Текст книги "Эпизод из жизни ни павы, ни вороны"
Автор книги: Андрей Осипович-Новодворский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц)
Понятно, что пейзаны приняли нас с распростертыми объятиями. Нужно было видеть их улыбки! Анна Михайловна жала более грациозно, чем хорошо, я – ни грациозно, ни хорошо; мы с удовольствием оставили серпы, чтобы присоединиться к пейзанам, которые скоро расположились полдничать. Милый, простодушный народ! Как они уставились на нас, в особенности бабы и девки на Анну Михайловну! Как они вслушивались в наше слово! Не помню, о чем мы говорили, но очень хорошо и приятно говорили.
До сих пор не понимаю, как мы не слыхали колокольчика! Увы! Этот колокольчик возвещал приезд из Петербурга и появление на сцену главы семейства…
Известно, что произошло дальше: довольно крупное объяснение и моя отставка.
Ах, любезный читатель! Я не могу забыть, как нехорошо со мной поступили! Ну, положим, г‹осподин› супруг вправе был отказать мне от места; но зачем же было выдумывать такие странные мотивы, когда дело касалось только его личных интересов? Причем тут, спрашиваю я, государство, «основы», римское и еще какое-то другое право; причем тут всё то, о чем мне наговорили?
А Анна Михайловна! Недаром Шекспир сказал: «О женщины, женщины!» Она со мною больше не виделась. Было ли то следствием интриги, или она сама, ввиду различных практических соображений, решилась так круто порвать со мною – неизвестно.
Я отказался от лошадей и ушел пешком, ранним утром, когда еще все спали, кроме Марьи Андреевны. Славная девушка! Если бы даже мы с нею потом не встретились, если бы даже не ее печальная судьба, которая всегда так размягчает сердце «молодого человека», то уже одних ее слов при прощании в то злопамятное утро было бы достаточно, чтобы обеспечить ей теплый уголок в моем сердце. Она стояла у ворот в белом легоньком платьице, на том самом месте, с которого накануне так жестоко напутствовала нас на маскарад. Мне очень понравилось, что она не забросала меня вопросами, которые на ее месте непременно предложил бы всякий другой: «Как! вы уходите? пешком? Возможно ли! Отчего вы не возьмете лошадей?» и так далее. Она серьезно и сочувственно взглянула на меня и по-товарищески пожала руку.
– Прощайте! Я вам завидую… – И убежала.
Мне надо было пройти верст семь до села, где была почтовая станция. На сердце у меня лежал словно камень, в кармане было около сорока рублей, часть которых назначалась матери, а в голове – хаос, в котором как будто не было ровно ничего, что имело бы отношение к «науке». А между тем вышел такой казус. Я встретил Легкоживецкого. Он ехал в скверной тележонке, запряженной парой тощих лошадок; но под дугой бойко звенел колокольчик; извозчик, сильно подрумяненный вином и вообще всем своим видом свидетельствовавший, что барин попался хороший, усердно дергал вожжами, браво покрикивал и размахивал кнутом. Сам барин, в прелестнейших клетчатых брюках, с чрезвычайно сложною и блестящею цепочкою на животе, в потертом сюртучке и плохонькой, но лихо надетой шляпе, покуривал сигару и беззаботно поглядывал по сторонам. Он обогнал меня и оглянулся очень важно, но вдруг просиял, остановил своего возницу и замахал руками.
– Петро! Какими судьбами? А я, брат, из Питера, на каникулы. Ты куда? Садись, поедем.
Он был так занят собою, что не заметил ни моей меланхолии, ни странности моего путешествия, которое, по крайней мере по его понятиям, было не в порядке вещей. Мне это понравилось. Я принял его предложение.
– Ну, как ты находишь меня, переменился? – заговорил он с живостью. – Отчего ты с нами не уехал? Прекрасно у нас в Питере! Женщины, брат, пальчики оближешь. Я тебе скажу по секрету, у меня там есть серьезная страсть. Такая, брат, женщина, просто чудо! Представь себе: брюнетка, лет тридцати… Но, я думаю, ей гораздо больше. Видишь цепочку? это она подарила… Да, брат, и часы, и цепочку.
Я похвалил цепочку.
– Я теперь на каникулы, – повторил он, – прежде всего поеду к соседям с визитами. Можно будет немножко шикнуть… Эти сельские барышни очень уважают студентов… Студент, прах возьми! А?
Я не знал, что ответить. Он на минуту как будто задумался и вдруг изрек:
– Да, брат, как хочешь, а наука – великое дело!
– Наплевать мне на твою науку! – неожиданно даже для самого себя крикнул я, и, что всего страннее, крикнул не своим голосом, а две капли воды, как Злючка. Это, вероятно, заметил и Легкоживецкий, потому что в глазах его выразилась робость. Он всегда боялся Страшилина.
– Видишь вот этого дурака, который так собою горд и доволен, – продолжал я, указывая на кучера, – так он во сто раз умнее тебя со всею твоею наукою… Однако мне тут в сторону.
Я соскочил с тележки и ушел, прежде чем он успел опомниться. Удивительный пассаж! Если бы мы продолжали наш разговор, то Легкоживецкий должен был бы защищать «науку» от моих нападений! Он, милый, легкомысленный Легкоживецкий, для которого всякие истины существовали так себе, между прочим, – от меня, который готов был голову положить за истину.
Сам не знаю, отчего у меня сорвалась такая резкость. По здравому размышлению, это, должно быть, был такой же скандал, как с одним господином у Альфреда де Мюссе, который (господин, а не Мюссе, а, впрочем, может быть, и Мюссе), находясь в заключении в некотором тесном месте и считая от скуки кирпичи на соседней стене, вдруг заметил, что глаза его стали влажными и наконец заплакали. «Что сей сон означает?» – удивился он. «А вот что, – отвечало ему сердце, – пока ты занимался вздором, я, то есть сердце, думало за тебя и послало тебе на глаза слезы»… И мое сердце, по всей вероятности, размышляло примерно таким образом: «Нельзя так нельзя; наплевать!» – и послало резкость на язык.
Как бы там ни было, только с этого времени я стал «плевать» на «науку». И странно! чем больше я плевал, тем больше мне хотелось учиться. Это относится ко времени, о котором я рассказывать не буду. Я пресмыкался тогда в таких низменных сферах, в таких захолустьях, что вы, читатель, меня не заметили. Наконец я достаточно «охладился» и уехал в Петербург учиться.
Осень. Холодное петербургское утро. Город еще не проснулся; улицы почти пусты. Из труб словно дремлющих домов валит столбами дым, то черный, как отчаяние, то легкий и золотистый, как мечты легкомысленной барышни. И, расплываясь в высоте, как бы уносит с собою сновидения мирно почивающих обитателей. Чего-чего только нет в этих сновидениях! Какие там картины счастья и горя, столько балов, замужеств, денежных делишек, пикантных скандалов, высоких неудач и низменных голодовок, тонких ароматов и запаха сивухи!
Конечно, только сильно разыгравшееся воображение могло такими причинами объяснить причудливые формы дымовых клубов, их разнообразные цветовые оттенки и вес; но у молодого человека, сидящего в эту минуту на скамейке Екатерининского сквера, воображение разыгралось до крайней степени.
И немудрено: ему всю ночь грезились эти дома и их жители.
Ему всё снилось, что он вскакивает с постели, торопливо чистит свое лучшее платье, одевается, мчится на всех парах к Невскому и первый покупает влажный № газеты. Там на странице объявлений напечатаны строки, от которых зависит всё. Он жадно читает: «лошадь»… «кухарка»… «дрожки»… «студент»… «студент»… «студент-математик»… «студент-филолог»… «студент-естественник»… «нуждающийся студент»… «капуста»… «собака»… «девица»… «бедный студент-технолог». Он проникается необыкновенною нежностью к «бедному студенту-технологу» (ведь он и сам бедный студент-технолог) и в порыве благородных чувств протягивает руку товарищу, но нащупывает холодную стену, на минуту просыпается и скоро снова продолжает чтение: «Требуется учитель»… Ага! Вот он, всё! Он поспешно прячет газету в карман, как бы боясь, чтобы кто-нибудь не похитил его открытия, и бегом направляется по адресу, заботясь только об одном: как бы его не предупредил «бедный студент-технолог»…
Вот наконец и дом: хороший дом, должно быть, богатые люди живут. Он с замиранием сердца протягивает руку к звонку… Но в эту самую минуту дверь отворяется, какой-то молодой человек с счастливой улыбкой на лице торопливо вышел и побежал по тротуару (он! – мелькнуло у оставшегося молодого человека) и великолепный господин, с роскошными бакенбардами, в переднике и с салфеткой на плече, взглянул на него, то есть на оставшегося молодого человека, крайне презрительно, а впрочем, удостоил слова: «Учитель, вероятно? Не надо: есть!» – и, проворчав еще что-то, громко захлопнул дверь. Что такое, однако, проворчало это животное? Праздный вопрос! Сказано было довольно ясно: «Пошли шляться, голытьба»…
Молодой человек постоял немного, неподвижно глядя на недружелюбный дом, и вдруг с удовольствием заметил, что дом совсем скверен, аляповат, грязен и может принадлежать какой-нибудь пошлой и жирной бабе. Да, он ошибался, предполагая, неизвестно почему, что обладательница этого помещения элегантная дама с таким добрым, женственным выражением прекрасных глаз, что это выражение искупало и ее барство, и праздную жизнь и так далее. Теперь эта жирная баба, бесчисленное множество других жирных баб, жирных джентльменов, жирных лакеев, жирных швейцаров – превратились для него в нечто однородное, целое, бесконечно далекое, бесконечно холодное и бесчувственное, и он снова переносит нежность на «бедного студента-технолога», чтобы пожать ему руку и извиниться в подлости. Ведь эта болезнь соперничества, это гаденькое желаньице перехватить кусок – это ведь подлость, подлость!.. Он ускорил шаг и принялся бежать, но его платье вдруг расползлось.
Молодой человек вскочил, оделся, так как начало рассветать, и в самом деле пошел к Невскому.
Этот молодой человек – я.
– Кислятина! – раздался под самым моим ухом басистый голос, кто-то ударил меня по плечу.
– А, это ты, Злючка! – как можно ядовитее налег я на последнем слове и протянул ему руку.
Страшилин, после многих неудач и треволнений, тоже переехал в Петербург. Наши отношения уж не были так хороши, как прежде. Он смотрел на меня почему-то свысока, говорил в покровительственном тоне; но и я уже не благоговел пред ним. Я видел в нем ужасную загрубелость, жестокость и инстинктивно избегал его общества. Однако мы кое-как ладили.
– За местами охотишься? – хитро прищурился он, тяжело усаживаясь рядом.
– Странный вопрос: конечно, за местами!
– А я тебе говорю, плюнь ты на всю эту музыку. Будешь киснуть без толку, и ровно ничего из этого не выйдет.
– Прелестные мысли! «Плюнь»! Дай мне жрать, дай работу, так я плюну.
– Но ты подумай, ангел мой, что твоя охота за уроками не даст тебе ни того ни другого… Обучение завитых да надушенных купидончиков – ты ведь, собственно, к ним стремишься – не работа: а относительно жратвы имей в виду, что тебя всё равно прогонят…
– Да пойми ты, голова, что это у меня вовсе не цель, а средство. Добыть бы какой-нибудь ресурс, гарантировать себя от голода – и довольно. Тогда можно учиться. И почему ты думаешь, что непременно прогонят? Авось не прогонят.
– Место приказчика было в прошлом номере газеты – ходил?
– Ходил… Не взяли: посмотрел какой-то барин, узнал, что я «молодой человек», и отказал…
– Ну, вот видишь… Я и говорю, что прогонят. А впрочем, может быть, ты приобрел большие познания по части прилаживаний, манер… Тогда другое дело. Только нужно уж вести себя как следует, а у тебя вон штаны черт знает как заштопаны…
И он так колупнул щекотливое место на моем колене, что я чуть не крикнул. Мне стало не то что неловко, а больно. Я как раз накануне занимался починкою этой необходимой части туалета и был вполне убежден, что исполнил работу блистательно.
– Что же мне делать? Научи, коли знаешь, – произнес я голосом, в котором, к величайшей моей досаде, звучали слезы.
– Теперь ты, поди, спишь и видишь, как бы тебя всякие там прекрасные дамы в свое благородное общество впустили… И стало быть – прощай.
Я остался один и вздохнул с облегчением. «Бедные студенты-технологи» прошли мимо, не питая, по-видимому, относительно меня никаких враждебных замыслов; их место заняла какая-то старуха с корзиною; отставной генерал совершал утренний моцион, преимущественно маршируя возле памятника; прошло несколько гимназистов, с ранцами за плечами, пробежал какой-то неумытый мастеровой; прошел чиновник с портфелем под мышкой; у всех была своя определенная цель, каждый думал о своих делах, и никто не обращал внимания на бедного Кислятину, в холодном пальто и плохо заштопанных штанах, но с гордостью могу сказать – с таким сердцем, что оно могло бы вместить целый мир! Я скрестил на груди руки, опустил голову и предался тем неопределенно-грустным размышлениям, которые свойственно испытывать «молодому человеку» в моем положении. Очень может быть, что я забыл бы даже цель своего прихода, если бы звонкий женский голос не повторил несколько раз вопроса:
– Скажите, пожалуйста, вы не видали разносчика газет?
Голос принадлежал удивительно тщедушной девушке в клетчатой шляпке и черном потертом пальто. Из-под полинялой шерстяной юбки выглядывали маленькие, исковерканные башмаки. Она прятала руки в карманы и, подняв кверху покрасневший от холода, несколько вздернутый носик, смотрела на меня не то дерзко, не то уныло большими черными глазами.
Я оглянулся кругом и тут только вспомнил, что и сам ищу именно разносчика газет.
– Нет, не видал… Насчет местов? – осведомился я тоном, в котором не было ничего кислого.
– А то что ж! – как будто удивилась она моей наивности. – Из-за политики, что ли, таскаться невесть откуда ни свет ни заря?
– Конечно… Но я это к тому, что никаких мы с вами местов не найдем.
– Пожалуй, что и не найдем! – неожиданно согласилась она, грустно опуская голову.
– Вообще, я полагаю, следовало бы на всю эту музыку плюнуть… Если и найдешь что-нибудь, то всё равно прогонят.
– Да, но все-таки…
Она сильно закашлялась, села на скамейку и закрыла рот платком. Резкий ветер свободно играл ее волосами; вся ее маленькая фигура нервно вздрагивала.
Я покраснел.
«И дернула же меня нелегкая, – размышлял я с негодованием, – рисоваться пред бедной барышней и корчить из себя Злючку, когда я – Кислятина… Кислятина, Кислятина!..»
– А вот он! – произнес я уже громко и пошел навстречу разносчику. Я купил № и занял прежнее место рядом с девушкой.
«Студент»… «студент»… «студент-математик»… «Пропала собачка»… «Молодая благородная особа»…
– А! «желательно»! – воскликнули мы в один голос.
«Желательно… получить урок».
Мы дочитали газету до конца, то есть страницу объявлений, и посмотрели друг на друга широко раскрытыми разочарованными глазами.
Когда она делала большие глаза, на лбу у нее появлялись резкие морщины, и она казалась годами десятью старее, чем была на самом деле.
Мы посидели молча. Мне очень нравилось общество молодой девушки. В ней было что-то близкое мне, родное. Я, так сказать, объективировал свои личные чувства и напасти, я перенес их на эту маленькую фигуру, и что-то теплое, не имеющее ни малейшего отношения к «бедным студентам-технологам» и «благородным особам», зашевелилось у меня на душе.
– Где вы живете? – спросил я, желая удержать девушку, которая собиралась уйти.
– На Выборгской, – тихо отвечала она.
– Со столом нанимаете?
– Нет, у меня нет стола; я жру конину.
Что? что? Как она выразилась?
– Конину…
– Вы одни живете?
– Да. У меня была подруга, но она недавно подохла.
Она слегка отвернулась, словно в досаде; в глазах сверкнула не то злоба, не то слеза; голос выходил из груди как-то беззвучно.
Диаметрально противоположные причины часто, как известно, производят одно и то же следствие. Чудовищное «подохла» девушки заставило меня забыться. Я снова был в пространстве, как когда-то с нею. Только там были яркие краски и горячее солнце, а здесь пусто и холодно. Я и «издыхающая» девушка. Она вздрагивает и ежится. Я хочу согреть ее своим дыханием и оглядываюсь кругом, как бы прося помощи. Из мглы обрисовываются гуманные ледяные лица и проходят мимо. Почему эти лица ледяные, когда каждому человеку дана доля сердечной теплоты и способности сочувствовать ближнему? Тут просто какое-то недоразумение…
– Господа! – начал я речь. – Ведь эта девушка, собственно говоря, – наш ближний…
– Ну что ты со своими объяснениями лезешь! – шипит мне на самое ухо Злючка. – Чего ты хочешь добиться своими «собственно говоря»? «Ближний»!.. Сам ты, брат, ближний… Поди поклянчи за себя; а она не «ближний»! ближние «умирают», а она «издыхает»…
– Послушай, – негодую я, – ты можешь употреблять какие угодно выражения в разговоре со мною, но когда говоришь о женщине… Зачем напирать на грубом слове, когда тот же факт можно выразить иначе?
– Не я же, ангел мой, употребил это слово первый, она сама так выразилась. Да притом и относительно факта ты ошибаешься. Ты проследи жизнь этого субъекта. Живет-живет он себе, чувствует, волнуется от такой мелюзги, на которую «умирающему» человеку всё равно что наплевать, стремится к целям и поддерживает свое физическое существование кониной… Но так как конина, недурная сама по себе, указывает на длинную цепь страданий и неблагоприятных условий, то оный субъект и издыхает в одно прекрасное утро, не осилив их тяжести. (Кстати: есть у тебя запас конины? Завтра обедать приду.) Ни слова жалобы, ни прощаний и слез, ни утешений и завещаний – ничего, что соединяется с представлением о смерти. Дохнул глубоко затхлым воздухом – и шабаш! Разве здесь уместно выражение: «умирает»? Так же точно «жрать». «Вы изволите кушать редьку?» Кто так говорит! Редьку и конину «жрут», ростбиф едят, а мороженое там, что ли, кушают.
– Ах, господа! К чему спорить о словах? – вмешивается элегантная дама с женственным выражением прекрасных глаз. – Факт остается фактом. Но кислый молодой человек прав, мы умеем сочувствовать. Я первая готова что-нибудь… бал, лотерея, живые картины… Чудесно! Не унывай, миленькая девушка! Подай руку молодому человеку. Вы не погибнете. Жизнь так прекрасна, что было бы непростительною глупостью погибать скандальною смертью в цвете лет… Немножко терпения – и дела переменятся.
Несмотря на такой ералаш в голове я все-таки довольно скоро сообразил, что нужно как-нибудь поддержать разговор.
– Извините, я не расслышал, как вы сказали о вашей подруге? – обратился я к девушке.
– Она умерла.
– Что? Не может быть!
– Что ж тут удивительного?
– Вы так и прежде сказали: «умерла»? Она не отвечала и только спросила глазами:
не сумасшедший ли я?
Я, натурально, не был сумасшедшим. Но если влюбленному позволительно видеть везде и всюду ласку и привет, то отчего бы «молодому человеку», под влиянием желудочной пустоты, не воспринимать даже и несуществующих звуков о холоде, голоде, «жратве» и издыхании? В особенности после разговора со Злючкой, который обладал какою-то бесовскою способностью настраивать своих собеседников, по крайней мере меня, на безобразно минорный лад?
Впрочем, из деликатности я потер себе лоб, заметил громко, что у меня голова немножко не в порядке, спал плохо, и предложил девушке гостеприимство, так как по всему видно было, что она уже несколько дней не обедала.
Минут через десять девушка была в моей комнате, что в «полках». Она была очень недурна собою. Густые пряди волос рассыпались змеями, на бледных щеках показался пятнами румянец, грудь тяжело и нервно дышала. Лицо было не то задумчиво, не то печально.
– Марья Андреевна! – обрадовался я, подбегая к ней. – Как это я не узнал вас до сих пор?
– И я вас не узнала, – повернулась она ко мне и с улыбкой протянула руку, – оба, значит, переменились, состарились…
– Но как вы очутились в Петербурге? Что Анна Михайловна? ее супруг?
– Ах, не спрашивайте меня об них, пожалуйста… Ничего, живут.
Она закашлялась и сделала недовольное лицо. Я отложил дальнейшие вопросы, чтобы дать ей успокоиться, и с жаром принялся за приготовление обеда.
Я вас научу, любезный читатель, как делать обед из конины. Прежде всего поставьте стоймя деревянный сундук: в этом положении он прекрасно заменит вам стол. Потом разрежьте на куски конину, вооружитесь гимнастическими шарами или молотком – и колотите из всей мочи. Когда она достаточно размягчится, бросьте всё и бегите в лавочку; вам нужно на две копейки луку, пол-осьмухи масла, копейки на три муки. Кстати захватите хлеба, соли и керосину. Теперь зажгите фитиль под машинкой, налейте на кастрюлю немножко воды, чтобы мясо сразу не пристало, смажьте маслом, положите мясо – и вам останется только наблюдать да прибавлять всякой дряни для соуса. Конина, я должен вас предупредить, немедленно покоробится, но вы не смущайтесь. Возьмите ножик и разрезайте ее сверху до тех пор, пока она не будет лежать смирно. Через четверть часа обед готов. Вам останется только вычистить бумажкой тарелку, а в случае отсутствия таковой можно пользоваться и прямо из кастрюли; затем разогнуть исковерканные зубцы старой вилки (опять-таки ежели есть, а нет – так взять циркуль, а то и просто палочку) и вкусить от трудов своих. Только берегитесь замечтаться под мерные удары шаров, потому что всё испортите. Я тоже испортил.
«Тук-тук-тук» – раздавалось по всему дому, и кровь сильнее забегала по моим жилам, и, словно эхо, вторили глухому шуму удары сердца. Неожиданная встреча с Марьей Андреевной, нахлынувшие толпою воспоминания, впечатления утра – всё это значительно взволновало меня.
Завтра уже не на что купить конины; последний пятак издержал на газету. Чая нет, сахар на исходе. Прачка любезно объявила, что нанесет визит и надеется заполучить quelque chose. Один мой товарищ хохол очень любит употреблять французские слова: «Наклали quelque chose в шию»… Эх-ма!..
Тук-тук-тук!..
Говорят, испарения мяса очень здоровы… Ах, эти мелочи – ужасно они надоедают! Скорей бы покончить со всем этим… Что значат странные теории Злючки? Испытал ли он такое же всепоглощающее стремление жить, стремление уяснить себе свое отношение ко всему окружающему? Ему кажется всё так ясно, просто…
Тук-тук-тук!..
Недавно получил письмо от сестры. Мать больна, Надя выходит замуж. Надо, говорит, матери помочь… Бедная! Что же я-то? «Что я был и что стал?» Придвинулся ли я к решению своих жизненных задач? Не похож ли я на кругосветного путешественника, отлучившегося в самом начале своего пути за водою и завязшего в болоте? Ах, сколько «вопросов»!
Тра-та-та-та!..
– Перестаньте вы, ради Бога!.. Житья мне от вашего стуку нет! Потолок, что ли, провалить хотите?
Это моя соседка с нижнего этажа, «молодая благородная особа» со следами кислой капусты на обнаженных руках. Ее восклицание, судя по выражению нервно вздрагивавших губ, представляло только квадратный корень из того негодования, которым было наполнено всё ее существо. Вообще нет создания прозаичнее «благородной особы», когда она засучит рукава, подопнет юбку и возится у печки с ухватами: ей кажется, что кипеть могут только щи, а пениться – только молочная каша.
Я смотрел на «молодую благородную особу» восторженными глазами, подняв на воздух оба шара, вследствие неожиданности ее появления.
– Стыдно вам, право… Да и что бьете-то? Совсем вон тесто сделали.
Она укоризненно указала пальцем на мою конину и вышла, снисходительно хлопнув дверью. По всей передней поверхности сундука действительно размазалось какое-то тесто.
Марья Андреевна лежала на кровати, глаза были закрыты, губы сжаты, и лицо горело.
Я отложил попечение об обеде, сел к окну и хотел поймать за хвост «нечто». Но «вопросы» не поддавались анализу и уяснению: они превратились в темную тучу, которая то осветится, как молнией, блеском сознания, то вдруг станет еще темнее, чтобы через минуту вспыхнуть и осветиться в другом месте.
– Как вы обо всем этом полагаете? – с чувством полнейшей беспомощности обратился я наконец к своей гостье.
– О чем?
Удивительно, как иногда могут конфузить самые простые и короткие вопросы.
– Я так… хотел узнать, спите ли вы? я, кажется, очень стучал?
– Ничего. Я закрыла глаза и мечтала под звуки ваших шаров.
– Мечтали?
– Чему ж вы удивляетесь? Разве жизнь не мечта? Я вот приехала учиться, работать… ха-ха! Разве это не мечта? Вы любите ту… уморительно! Тоже мечта!
Она меня испугала. Лицо ее пылало, глаза горели лихорадочным блеском. Не было сомнения, что она начинает бредить.
– Марья Андреевна! Что с вами, голубушка? Вы простудились?
Она забормотала какую-то бессмыслицу, стала метаться на постели и рвать платье. Я расстегнул ей юбку, снял башмаки, чулки, сильно заштопанные на пятках и с влажными, желтыми пятнами на подошвах, вытер досуха худые, почти детские ноги и прикрыл их одеялом, то есть проделал всё то, что, при других обстоятельствах, могло бы составить весьма пикантную «страницу романа»; потом обмакнул в воду полотенце и положил ей на голову. Она видимо успокоилась и посмотрела на меня вполне сознательно.
– Скажите, где я? А, помню… Я вам наделала хлопот? – Она силилась улыбнуться. – Я вам очень, очень благодарна… мне кажется, это скоро пройдет… Завтра, наверное, можно будет встать.
– Конечно… Только вы не тревожьтесь; постарайтесь, если можете, заснуть. Не нужно ли вам чего?
Ей ничего не нужно; впрочем, она выпьет воды. Вот так, хорошо. Теперь она заснет.
– А тебе, ангел мой, хорошо бы в сестры милосердия поступить!
Я вздрогнул и обернулся. Злючка спокойно сидел у двери, в углу, сидел, по-видимому, уже долго и корчил насмешливую гримасу.
Никогда еще не чувствовал я такой обиды. Смеяться над человеком в самую, можно сказать, торжественную минуту. Я подошел к нему и прошептал самым гневным образом:
– Послушай, Злючка! В тебе ни капли жалости, ни капли чувства нет! Ты… ты…
– Это хорошо, друг мой, что ты злиться начинаешь, – прервал он меня с самым убийственным хладнокровием. – А насчет чувств ты ошибаешься: чувствовать мы можем, только у нас с тобою разные точки чувств…
Я не возражал. Мне противен был его голос. Он подождал минуту, как бы наблюдая, какой эффект произведет на меня его фраза, и продолжал:
– Бывают разные точки чувств, как и разные точки зрения. Я тебе поясню это примером. Положим, мы с тобою наталкиваемся на какую-нибудь безобразную сцену: ну, например, кто-нибудь связанного человека по зубам бьет. Ты, сестра милосердия, сейчас бросишься к жертве, начнешь утешать ее ласковыми словами, приложишь компрессы и забудешь… Ну а я, брат… – Он вдруг встал, выпрямился и резко возвысил голос. – Я… не забуду!
– Но ведь зато ты забудешь о жертве?
– Забуду о жертве.
Он снова сел и насупился. Так как вопрос перешел на теоретическую почву, а «молодой человек» не может пройти мимо теоретического построения, чтобы не поспорить, то я немедленно начал возражать.
– Ты взял неудачный пример. Представь себе лучше толпу странников в лохмотьях, с окровавленными ногами, с потрескавшеюся кожею и высохшими от зноя губами. Как ты к ним отнесешься? Ведь против стихий ничего не поделаешь.
– Ишь, обрадовался! Думал – поймал. Аркадия! Отнесусь вовсе не так, как ты. Какой-нибудь раздушенный мальчик мог бы даже расплакаться, когда узнал бы от няни, что у твоих странников нет ни чаю, ни хлебца, ни теплой кроватки. Ну а мне на это наплевать! Сам видывал виды!
– И ты будешь спокойно наслаждаться своими сапогами при виде этих окровавленных ног?
– Нет. Что еще?
– И твои сапоги не будут тебе давить ног, как тисками?
– Будут.
– Ну, чего же тебе еще? Ты снимешь сапоги и отдашь их одному из нуждающихся? Во имя чего же ты сие любовное деяние совершишь?
– Во имя злости, ангел мой! Ты маленечко ошибся: я не отдам сапог, а ежели сброшу их, то вышвырну к черту! – сброшу, ежели замечу, что стук их заглушает для меня другие звуки… Однако я с тобой заболтался. Пожрать нечего?
– Нечего: испортил мясо.
– Ну, ничего. Посмотреть на твою барышню…
Он подошел к больной, пощупал пульс, слегка послушал грудь и сделал это так ловко, что она не проснулась.
– Через несколько дней умрет. Ты бы, брат, спровадил ее куда-нибудь, пока еще есть время.
– С какой стати?
– А с такой… Коли не ошибаюсь – Марья Андреевна?
– Ты почем знаешь?
Он не ответил и ушел, оставив меня в самом скверном настроении духа. Марья Андреевна проболела недели две и умерла.
«Опять на родине!..»
От станции железной дороги до N верст пятьдесят. Это пространство я должен был отмахать пешком.
День на беду выдался дождливый, серый. Дорога намокла и представляла густую, черную кашу. Холодный ветер пронизывал меня до костей. В природе не было ровно ничего, что могло бы придать мне бодрости. По небу неслись тяжелые, свинцовые тучи, поля изображали громадную площадь буроватой грязи, редкие деревья по дороге глядели сиротами, и дождик, как жестокий опекун, безжалостно ощипывал убогие остатки пожелтевших листьев. Резвые мои ноженьки с трудом переступали по распутице и до невероятности неприятно чавкали…
Со мной не было Злючки, но голос его тона мерещился. И отчего он мерещился? Ужасный человек! Зачем ты, как коршун, подстерегаешь свою добычу? Зачем ты являешься в минуты, когда и без того «душа моя мрачна…»?
Между смертью Марьи Андреевны и моим путешествием прошел почти год. В это время много воды утекло, много маленьких перемен совершилось. Внешний вид нашей квартиры остался, впрочем, тот же: тот же плетень, те же горшки, те же шаровары, та же свинья с поросятами, тот же унтер курил ту же трубочку. Но какие перемены были внутри! Как одна и та же оболочка может менять свою сущность! Вы видели человека, молодого, горячего, пылкого, жаждавшего подвигов и дела; вы удивлялись богатству его душевных сил; он производил на вас впечатление тропической природы, нагромождающей с безумною роскошью свои произведения одно на другое. Вы столкнулись с ним чрез несколько лет: внешность почти та же, но на душе у него всё выгорело…
Матери не было в живых. На ее квартире хозяйничала Надя. Не та свежая, «пучеглазая» Надя, которую я знал прежде, а бледная, осунувшаяся замужняя женщина с впалою грудью, слабым голосом и потухшими глазами.
Она держала на одной руке грудного ребенка, а другой поправляла дрова в печке. При моем входе она вдруг задрожала и скорее испугалась, чем обрадовалась.
– Наденька! – не мог удержать я восклицания. – Ты ли это?
Она робко поцеловала меня в ответ.
– Ты здорова?
– Да как будто здорова… Представь себе… Только сил что-то нет… кхе-кхе!.. Ах, вода вскипела!
Она оставила меня и побежала к печке.
– Куда это я ухват девала… Вот только что был ухват…
Ребенок заплакал.
– Тише, тише!.. Баю-баю!.. Ну, перестань же, перестань… Ах ты, Господи! Вот и ложка куда-то пропала!.. И она положила плачущего ребенка в люльку и принялась искать ложку.
Вы можете себе представить, как я себя почувствовал.
– Наденька! Да скажи мне что-нибудь… Где твой муж?
– Муж? Ах да! Представь себе… Чего это я искала?… Представь себе: он уехал искать места…