоченых рамках, нервно сорвала ее с крючка, завязала в узел, а потом снова села и заплакала. Эта икона была для нее домашней святыней. Перед нею она училась молиться в детстве; она же была ее благословением при выходе замуж. Мать выносила ее, если случался где-либо поблизости пожар. Если гром гремел или глаза у кого болели, стоило зажечь перед иконой лампадку – и тоже помогало.

Эх, знакомо мне это чувство! Случалось и мне закладывать подобного рода святыню. Возьмешь вещицу на руку, взвешиваешь ее, стараешься глядеть на нее самыми объективными глазами, между тем как в мозгу рядом с жидовскими расчетами возникают жгучие воспоминания, забегут в сердце, ущемят больно-пребольно и, уступая необходимости, улетают прочь… Возьмешь, говорю, ее и понесешь в ломбард, к сухому господину, которому дела нет до ваших воспоминаний, дела нет, что эта самая вещица («два рубля сер‹ебром›»!) поднесена вам «лилейною рукой», что по ней, может быть, текла «жемчужная слеза» и прочее такое…

Видели ли вы, любезный читатель, как одевается женщина? Это очень интересно. Один знаток у Шиллера сказал, что женщина лучше всего в спальном костюме, «в костюме своего ремесла»… Шутник! Он, конечно, подразумевал пышный, снежной белизны неглиже. Можно сказать в pendant к этому, что «ремесло» женщины, или, выражаясь деликатно, специальность, лучше всего выказывается за туалетом. Вот она садится перед зеркалом на мягком табурете, предоставляет свою голову в распоряжение горничной, смотрит внимательно на свое лицо, на полуоткрытую грудь и, под влиянием той приятной полудремоты, которую всегда испытывает человек, когда ему расчесывают волосы, предается «многим мечтам». Ее глазами смотрят на нее различные кавалеры. Один, пылкий, страстный, «не теряя времени, смотрит именно куда нужно»; она краснеет и стыдливо опускает глаза, а грудь ее невольно дышит сильнее, и на щеке она чувствует порывистое, горячее дыхание. Другой впился в глаза, чудные, глубокие глаза (чудак!), и мысленно сравнивает их с небом. Она задумчиво улыбается и кстати находит, что эта улыбка очень к ней идет. Как она красиво позирует! Как тщательно подбирает малейшие подробности, оттенки и гармонию костюма! Мило, прелесть как мило!

А впрочем, может быть, всё это и не так, но мне почему-то рисуется именно такая картина, в виде противоположностей, когда я вспоминаю о туалете моей бедной матери. Я останавливаюсь на нем потому, что он играл большую роль в деле моего примирения с нею.

Это было во время случая с иконой. Она одевалась тогда медленнее обыкновенного. Какая на ней была рубаха! Я видел ее много раз, но никогда не поражала она меня так, как в это утро: грязная, как у солдата во время войны, дырявая, как у нищей! Мать, казалось, не замечала этого; она привыкла к ней. Но когда дело дошло до обуви, она долго осматривала исковерканный, сквозивший башмак, наконец судорожно сжала губы, бросила его в сторону, закрыла лицо руками и глухо зарыдала. Прошло несколько минут, пока она успокоилась и снова взяла негодный башмак; а он, словно мстя за обиду, просвечивал еще больше, казался еще безнадежнее. Она торопливо накинула истрепанную юбку, бурнус неопределенного зеленоватого цвета с одним плечом ниже другого, черный платок, взяла под полу икону и вышла. Чем-то забитым, жалким веяло от каждой складки ее платья. Я едва мог удержаться, чтобы не броситься к ней на шею и не высказать самого горячего сочувствия. Но я все-таки удержался. Отчего? зачем? Право, не знаю. Это казалось как будто неприличным. У нас выработались преоригинальные понятия о приличии. Впрочем, как я уже сказал, мы с нею были в самых натянутых отношениях.

Вернулась она обычным порядком, часа через два, нетвердо держась на ногах и наполняя комнату запахом сивухи. Матерьялы для картофельной похлебки помещаются под стол, а сама виновница их существования ложится, или, вернее, падает, на кровать, и, чрез минуту, раздается ее мерное храпение. Опять-таки часто видел я ее в таком положении и всегда отворачивался с гадливостью; но теперь не мог отвести глаз от этого испитого, осунувшегося, но всё еще красивого лица. В первый раз отнесся я к ней как адвокат, а не как прокурор. И я ее понял.

Пока она спит, я вам нарисую несколько картин из ее и моей прошлой жизни.

Припомнилась мне она молодою, цветущей женщиной, когда я еще был ребенком. Мы с нею часто в поле ездили. Небольшой хуторок у отца был за городом. Сядем вдвоем в тележку, она сама правит сытою лошадкой, и оба мы одинаково веселы; но она делает серьезное лицо, и мы очень чинно едем до черты города. Там она сразу преображается. То пустит лошадь во весь дух, так что дыхание захватывает, раскраснеется вся и хохочет, когда я со страхом прижимаюсь к ней; то поедет шагом и опустит голову; потом вдруг встрепенется и затянет песню. До сих пор звучат у меня в ушах эти крепкие, чистые звуки. Далеко разносятся они по полю, посылают весть о кипучей страсти и бесконечной жажде жизни, о тоске, доходящей до отчаяния; а громкое эхо из соседнего леса возвращает ей слабое отражение песни. Лес посылал ей официальную расписку, что звуки до него дошли; но она видела в этих отголосках трогательное сочувствие природы. Она как-то нежно задумывалась, ее большие черные глаза горели необыкновенно красивым, каким-то любовным, мягким блеском; она крепче прижимала меня к себе и осыпала страстными поцелуями…

Но вот и хутор. Я немедленно отправлялся на маленькую речку, что с тихим журчанием извивалась по каменистому дну в зеленой долине, строить плотину из камней и грязи; а мать беседовала с приказчиком о делах. Славный у нас был приказчик: молодой, высокий и стройный. Выгнанный семинарист. Я его очень любил, потому что он позволял мне ездить на своей лошади и делал мне кнутики.

После каждой поездки дома у нас бывала почему-то «сцена». Нас, детей, высылали в сад. Отец кричал, топал ногами, мать тоже кричала, но скоро переходила к рыданиям. Это служило признаком окончания бури, и мы, боязливо жавшиеся где-нибудь в углу, за дверью и вовсе не расположенные гулять в саду, входили безопасно в комнату: там, наверное, уж не было отца. Он заперся у себя, хлопнув на весь дом дверью.

Ужасно мы боялись этого человека, хотя он нас никогда не наказывал. Молчаливый, задумчивый, он постоянно сидел у себя в кабинете, когда бывал дома, и всё переписывал какие-то бумаги. Мы редко видели от него ласку, но он часто смотрел на нас такими печальными глазами, что нам становилось жутко. Он нам позволял кататься, гулять, но сам никогда не разделял с нами этих удовольствий. Для него, казалось, не существовало полей, лесов, пения птиц; он признавал одни только бумаги и изображал собою олицетворение страха и трепета. В день моих именин он дарил мне пять копеек, целовал меня в лоб, клал руку на голову и говорил: «Учись! старайся сделаться человеком!» – и в голосе его, в этих непонятных для меня словах, слышался такой страх за будущее, что и мною овладевала безотчетная тревога. Матери было семнадцать лет, когда он на ней женился. Он ничего не пил, не играл в карты, редко кого принимал и сам не любил ходить в гости.

А иногда мы с матерью на богомолья и ярмарки ездили. В каком-нибудь соседнем местечке, верстах в 30 от города, был храмовой праздник и ярмарка. Мать уже давно дала обет помолиться именно в этом храме, еще когда у Нади зубки болели; притом надо на ярмарке запастись кой-чем: известно, что там вязанка луку копейки на две дешевле; горшки тоже не в пример лучше и дешевле. Какое ж может быть сравнение: на ярмарке горшок и в городе горшок? Что же касается до сала и масла, то об этом и говорить нечего.

Всё это выставляется отцу на вид, получается требуемое разрешение и капиталы. Потом призывается кучер Семен и получает приказание накормить лошадей, смазать повозку, осмотреть упряжь и прочее.

Семен почесывал затылок, покручивал ус, смотрел долго в глубокой задумчивости на пол, наконец медленно поворачивался и еще медленнее уходил. Очень медлительны были кучера в дожелезнодорожное время, но Семен обладал этим качеством в высшей степени, за что и пользовался величайшим уважением со стороны матери. Сама-то она нетерпеливилась, как ребенок; ей хотелось бы в одну минуту сесть и ехать – в Жорнищи, в Махновку, в Зозов, куда-нибудь на ярмарку или даже без ярмарки, лишь бы ехать; но она отдавала полную справедливость основательности Семена и утешала себя тем, что в дальнюю дорогу нельзя собираться кое-как. Недосмотрел, поторопился, а потом и сел среди дороги. Семен был человек бывалый. Он знал все города и местечки верст на семьдесят в окружности, где, например, Райгород, Копайгород, Илинцы. Везде-то он был, и притом очень любил и берег лошадей. Проехавши самою невероятно тихою «хозяйскою» рысцой верст пятнадцать, он всегда останавливался возле корчмы, дергал каждую лошадь за хвост и за уши, сжимал им морды у ноздрей, после чего они непременно чихали, произносил: «На здоровье» – и только тогда отправлялся выпить чарку водки. Очень был рассудительный человек.

Рано утром он подкатывал к крыльцу в высокой повозке, с сиденьем в виде копны сена, с мазницей и ведром под осью, с мешком довольно сложной смеси, называвшейся овсом, вместо козел – и мы отправлялись. С шумом, звоном, грохотом – словом, так, как ездила Пульхерия Ивановна, выезжали мы из города и скоро были у первой станции, то есть у корчмы. Семен осматривал экипаж, проделывал свои фокусы с лошадьми и медленно уходил под гостеприимный кров; мать вдруг припоминала, что забыла напиться дома воды или другое что-либо выдумывала, и следовала за ним, а мне приказывала остаться, чтобы не украли лошадей. Она возвращалась с самым беззаботным видом, впрочем тщательно избегая встречи со мною глазами. Следовало еще несколько станций, и наконец ярмарка во вкусе Гоголя. В результате оказывалось два горшка, вязанка луку и фунта три масла. Всё это ее интересовало только как предлог поездки, а хозяйством она занималась мало, урывками. Оно было не по ней. Странно было видеть, как она начнет шить или штопать чулки. Такая мощная, полная жизни натура – и вдруг чулок! Всё это у нее обрывалось, валилось – и она скоро бросала работу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю