Текст книги "Эпизод из жизни ни павы, ни вороны"
Автор книги: Андрей Осипович-Новодворский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 20 страниц)
После ярмарки оживление матери исчезало. Она чувствовала как бы разочарование. С каждой станцией к дому она становилась всё озабоченнее и после последней остановки брала меня ласково за голову, дула в нос и спрашивала, не слышно ли какого запаху, потому что желудок разболелся и она выпила рюмочку водки… Запах, конечно, оказывался. Она заедала луком, закуривала папироску, но эти предосторожности не помогали, и дома следовала неизбежная «сцена». Я сначала принимал внутренне сторону матери, но мало-помалу перешел на сторону отца. Этот переход стоил мне немало тяжелых часов.
Она ничего не читала, даже романов, и едва умела писать. Все ее порывы обнаруживались как-то резко, грубо, по-мужски. Выросла она в строгом послушании у родителей, сдана с рук на руки мужу, начала рожать и нянчить детей, – словом, шла по тому прямому и тертому пути, по которому шли все женщины доброго старого времени. А между тем странное положение занимала она в обществе этого доброго старого времени. Почти такое, как в мое время занимаю я, «молодой человек».
Мне невольно приходит на мысль сравнение моей матери с вашей супругой, любезный читатель! Как у последней выходило всё кругло, изящно, мягко! Как она умела живописно проплыть по гостиной, шурша длинным шлейфом по паркету, томно посмотреться в зеркало и как-то чрезвычайно благовоспитанно зевнуть! И всё, казалось, внимало и сочувствовало этому зевку. Зевало зеркало, зевала мебель, зевал новый роман на кушетке, зевали портреты на стенах, зевал, наконец, я, следя за ее грациозными движениями и стараясь переделать зевок в улыбку.
– Чему вы улыбаетесь? Что я так часто зеваю? Это у меня нервное… Ах, да и в самом деле скучно что-то… а-а-а!.. Давайте поедем верхом!
Изящная лошадка, тоже необыкновенно благовоспитанная, замундштученная, с подобранной шеей, маленький галопчик, с правой ноги и с левой; потом утомление и снова зевок…
Но об этом – после.
Мне было тринадцать лет. Я был так несчастлив, что и сказать вам не могу. Отец начал хворать, матери я стал чуждаться. Гимназия давала мне казенную строгость, а мне нужны были любовь, участие. Я чувствовал какой-то стыд, пришибленность, одиночество. У меня были серьезные заботы, вроде усиленных молитв за мать, которая, по моим соображениям, не могла попасть в рай. Оттого я был очень тих. Меня постоянно хвалили за примерное поведение; а товарищи называли за это «подлизой». Можно ли после этого удивляться, что я, в видах восстановления своей репутации, издал какой-то нелепый визг и показал язык, когда раз меня вызвали на средину класса, чтобы показать товарищам во всем блеске примерного благонравия? За это меня отослали в карцер.
Это была для меня высокая, торжественная минута. Я чувствовал себя героем. Недоставало только страданий, потому что нельзя же назвать страданиями – просидеть сутки в темной комнате, на деревянном сундуке вместо кровати и дивана, да еще не при абсолютном голоде, потому что меня заботливо снабдили кружкой воды и краюхой хлеба. Мне хотелось бы, чтобы меня били, щипали. Тут во мне окончательно созрело решение – удалиться от мира, поселиться в пустыне и надеть вериги. Я вышел из карцера с сознанием того спокойствия и силы, которую всегда чувствует человек, когда у него имеется высокая цель жизни. Оставалось только подождать до благоприятного времени; но неожиданный случай заставил меня эмигрировать в Америку.
Злючка уже давно подбивал меня на это предприятие, но я, конечно, не решился бы, если б не Володька курносый. Скверный, рыжий, вихрастый мальчуган! Он украл у меня карандаш, можно сказать, пред самым моим носом.
– Отдай сейчас! – крикнул я, хватая его за руку.
– А если не отдам?
– Не отдашь, так – вот! – Я показал ему кулак.
– Ты не очень-то, – съежился он, – у тебя мать – пьяница!
Меня всего бросило в жар. Глаза заволокло туманом, я ничего не видел, не чувствовал. Когда я пришел в себя, Володьки уж не было. Я решился.
Стояло пахучее майское утро. Восток только что загорался. Город спал. Природа как будто замерла от страха при виде нашего дерзкого замысла: на небе – ни одного облачка, в прохладном воздухе – ни малейшего движения. Мы, эмигранты, шли скорым шагом, не оборачиваясь и не разговаривая: боялись погони. Наши лица были озабочены, сердца громко стучали.
Мы обстоятельно снарядились в путь. Кроме ученических шинелей и мундиров у нас было еще по котомке из наволочек за плечами: по две рубахи и по паре сапог захватили; в карманах было по куску колбасы и по булке, в руках – накануне припасенные палки. Оружием предполагалось запастись на месте.
Мы прошли верст пять и остановились. Солнце уже взошло. Запестрели цветы, ярче зазеленели поля, запели хором птицы, поднялось стрекотанье, жужжание насекомых, стало теплее и еще ароматнее.
– Ну, брат, теперь надо запутывать следы, – серьезно предложил Злючка. Это были его первые слова за всю пройденную дорогу.
– Зачем? – удивился я, еще дрожа от нервного возбуждения.
– Чудак ты! Ты разве думал – так просто идти? Да они нас сейчас поймают!
Его тон ободрил меня.
– Запутывать так запутывать, – охотно согласился я, – давай бегать кругом!
– Нет, зачем бегать? Устанешь. А мы лучше в лес завернем.
До леса было не больше версты; и мы скоро вошли в густую чащу. Высокие деревья стояли вокруг нас неподвижно, как окаменелые великаны, не шевеля ни одной веткой; свежая трава пробивалась сквозь мягкую и сырую настилку старых, полусгнивших листьев. Торжественная тишина царствовала вокруг, но ярко-зеленый колорит придавал такой веселый вид ландшафту, воздух был так подзадоривающе свеж, что я как-то невольно крикнул во все горло: «Ау!» Громким раскатом понесся этот выкрик между деревьями; испуганная ворона поднялась с высокого сука и с криком закружилась над нашими головами. Злючка сердито схватил меня за руку.
– Да ты, брат, не балуй! – наставительно заметил он. – Вошел в лес, так иди тихо, крадучись, да смотри вверх, не видно ли где дыма?
– А что, ежели дым? – Я был совсем неопытен.
– А то, что значит костер, – пояснил он и осторожно пошел дальше. Я с уважением взглянул на него и последовал сзади.
– Тсс! – остановился вдруг Злючка возле одного дерева и указал вверх.
– Что? – спросил я шепотом.
– Гнездо!
И он в одну минуту скинул шинель, сапоги и полез на дерево.
Я инстинктом отгадал его замысел: он хотел поймать вороненка. Притаив дыхание, я следил за товарищем и непроизвольно подражал его движениям, когда он долезал до большого промежутка между ветвями и должен был подвигаться по гладкому стволу, рискуя свалиться со страшной высоты. Наконец он поднялся до самой верхушки. Несколько старых ворон в беспокойстве летало поблизости, как бы стараясь разжалобить тревожным карканьем жестокого врага, который уже протягивает руку. Но вороненок как раз вовремя вылетел из гнезда. Слабо махая крыльями и с трудом держась в воздухе, громко крича и как бы растерявшись, он чуть не налетел на меня и сел на соседнюю ветку. Злючка вернулся ни с чем.
Впрочем, мы скоро утешились. Не больше как через четверть часа после этой неудачи мы увидели зайца. Я первый его заметил. Самый маленький, молоденький зайчик, почти не умевший бегать. Он сидел под кустиком, собравшись в клубок, прижав вдоль спины длинные уши, и смотрел на нас детски-глупыми глазами. Мы, едва переводя дух, стали подползать к нему с двух сторон, но он-таки сообразил наконец, что дело неладно, и короткими, неуклюжими прыжками забрался в кусты. Дело предстояло трудное. Злючка сунулся было за ним в густую заросль, но только исцарапал себе руки колючками, нажег лицо и шею крапивой, а пробраться не мог. К счастью, я догадался обойти кустарник кругом: там на лужайке сидел наш зайчик и словно поджидал нас. Мы повторили прежний маневр, но он в последнюю минуту делал несколько прыжков и оставлял нас далеко позади. Так мы дошли до опушки и незаметно углубились по узкой меже в посевы, всё преследуя нашу добычу. Наконец зайчик присел у небольшой кочки. Злючка сделал мне знак остаться, живо скинул шинель, взял ее за рукава и, сделавши несколько осторожных шагов, уже готовился накрыть глупого зверька…
– Вы что тут делаете? – как гром, раздался в эту минуту чей-то голос, и, шагах в трех от нас, словно из-под земли выросла фигура здоровенного мужика в красной рубахе с длинною палкою в руках.
В одно мгновение мы обратились в паническое бегство.
– Ах вы! Лови их!.. – слышался нам вдогонку страшный голос и удвоивал нашу скорость.
Мы бежали с такою быстротою, что миновать полосу поля, выбежать на дорогу и спуститься под гору было для нас делом одной минуты. Мы очутились в зеленой долине с журчащим ручьем, извивавшимся серебряною змейкой по ее живописному дну… Я оглянулся кругом – и обмер: это был наш хутор.
– Бежим отсюда! – вскрикнул я, хватая Злючку за руку и увлекая за собою.
– Да куда ты? Здесь хорошо, отдохнем!
– Хутор! – мог только произнести я, и мы побежали по течению речки.
Наконец мы были в безопасном месте, где речка круто заворачивает за гору, и повалились на земле, тяжело переводя дух.
– Какой тебе хутор примерещился? – спросил после продолжительного молчания Злючка. – Я никакого хутора не видал.
– Хутор подальше. Но я узнал это место на речке; я там плотину делал.
– Из чего делал? – заинтересовался он, в одну минуту забывая все труды и опасности.
– Из камней и земли; только вода размывала.
– Еще бы не размыть! Без веток размоет. Надо веток положить. Давай сделаем!
И мы наломали веток кустарника, натаскали камней, построили прекрасную плотину и со смехом смотрели, как вода прибывала, поднималась, сердито бурлила и наконец с торжеством уносила наши сооружения.
Выбившись из сил, мы сели в тени, под большим камнем, и съели свою провизию. Бурная веселость сменилась более серьезным настроением духа, как это и подобает путешественникам в отдаленную страну. Злючка даже насупился и принял очень суровый вид.
– Злючка, давай разведем костер! Он строго вскинул на меня глазами.
– С ума ты сошел, что ли? Когда тут костер? И так сколько времени потеряли! Вот отдохнем – и в дорогу; не близко ведь.
– Так мы разве вправду? – смутился я от его решительного голоса.
– Что-о? Да с тобой, брат, кажется, каши не сваришь. Оставайся, что ли, баба!
Он взялся за свою котомку и приподнялся. Я схватил его за полу шинели.
– Полно, я пошутил… Сиди, отдохнем еще.
– Впрочем, пожалуй, разведем, – смягчился смелый путешественник, усаживаясь снова.
Мы наломали веток, нашли на дороге охапку соломы, развели костер и расположились около. Маленькое пламя бледно вспыхивало при освещении еще не совсем спрятавшегося солнца; густой дым красноватым столбом поднялся кверху. В ближайшем кусту что-то как будто зашевелилось; вдали послышался протяжный крик. Я вздрогнул.
– Чего боишься? – успокоил меня товарищ. – Пастух кричит.
– Я не боюсь. Послушай! там индийцы есть?
– Конечно, есть…
– Они как: храбры?
– Беда! Ружья, однако ж, боятся. Ты ему ружье покажешь – он и убежит. Ну а если из-за куста подстережет – тогда, брат, плохо…
– Убьет? – спросил я, тщетно силясь скрыть дрожание голоса.
– Убьет, – уверенно подтвердил Злючка. – Но нас они не тронут: за что нас трогать? Мы их не тронем – и они нас не тронут.
Мы помолчали.
– Ну а тигров много?
– Там, брат, тигров, что у нас собак. Но если костер развести – они не тронут: боятся.
Я посмотрел на костер, подбросил несколько веток и задумался. Я думал о доме, о матери, о Наде… Что-то они теперь делают? Чай пьют, должно быть. Кате повязали салфетку на шею; она сидит на высоком стульчике за чайным столом, болтает ногами и капризничает. Надя ее успокаивает; мать намазывает масло на хлеб. Самовар пыхтит и волнуется, а собачка Мурзик забегает со всех сторон и виляет хвостом. Отец раздражительно кричит из своей комнаты, чтоб ему налили покрепче. Дети притихают… А может быть, мать теперь сидит в углу и заливается, плачет…
– У тебя есть мать, Страшилин?
– Нет; отец есть.
– Тебе его не жаль?
– Нечего жалеть: только и знает, что драться. – Он сжал губы и посмотрел вдаль.
– Ну а мне так очень жаль мать, – мечтательно произнес я.
– Мать-то? Да ведь она у тебя пьяница!
Я с удовольствием провалился бы сквозь землю от этих слов. Мне в эту минуту опротивела Америка, опротивел Злючка; я сам себе казался противным. Убежать бы куда-нибудь! Спрятаться ото всех! нырнуть в воду, закопаться в какую-нибудь яму, чтоб люди проходили и не замечали моего существования. Я низко опустил голову, и слезы обиды, унижения, досады обильно закапали по моему пылавшему лицу.
– Да она, может, с горя? – непривычно мягко осведомился Злючка, искоса посматривая на меня.
– Ах, с горя, с горя! – обрадовался я, чуть не бросаясь к нему на шею.
– Ну так это ничего… С горя, брат, запьешь. Наш дьякон тоже выпивает с горя. Так, говорит, у тебя сосет, так сосет…
Я не был расположен продолжить разговора. Мы замолчали и скоро заснули крепким сном. Когда мы проснулись, на небе светила луна, перед нами стояла гимназическая повозка, а на ней восседал надзиратель.
Нас ближайшею дорогою отвезли в карцер.
Я сел на знакомый уже сундук и предался меланхолическим размышлениям. Меня начинал тяготить Злючка. Он меня как будто поглощал, давил; он уничтожал во мне мою собственную личность. Но не успел я еще порядком, как говорится, распустить нюни, как дверь карцера вдруг отворилась, вошел сторож и за ним еще какая-то маленькая фигурка… Эта фигурка бросилась мне на шею, и мы разрыдались. То была Наденька. Я забыл сказать, что оставил ей записку, в которой объяснял и оправдывал свое исчезновение.
Она сделала мне строгий выговор.
Глупый мальчик! Как мог я отважиться на такое безрассудное дело без гроша в кармане? И как я мог замыслить бегство без нее, Наденьки? Если когда-нибудь я уеду, то мы уедем вместе.
Она принесла мне котлетку, пирожков, булок и добросовестно помогала уничтожать эти припасы. Мы ели и сладко беседовали.
Зола хвастает, что он анатом. Он, может быть, разобрал бы по ниточке и объяснил бы, отчего я провел такую странную ночь дома после карцера; но я вовсе не анатом, и мне такая задача не по силам. Всю ночь я не смыкал глаз. Несколько раз приходил я на цыпочках в спальню матери и долго смотрел на нее в немом восторге. Она спала, заложив руку под голову, слегка раскрыв рот и издавая носом легкий свист. Мне этот свист казался лучше всякой музыки. Он убеждал меня, что я вижу ее не во сне. Я ей всё, всё простил. Я тихонько целовал ее одеяло и уходил к себе, а через полчаса возвращался снова.
Теперь, после пяти лет, после длинного промежутка совсем другого настроения, во мне проснулась эта экзальтированная детская вспышка и я любил ее (то есть мать, а не вспышку) по-прежнему; только теперь мне нечего было прощать ей: она была передо мною так же невинна, как и я перед нею. Мне давно было пора подумать об этом. Она рассчитывает, что я найду какое-либо место и успокою ее старость. И я постараюсь, дорогая моя! У меня хватит сил обеспечить тебя; но не требуй от меня самоубийства. Я не могу превратиться исключительно в «кормильца», потому что тогда пришлось бы погрязнуть по шею в такие условия, которые я ненавижу из-за любви к тебе же…
Мать проснулась. Я почувствовал, что между нами будет объяснение. Она стала на колени у порожнего угла, где еще утром висела икона, и долго молилась; потом робко вошла в мою комнату и остановилась у двери.
– Что я тебе скажу, Петруша (это мое имя)! – начала она едва слышно.
– А что? – спросил я, не поворачивая головы.
Проклятое приличие! Я чувствовал, что тон мой холоден, груб, что горизонтальное положение неприлично, и делал это из приличия!
– А то, – выпалила она, моментально меняя тон, – что долго ли ты будешь лежать так, брюхом вверх? Пора бы тебе места какого поискать, на службу поступить, что ли!
Признаюсь, я озадачился и немедленно перешел из горизонтального в сидячее положение. Наши глаза встретились. Я рассмотрел ее ближе и удивился, как она постарела за последнее время. На лбу резко обрисовывались морщины, в волосах проглядывала значительная проседь; только в глазах замечалось что-то прежнее, молодое, любящее, несмотря на сердитое восклицание, свидетельствовавшее, впрочем, больше о смущении, чем о гневе. Не знаю, какое впечатление произвели на нее мои глаза, но я заметил, что лицо ее болезненно перекосилось; она нерешительно помялась на месте, потом быстро подошла ко мне, горячо поцеловала и почти выбежала к себе. Я слышал, как она всхлипывала.
Тем наше объяснение и кончилось. Уж после от сестры я узнал, что она хотела сказать мне, что ей жаль меня, что она узнала от мещанки Прохоровны о существовании учительского места и хотела мне заявить об этом.
Да, ненормальная была моя семейная обстановка, любезный читатель!
Я не знаю, отчего это на свете так устроено, что молодые люди влюбляются большею частью в женщин, которые, с некоторою натяжкою, годились бы им в матери. Впрочем, некоторые причины я знаю. Женщины лет за тридцать переживают тот интересный для молодых период, который на языке физиологов называется вторичною молодостью. У них тогда есть нечто подзадоривающее, манящее, как и у молодой девушки, но выражается оно откровеннее. Притом такая женщина не так робка, как молодая девушка; она не станет опускать ресниц, отворачиваться и вообще ставить молодого человека в затруднительное положение. Напротив, она сама может оказать ему некоторую протекцию, направить его несмелые шаги. Кроме того, контрасты в этом случае гораздо значительнее, что в любви очень важно. В женщине лет за тридцать (я разумею самое маленькое за тридцать: два, три, пять в крайнем случае) есть какая-то округлость, какая-то спокойная пластичность, ровность – качества, которыми вовсе не обладает молодой человек. Она как будто имеет перед молодым человеком преимущество знания «чего-то». В глазах молодой девушки заметна тревога, беспокойство, словно у человека, который в туманную погоду должен совершить опасный переход по непрочному мостику через пропасть. Женщина за тридцать, напротив, смотрит на вас так смело своими лучистыми глазами, так уверенно подает вам руку, что вы вступаете на опасный переход, вполне положившись на нее, то есть без всякого другого, кроме приятного, трепета.
Такова именно была Анна Михайловна. Блондинка, высокого роста, умеренной полноты, стройная и грациозная. Я сразу почувствовал к ней самое дружеское расположение. Но не подумайте, что она также сразу отвечала мне тем же. О, женщины лет за тридцать часто играют нами, молодыми людьми, как кошка с мышкой, в особенности ежели уверены, что мы от них не уйдем. Она сначала была со мною очень холодна. Самые официальные, вежливые отношения. Как Коля? как я его нашел, как я думаю заниматься? нравится ли мне в деревне и прочее. Это с некоторыми варьяциями шло довольно долго. Я, конечно, был в восторге от деревни.
– О, погодите еще восторгаться, – заметила с улыбкою Анна Михайловна, – заскучаете. Но вам будет с кем разделить скуку: вон девица, которая тоже не знает, куда деваться от скуки…
И она указала глазами на молодую девушку лет семнадцати, маленькую, с большими пугливыми черными глазами и бледным, серьезным лицом. Это была ее племянница, Марья Андреевна. Она как-то удивленно взглянула на Анну Михайловну и немедленно вышла.
– Вот ухаживайте за нею, – продолжала Анна Михайловна, понижая тон и сопровождая девушку взглядом, – кстати, она, кажется, к вам благоволит. Вы заметили на ней красный бант?…
При этом глаза Анны Михайловны испускали такие лукавые искры, углы губ так приятно вздрагивали, а маленькая нога в щегольском ботинке так любопытно выглядывала из-под белоснежной юбки, которая в свою очередь выглядывала узенькой каймой из-под темного платья, что я готов был растеряться. Надо вообще заметить, что в любви играет большую роль то, как, насколько и какого вида белая юбка или обшивка выглядывает из-под платья, как подхватывается шлейф и насколько тогда видны ноги. Дамы делают большую ошибку, когда надевают цветные чулки. Анна Михайловна не делала ошибок и во всем прочем могла считаться образцом безукоризненности.
В ее отношениях к Марье Андреевне я сразу заметил «старинный, вечный спор, уж взвешенный судьбою» женщины лет за тридцать с молодою девушкою. И могу отдать себе справедливость, мне бывало очень неловко, когда он обнаруживался. С одной стороны, мне жаль было Марью Андреевну, которая, как младшая по летам и положению в доме, видимо страдала, а с другой стороны, мне неловко было за самое Анну Михайловну, которая обнаруживала… как бы деликатнее выразиться – то, что лучше всего назвать «бабьем». Согласитесь, что это обидно: такое художественное, прекрасное создание – и наполнено бабьем! К несчастью, оно проявлялось очень часто. И притом эти зевки! Вечная спячка, равнодушие… Скажет слово, два, затрепещет жизнью, окатит словно огнем – и зевает! Вы догадались, что я стал ее ненавидеть. Тогда я хорохорился и воображал себя очень сильным в рассуждении сердца, но скоро убедился, что ненавидеть женщину – последнее дело. Хуже быть не может. И как она тонко поступала! Она, можно сказать, не обращала на мою ненависть ни малейшего внимания. Холодное, спокойное величие, аромат внешней чистоты и порядочности. Удивительное, право, дело – эта любовь! Кто бы, например, мог поверить, что чистая скатерть за столом, блестящие салфетки, сверкающий прибор, зеркальный паркет, равнодушные зевки хозяйки, крайнее приличие всей обстановки – всё то, что «молодой человек» значительною частью отвергает в принципе, – что это именно больше всего и распаляет страсть «молодого человека»!
Очень полезно также предлагать молодому человеку кататься, причем надо дать почувствовать, что его берут так, лишь бы торчал кто-нибудь; что когда его не было, то торчал какой-нибудь Сергей Федорович или Федор Сергеевич. Уморительный человек! Выпучит глаза и смотрит, не пошевелится, а голос так и дрожит, и колени так и трясутся… Ведь есть же такие люди! Но пускай, пускай его себе кипятится молодой человек. Пусть ему кажется, что на лице у кучера, важно растопырившего руки, непременно должна быть нарисована ирония; пусть ему кажется, что пристяжные, выбрыкивая, махая хвостами и поворачивая головы в стороны, делают это неспроста, что они заглядывают в экипаж и думают: «Эх, куда это едете вы, беспутные!» Пусть он себе думает, что ему угодно: когда его ненависть дойдет до крайних пределов, он, дрожа и задыхаясь, упадет пред женщиной лет за тридцать на колени!
Или хорошо предложить молодому человеку гулять вечером, при луне, в поле (там ведь как-то просторнее, а то этот сад ужасно надоел), конечно, ежели он не устал, потому что в крайнем случае можно и без него обойтись. Но молодой человек не только не устал, но и сам рассчитывал пройтись и именно в поле. Поле залито серебряным светом луны; легкий, прозрачный пар покрывает его ширь, свежий запах наполняет воздух, и, Боже сохрани, если где-либо поблизости заливается соловей! Ясное дело, что они идут под руку. Где-нибудь во ржи послышится шорох, сова неслышно пролетит мимо, какой-то мягкий, гармонический звук донесется из-за далекого озера – она вздрогнет и ближе прижмется к молодому человеку… Он чувствует прикосновение ее роскошной, теплой груди, и температура его тела поднимается до точки кипения. Он хочет говорить, но слова не идут с языка. Он замер, оцепенел в наслаждении. Она сама заговаривает. Она берет за тему какие-нибудь незначительные предметы, говорит ровно, спокойно, но в тоне ее слышится уже доверие… Ага! и ты наконец не выдержала! Завтра ты заговоришь о любви, в твоем тоне послышится еще большее доверие; потом ты станешь жаловаться… Это минута торжества, упоения… «Черт вас возьми, степи, как вы хороши!..» Если б в этом восклицании не «степи», то оно как нельзя лучше выражало бы мое мнение о таких прогулках.
Я ее ненавидел. Я пробовал было поговорить и, если возможно, сблизиться с Марьей Андреевной, которая возбуждала во мне любопытство своей загадочностью. Всегда одна, всегда не то печальная, не то задумчивая, она то бродила по саду, то сидела по целым дням за книгой, то смотрела на нас как будто с насмешливой улыбкой. Но всегда как-то так случалось, что когда я соберусь выйти за нею в сад, чтобы там случайно встретить, заглянуть в книжку, спросить: «Что вы читаете?» – и вообще завязать разговор – всегда так случалось, что Анна Михайловна позовет меня своим чудным, певучим голосом и попросит что-нибудь почитать… Ужасная женщина! Признаюсь, я много рассчитывал на такие чтения, но она сама выбирала статью, где не было ничего подходящего, и я злился еще больше. Наконец я-таки дождался своего: она предложила читать что мне угодно. Я взял «Брюхо Парижа». Неужто, думал я, она не покраснеет при виде спокойной, жирной и белой женщины-героини и не умилится душою от странной, сухой, но оригинальной и симпатичной фигуры «тощего человека!» Я читал с величайшим пафосом и так подчеркивал картины и выражения, что если б то было карандашом, то бумага не выдержала бы подобного натиска. Но и тут мне сначала не везло.
– Мама! – вбегал Коля в самом интересном месте. – Я пойду гулять.
– Извините… (ко мне). Ты куда хочешь идти? (к нему).
– В сад, к Маше.
– Хорошо, друг мой, только шляпку надень. Подойди, я тебе кушак поправлю. А-а-а!.. (ко мне). Так продолжайте, пожалуйста.
Я возвращался немного назад и продолжал подчеркивать.
– Барыня! Пожалуйте сюда на минутку, – заглядывала вдруг горничная.
– Извините… (ко мне). Чего тебе? (к ней). – И выходила.
– Я думаю, – сказал я, когда она вернулась, – что если б героине (я тогда называл ее по имени. Но теперь не помню) пришлось читать, то она слушала бы так же, как вы. То колбасы поспели бы, то мясо привезли бы.
Она внимательно взглянула на меня и как будто оживилась.
– Странное сравнение!
– Отчего же странное? Оно пришло мне случайно, но я готов продолжать его дальше. Между вами, в самом деле, много сходства: то же спокойствие, невозмутимость, то же счастие…
Она оживилась еще больше.
– Так вы находите меня счастливою?
– Да, вполне счастливой. – И я выдержал ее пристальный взгляд.
– Впрочем, может быть, вы и правы… – сказала она задумчиво. – Я ничего не делаю, имею много платьев – чего ж еще?
Она зевнула в первый раз ненатурально и через минуту продолжала с большей мягкостью:
– Как вы еще молоды, Петр Андреевич.
Я опустил глаза.
– Скажите, пожалуйста, неужто, по-вашему, ничего не делать – счастье?
Я не мог этого сказать. Впрочем, как кому…
– А вы знаете, что и я когда-то, как вы, мечтала о деятельности? Я хотела серьезно заняться воспитанием детей, училась по мере возможности, но убедилась, что только напорчу. Хотела устроить, по воскресеньям, чтения для крестьянских девушек, но мой муж отнесся к этому неодобрительно… Что ж мне остается делать? Хозяйством заниматься? Оно без меня идет гораздо лучше. Так разве надувать себя… Принимать? выезжать? Господи, как это скучно!
Она и не думала зевнуть; напротив, разрумянилась и оживилась окончательно. Интересно, что она больше не зевала во всё время нашего знакомства. Бедная! Как я ей сочувствовал! как я мало знал ее!
Вечером мы гуляли в поле. Анна Михайловна сильнее обыкновенного опиралась на мою руку. В ее лице, движениях, голосе замечалось как будто утомление или нега. Мы сначала шли молча, а потом заговорили о пустяках.
– Как хорошо! – томно начала она, оглядываясь кругом. – Вы любите природу?
Я люблю природу; а она, вероятно, любит цветы.
– Какой мы с вами разговор ведем! – странно улыбнулась она, и мы снова замолчали.
Но потом! Господи, что было потом!
Она как-то нервно вздрогнула, крепко прижалась ко мне, потом взяла другою, свободною рукою мою руку, сильно сжала ее, потом немножко отступила, как бы вытянулась и посмотрела мне в глаза. Я готов разломать вдребезги перо за то, что оно не в состоянии выразить красоты, глубины, мольбы, страсти этого взгляда! Я забыл себя; я не существовал; я был где-то в пространстве… Я и она – никого и ничего больше.
Само собою, что губы наши встретились, и прочее, и прочее.
Любо было смотреть на Анну Михайловну в период любви. Она как будто похудела, сделалась тоньше, подвижнее, голос стал еще певучее, мягче; глаза с необыкновенною задушевностью глядели на самые обыкновенные предметы. Она заботливо относилась к Коле, была добра с Марьей Андреевной, но, как ребенок, вовсе не думала о будущем. Я несколько раз спрашивал ее: пойдет ли она за мною? Правда, у меня, что называется, ни кола ни двора, но разве значат что-нибудь подобные мелочи, если она опирается на мою руку?
Не удивляйтесь, любезный читатель, что я напевал ей такие речи: ведь я был в самом начале своей «молодости». Разве мог я тогда предполагать, что на тернистой дороге «молодого человека» встречаются такие пассажи, что она вдруг полетит кувырком куда-то в одну сторону, он – в другую, вместо сладких разговоров раздастся только короткое и неприятное, как пистолетный выстрел, «ай!», и чувство, которое прежде ободряло и поддерживало, сделается лишним придатком к страданиям. Впоследствии я иначе оканчивал такого рода любовные вопросы.
Она всегда заминала подобные разговоры. Она наслаждалась и ничего больше знать не хотела. Мы стали посещать сельскую школу, к великому неудовольствию учителя, и часто заставали там Марью Андреевну, которая немедленно выходила. Мы не замечали неудовольствия учителя. Нам казалось, что мы никому не можем внушить неудовольствия. Все были так добры, так любили нас…
Ах, если б не этот маскарад!
Мы нарядились очень мило и просто. Я надел красную рубаху и смазные сапоги; Анна Михайловна – сарафан с пышными рукавами, заплела в две тяжелые косы свои прекрасные волосы, воткнула какой-то простенький цветок и даже не взглянула в зеркало; в моих глазах она видела, что восхитительнее этого костюма ничего и выдумать невозможно. Мы вышли в поле – не вечером и не гулять, а в жаркий полдень – «валить тяжелые снопы». У ворот нам встретилась Марья Андреевна. Не знаю почему, я покраснел. На этот раз не было никакого сомнения: «она» вся превратилась в насмешливый взгляд; но интересно, что я покраснел еще до этого взгляда. Заметно было, что Анна Михайловна тоже как будто сконфузилась.
– Что это, маскарад?…
Это было сказано про себя, но как ядовито сказано! Таково было начало; конец вышел еще хуже. Противный маскарад!
В поле кипела работа. Бабы в одних рубахах, как белые грибы, выглядывали из высокой ржи; парни и мужики, с плотными, загорелыми лицами, клали сноп за снопом и куда-то ужасно торопились. На жниве стояла телега, под которою, в тени, лежала мохнатая собака, высунув язык, и ребенок с соскою в руке и целым роем мух на глазах. Тощая лошаденка, со спутанными ногами, паслась тут же.