Текст книги "Эпизод из жизни ни павы, ни вороны"
Автор книги: Андрей Осипович-Новодворский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 20 страниц)
Ах, какое это было время!
Гуляли ли вы таким образом с подругою, спорили ли и хохотали ли с молодежью, взгрустнулось ли вам и вы садились за фортепиано, из-под ваших нежных пальцев вылетали печальные, стонавшие нотки, а на глазах появлялись непрошеные слезы, бог весть о чем, – вы всегда были вполне безопасны: вы знали, что над вами распростерты заботливые руки нежных родителей, составляющие границу – от сих до сих – вашим шалостям и печалям, чтобы со временем уступить свое место другим рукам, которые и оберегали бы вас до гробовой доски…
И что же? Как только стал желтеть лист на дереве, только что послышалось первое дуновение осени, вы почувствовали, что с вами происходит скандал… Это был скандал такого же типа, как тот, что вышел со мною.
Вы стали тосковать, задумываться по целым часам, сделались раздражительны… Помните, как раз утром вы разбили вдребезги клетку, что висела над окном в столовой? Бедная клетка! Ярко раскрашенная, с ваточными гнездами по углам и крышкою в виде колпака, что придавало ей уморительно веселый вид.
Через месяц вы были в Петербурге.
Вы разбили клетку, потому что сравнивали с нею окружавшую вас обстановку, хотя вас никто и не думал задерживать насильно. Поплакали, правда, родители, но все-таки благословили вас в путь. Да и как было им не плакать? Как любили они вас, «прекрасную читательницу»! И кто знает будущее? Кто может сказать, во что вы превратитесь через несколько лет в дальней стороне: в паву ли и в какую паву? или в ни паву, ни ворону – и тогда, опять, в какую?
Вы поступили на медицинские курсы, а я отправился, как говорится, куда глаза глядят и очутился таким манером в Крыму.
Итак – в Балаклаве. Я нанял небольшую комнату, рядом с переполненной жильцами кухней, у одного грека, но домой приходил только ночевать, все же дни проводил на берегу моря, то есть не то чтобы на берегу: берег у Балаклавы очень высок, не слышно даже плеска, ежели камнем бросить в воду… Так там на крутой горе, возле развалин прежних укреплений, сиживал я, «дум великих полн», ввиду необходимости перейти Рубикон и сжечь свои корабли…
Дело было весною. Свежая трава, еще не успевшая пожелтеть, покрывала зеленью склоны холмов; море, как всегда море, – великолепно. В ясный солнечный день оно украшается чудными переливами цветов, улыбается, как будто заигрывает с берегом, лижет его утесы, словно целуя, и беззаботно предается созерцанию голубого неба, отражая его в своей величественной глубине. Какой-то лаской, добротой веет от него. С одинаковою приветливостью освежает и моет оно и богатыря идеи, и мытаря, и проститутку… А то затуманится небо, по горам, совсем низко, ползут тучи, ветер усилится, – гневно тогда море. Глухо волнуется оно, со сдержанным, страстным гулом атакует утесы и со стоном отступает, разбиваясь о скалы и оставляя на них бессильную пену. Страшно тогда подходить к нему: оно может хладнокровно схватить даже невинного младенца и разбить его о камень.
«Старый дурак! – обращался я тогда к морю с речью. – И охота тебе кипятиться, бушевать зря и превращаться в чудовище только из-за того, что легкомысленным облакам угодно скопиться в тучу и низко повиснуть над тобой. Ведь эти облака и тучи – твое же создание! Не понимаешь ты этого или силы в тебе нет? Нет силы, бедное! Ты можешь ломать скалы, но не имеешь ни малейшей власти над самым маленьким облачком. Ты их рождаешь, но не ты распределяешь их по голубому небу!..»
Уже из этой речи, «прекрасная читательница», вы можете заключить, что я был не столько логичен, сколько великолепен. Чего-чего не передумал я, не пережил в это время! Так же, как море, глухо клокотало у меня в груди, так же жутко неопределенно было на сердце. По временам всё это сменялось каким-то замиранием, словно я хотел броситься с этой громадной высоты туда, в море…
Да, я был великолепен!
Но не всегда это было кисло-сентиментальное великолепие. По временам на меня находило такое обилие энергии, веры, силы, нравственной и физической, что мне казалось – я мог бы опрокинуть весь мир… Я порывисто вскакивал и швырял камни по крайней мере в полпуда весом… Какие дикие мощные звуки импровизированной песни вылетали тогда из моей груди!..
Если еще принять во внимание, что я обладаю очень интересной наружностью, то нет ничего удивительного, что она онемела от восторга, увидевши меня в подобную минуту.
Она была не одна. Не успел я сконфузиться и поздороваться, как к нам подошла целая компания кавалеров и дам, весело смеясь и добродушно подшучивая над моими геркулесовскими упражнениями. Я очень обрадовался встрече со старыми знакомыми. Одинокая, экзальтированная жизнь сильно утомила меня за последние дни, а отправиться самому куда-нибудь в человеческое общество мне почему-то и в голову не приходило.
Там был N. – учитель истории в одной из наших гимназий, Р. – муж ее, с сестрою, и несколько незнакомых лиц обоего пола.
Представления, взаимные расспросы и рассуждения на тему гора с горою не сойдется, а человек с человеком может завсегда. Они приехали ins Grьne, поблагодушествовать; Р. – больше для ученых исследований (он натуралист). Остановились в Севастополе. Ни одни развалины в мире не производят такого грандиозного впечатления. А стотысячное кладбище! Жаль, что по Северной извозчиков нет; пока дойдешь до церкви – сам не свой от усталости. Я тоже приехал так. Крым – прелесть! А дорога из Бахчисарая! Никогда не надобно забывать также потребностей плоти: дух бодр, сколько угодно восхищаться может, а плоть без подкрепления не действует. Не перееду ли я с ними в Севастополь? О, конечно!
То был чрезвычайно приятный кружок. Уютно как-то и тепло чувствовалось в нем, по крайней мере на первых порах.
Р. – маленький, белокурый человек, лет тридцати, с небольшой темной бородкой, нежным, как у барышни, цветом кожи, кроткими голубыми глазами и ласковой улыбкой на миловидном лице. Он был, так сказать, сама «цивилизация», мягкими, ласкающими лучами освещавшая наше маленькое избранное общество. Говорил он несколько слабым, но очень чистым и приятным tenore, и говорил так умно и задушевно, что, слушая его, невольно начинаешь оглядываться по сторонам и задаешь себе вопрос: «Что же это чаю не дают?» Такие речи особенно хорошо гармонируют с напевами самовара, когда за столом, накрытым чистою скатертью, усядется компания хороших знакомых, а хозяйка в простом, но изящном платье – вся приветливость и грация – разливает чай… Он занимался специально ботаникой и постоянно возился с микроскопом.
N. – брюнет среднего роста, с длинными, гладко причесанными назад волосами и умным, энергическим выражением лица. Худощав, без бороды и усов, но с чрезвычайно трезвыми воззрениями и громадным трудолюбием. Носил фуражку с кокардой и «сердце имел на левой, либеральной стороне». Пел резко, говорил много и хорошо. Речь напоминала обед.
Впрочем, ни его речей, ни наших разговоров вообще я приводить не буду, не потому, чтобы у меня были от вас тайны, «прекрасная читательница», – о, напротив! мне так хочется раскрыть перед вами всю свою душу, что если б не врожденное чувство правдивости, то я наговорил бы даже много такого, чего вовсе не было, – а просто потому, что эти разговоры были убийственно либеральны, а следовательно, и убийственно скучны.
Но душою нашего кружка была все-таки она, Доминика Павловна, разливавшая чай и председательствовавшая за обедом. Все невольно подчинялись обаятельному влиянию этого прелестного лица. Хотя она почти никогда не участвовала в наших спорах, но нам как-то особенно приятно было переливать из пустого в порожнее именно в ее присутствии, словно мы затем и спорили, затем только и переливали, чтобы заслужить благосклонный взгляд ее больших, черных как уголь, чарующих глаз, чтобы вызвать сочувственную улыбку на эти восхитительнейшие губки. Под влиянием этих глаз, под влиянием кротких напевов «цивилизации» мы как-то размякали, расплывались, чувствовали себя такими развитыми, добрыми, деятельными, полезными. В ее присутствии мысль человека (по крайней мере молодого человека) никогда не суживалась, не опускалась, а держалась, так сказать, на высоте обоих полушарий…
А как же она-то себя чувствовала? Была ли она счастлива? Увы! То не черные тучи скопились на душе чиновника, обойденного наградой, то не звезды блестели на груди благосклонного начальства, – то омрачалось ее прекрасное чело, то сверкали, как две жемчужины, слезы на ее божественных глазах… И никто, по-видимому, кроме меня, этого не заметил. Бедная женщина очень страдала…
Мы ехали верхом. N. рядом с m-lle P. (ее брат остался дома); я впереди, рядом с нею. В этот раз она была особенно печальна и сосредоточенно молчала; вдруг лошадь ее поднялась слегка на дыбы и затем помчалась во всю прыть…
Позвольте мне сделать маленький пропуск, «прекрасная читательница»: вы ведь знаете, что я поскакал вслед за своей дамой, что мы неслись так, сломя голову, через рвы и камни, пока не очутились в укромном уголке, со всех сторон закрытом от любопытных глаз вообще, а от глаз отставшей пары в особенности, так как до нашего убежища можно было добраться только в объезд, а следовать за нами они, плохие наездники, не могли, да притом этот случай был и им как нельзя более на руку… Вы знаете также, что между нами должно было произойти «объяснение».
Но какое это было объяснение! «О моя юность! О моя глупость!..»
Наши лошади стояли привязанными к кустарнику. Мы сидели у гладкой скалы, на зеленой траве, пестревшей цветами. Воздух был тих и ароматичен; заходящее солнце багровыми огнями зажгло облака и весело играло на скалах; вдали виднелись голубые горы. Всё кругом дышало весной, любовью…
Она склонилась ко мне на грудь и тихонько всхлипывала… Она не может жить так; она мечтала о деятельности, о самоотвержении и решилась посвятить себя человеку, казавшемуся ей великим; она ошиблась… То есть он, конечно, прекрасный, добрый, благородный… но она ему не нужна… а он так приветлив, предупредителен к ней… Ей это не по силам; она пойдет за мною.
Тихое, мелодическое жужжание, прерываемое слезами и ласками.
Я нежно поддерживал ее, не прерывал, дал выплакаться вволю. Наконец она успокоилась, выпрямилась и проговорила, улыбаясь юмористически, то есть сквозь слезы:
– Не правда ли, какая я слабая, негодная?… О, отчего у меня нет твоей силы!.. Но ведь ты – скала! – прибавила она через минуту.
Как она на меня посмотрела!..
Во всяком случае «скала» почувствовала себя весьма тоскливо…
Если до этой минуты я еще сомневался сколько-нибудь в существовании струн в сердце артистического венца творения, то теперь всякие сомнения исчезли так же мгновенно, как туман с лица печального «человека», получившего гривенник на водку: всем существом своим ощутил я их дрожание-взвизгивание, нежное piano и бурное fortissimo. Это был целый оркестр, целый концерт.
Начало помню, кроткое, мечтательное контральто.
Жаркий полдень. Кругом и душно, и пыльно, но у меня в саду, в каштановой аллее, как в раю: и прохладно, и свежо, и пахуче. Я иду под руку с нею. На ней белый как снег сарафан с открытой шеей и широкими рукавами, так что руки по локоть обнажены. Пред нами бежит прелестный ребенок, белокурый, в накрахмаленной широкой юбочке, панталончиках, с тюлевыми крылышками за плечами… амурчик во всех статьях! Сзади стоит старушка няня и держит какие-то необходимые принадлежности домашнего обихода; горничная прошмыгнула через лужайку и начала расставлять на самом видном месте тоже необходимые в домашнем обиходе сосуды… Снова дети, снова сосуды – черт знает что! Я отворачиваюсь от этого зрелища, смотрю на нее и сам чувствую, что взгляд мой напоминает оловянные пуговицы. Ей душно. Она наклонила прекрасную, чуть-чуть вспотевшую головку набок, полураскрыла ротик и, напротив того, полузакрыла глазки, что, однако, не мешало присутствию на ее очаровательном лбу, над бровями, той складки, где, по уверению г. Гончарова, сидит мысль. Мне показалось, что эта складка и эта мысль обнаруживают тревогу.
– Что с тобою, ангел мой? – тревожусь я в свою очередь. – Если эти сосуды…
– Ах нет!.. – она растягивает слова, как бы засыпая.
– А что же? Может быть, хочешь кофейку или ветчинки?
Я, конечно, говорю глупости: когда дело касается кофейку или ветчинки, то скорее она может предлагать их мне, чем наоборот; но она так поглощена мыслями, что и не замечает этого нарушения своих естественных прав.
– Мне пришло в голову, что ты… ужасный филистер!
Это меня нисколько не смущает, словно этого и следовало ожидать, и несколько фальшивой фистулой я произношу речь, тоже растягивая слова и трепля ее по руке:
– Друг мой! ты ошибаешься… Это, конечно, не беда: человеку свойственно заблуждаться, но не давай злым языкам выводить неправильные заключения о нашем счастье, потому что нравственность и без того падает кругом нас… Положим, публика не признаёт законности нашего союза, и мы принуждены были ограничиться обществом друг друга, но это уединение укрепило нас, а не ослабило. Я не только приобрел счастье, не только сделал тебя счастливою, но не пожертвовал на это ни одной копейки из своего душевного капитала; я вполне сохранился и далеко не филистер. Если же мои глаза напоминают оловянные пуговицы, то спрашиваю тебя: чем олово хуже всякого другого металла, висмута там, что ли? Это самый кроткий металл! Блестит ли он в виде пряжки на башмаке, в виде пуговицы на панталонах или глядит из-под бровей человека, – он всегда внушает невольное доверие; чувствуешь, что человек весь тут, что у него ничего там, за душой, нет…
Я становлюсь всё более и более красноречивым и до того увлекаюсь, что и не замечаю своего одиночества. Она ушла; сделалось почему-то темно, раздался вдруг треск чего-то разбивающегося, и резкое сопрано, бог весть откуда, несколько раз прокричало: «Филистер, филистер!»
«А, филистер? Так вот же тебе!»
Под покровительством сильного беса, с аккомпанементом самоотверженного tenore dolce, я сразу погружаюсь в грязь по колени и начинаю что-то расчищать во главе целой армии рабочих…
«Филистер? Смотри же теперь: видишь эти мозолистые руки? Видишь, как моему голосу повинуются тысячи народа? Да какого народа! Все мрачны и силачи, словно из бронзы вылиты; а как говорят! Хочешь, любой из них заговорит таким образцовым мужицким наречием, что какую угодно книжку за пояс заткнет?»
И я расчищаю, командую, работаю…
Каждая из этих бронзовых фигур обладает бабой, которая не упрекает, а только любит его; а я одинок. Ничего; мне это, можно сказать, даже незаметно: другая идея у меня в голове…
И я всё командую, командую; покурю и снова командую…
К ним приходят их жены, с детьми на руках и ласкою в любящих глазах. По этим суровым лицам пробегает какая-то теплая задушевная игра, как бы от освещения извнутри; а я всё одинок, и нет никому до меня дела…
«О, приди, покажись, желанная! Хоть один взгляд!..» – не выдерживаю наконец я и восклицаю таким трогательным, даже слезливым, тенором, что стоящая поблизости фигура насмешливо рявкает и катит низкой октавой:
– Не хнычь, паря, не дури! Ишь, словно баба, размяк… мяк… мяк…
Меня выводит из неприятного положения начавшийся в эту минуту стройный, торжественный концерт, под влиянием которого я начинаю сознавать, что совершенно напрасно протягиваю руки, куда не следует или откуда не следует: если бы она спрыгнула ко мне в грязь, я, кажется, сам немедленно ушел бы оттуда. Я не могу допустить, чтобы эти атласные руки копались во всякой гадости, чтоб на этом изящном теле вместо элегантного платья с кружевами появился неуклюжий рабочий передник… Нет, я лучше всю ее изукрашу кружевами, обсыплю розами, приду измученный с работы и буду приносить ей жертвы… Экая чепуха!..
Так как, благодаря любезности кавалеров, составивших специально для вас руководство физики, вы, «прекрасная читательница», знаете, с какой скоростью колеблются струны, то мне нечего объяснять, что всё описанное я перечувствовал в чрезвычайно малое время, и именно в то мгновение, когда дальнейшее молчание могло бы показаться продолжительным и странным моей даме, во мне уже созрело ясное понятие о нашем положении и готов был план действия.
Я взял ее руку и произнес глубоко прочувствованную речь примерно такого содержания:
– Друг мой, я вовсе не скала; я скорее слаб, чем силен, но во мне есть кое-какой огонек, кое-какие желания и планы, и я хочу их осуществить. Я не имею права на личное счастье, хотя бы на счастье с тобою: я его не заслужил… Я должен идти, куда ты не можешь следовать за мной, а если б ты пошла, то это принесло бы только вред: меня связывала бы любовь к тебе… Если силы мои окажутся достаточно большими, чтобы вести нас обоих, и если в твоем сердце не угаснет любовь ко мне, то я приду и упаду к твоим ногам, если же…
Она упала в обморок…
Я старался помочь ей, как мог и умел; к счастью, скоро она начала приходить в себя. Ее обессиленное, гибкое тело лежало у меня на руках; я осыпал его поцелуями…
Как раз вовремя подъехали наши отставшие спутники, тоже, очевидно, сделавшие привал; и благодаря дружным усилиям больная окончательно оправилась. Ее пожурили за отчаянную скачку, и мы шагом вернулись в город.
Часа через два я уехал из Севастополя.
Выдался серенький, дождливый денек, какие очень редко бывают весной. Я шел к реке. Город еще дремал (это было в городе К.). По пустынным улицам то там, то сям торопливо шнырял лишь рабочий люд, а я смотрел на него любящими глазами и переживал, можно сказать, тысячу жизней. Я переносился с каждым рабочим к месту его тяжелого труда, возвращался с ним домой, видел, как он, желчный, раздражительный, отпускал тумака не умевшей угодить жене; как испуганные гневом отца и слезами матери робко жались в углу голодные ребята; как он, угрюмый и мрачный, сидел несколько минут неподвижно, ни на кого не глядя, ни с кем не заговаривая, и мучился угрызениями совести, а потом вдруг вскакивал, схватывал шапку и почти бегом отправлялся в кабак… Для меня не существовало крыш на домах; все они раскрыли предо мною свое нутро, сверху донизу, и презентовали картину мучений, стонов, вопля, тупого терпения и немого отчаяния… Бесприютно как-то, серо и печально смотрело всё вокруг.
А бесприютно-то и сиротливо было, собственно, у меня на сердце. Отсыревшие на дождливой погоде струны звучали так печально, как рожок на похоронах солдата, и напевали образы, не имевшие никакой точки опоры в действительности. На самом деле дома выглядели не только не печально, но, напротив, были до того приличны, что и не согласились бы обнаружить свое нутро в такую раннюю пору, когда столько непорочных девиц и целомудренных супругов, невинных младенцев и почтенных старцев предавались безмятежному отдыху, видели сны, и когда вследствие этого там царствовал некоторый беспорядок…
Всё это я знал, но не хотел дать себе ясного отчета в своих чувствах. Я был наполнен любовью – и довольно… О «прекрасная читательница»! Как любил я ее, Доминику Павловну! Сколько уловок пускал я в ход, чтобы убедить себя в праве обладать ею, в праве на наслаждение!
Несколько последних дней я провел в лесу, старом сосновом лесу, что за городом. На небольшой лужайке там лежало сломанное бурей дерево; я взбирался на него, усаживался между ветвями и думал, думал. А она всё стояла перед глазами, бледная, в обмороке…
Должно быть, я очень похудел. В моем углу, в подвальном этаже одного большого дома, не было зеркала, да я, впрочем, не гляделся бы в него, но руки сделались очень прозрачными и платье мешковатым.
Я настойчиво силился подольше удержать в воображении ее образ в обмороке, но мне это не всегда удавалось. Она приходила в себя, оглядывалась кругом большими, недоумевающими глазами, потом всматривалась в меня внимательнее и внимательнее, потом вдруг вскакивала с места и убегала, а я долго рыдал… на груди доброй старушки матери.
У меня есть мать, «прекрасная читательница». Конечно, настоящая моя мать – княжна Мери, но я ее не помню. Меня усыновила и воспитала вдова сельского священника Феоктиста Елеазаровна Преображенская (также и моя фамилия). Она живет в маленьком хуторе, в Харьковской губернии. Я никак не мог добиться, каким образом попал к ней и какие отношения связывали ее с княжной Мери. Всякий раз, как об этом заходила речь, Феоктиста Елеазаровна отмалчивалась или заговаривала о другом. Мне известно только, что княжна оставила ей тысячу рублей на мое воспитание и что эти деньги издержаны были до копейки на наем квартиры и плату за мое учение в гимназии. Два года университетской жизни я пробивался уже сам уроками.
Бедная старушка! Она умерла несколько месяцев спустя после нашей последней встречи.
Я посетил ее, по дороге из Севастополя, чтобы заодно сжечь уж и этот корабль…
Маленький, весь потонувший в зелени домик, с ветхой соломенной крышей. Он мне напоминает хату Печерицы, только уютнее, больше. В одной половине – кухня, в другой, через сени, – две комнаты. Всегда тщательно вымытый накрашенный пол, чистые коленкоровые занавески на окнах, белые, с голубою бахромкою, горшки с цветами на каждом подоконнике, цветы перед зеркалом на столике, вышитая подушка на жестком клеенчатом диване – всё это обнаруживало присутствие «заботливой женской руки». То не была рука Феоктисты Елеазаровны, всегда занятой или шитьем, или по хозяйству; моей доброй матери некогда, да и невдомек так было устроить «залу». Она заботилась только о том, чтобы всё было опрятно, чтоб ярко горели золоченые рамки икон, что в переднем углу, чтобы подлить масла в лампадку и зажечь в праздник или воскресенье; а висит ли, например, на стене «Эмма» – ей было всё равно. Очень может быть, она и не знала, что на чердаке, между всяким хламом, у нее имеется «Эмма»; а между тем «Эмма» красовалась в простенке, между окнами, и не только «Эмма», но и «Das Feuег»… «Эмма» и «Das Feuer» – девицы, чрезвычайно популярные на юге России: их изображения, вместе с гусаром, опирающимся на саблю, имеются почти на всяком постоялом дворе.
Я застал старуху на дворе. С засученными по локоть рукавами, в серой ситцевой юбке и такой же кофте, с вечным черным платочком на голове, какие носят попадьи старого покроя, Феоктиста Елеазаровна казалась олицетворением домовитости, хозяйства. Одной рукой она придерживала тяжелое решето с зерном, а другой разбрасывала корм уткам, курам, индейкам и дружески разговаривала с птицами, шумною толпою окружившими заботливую хозяйку и на ей одной понятном языке выражавшими свою благодарность.
– Ну, ну, ты, мохнатая! Успеешь еще, всем хватит… Ишь – старая, а туда же обижать… На, на! пиль, пиль… Ешь, касатик, ешь… Ты чего, пучеглазый? Благодарить хочешь, да не умеешь?… Ох, знаю я твою благодарность: налопался – да в камыш…
Тут Феоктиста Елеазаровна заметила меня, выпустила решето из рук, к величайшему изумлению своих слушателей, и бросилась мне на шею.
– Свет ты мой ясный, солнышко ты мое красное, – бормотала она и плача, и смеясь, – вот не чаяла, не гадала!.. Да как это ты так тихо? Да ты пешком?… Ах ты, болезный мой! Поди, голубчик, отдохни; устал, чай? Где уж не устать!.. А я-то, старая, раскудахталась…
И она взяла меня за руку, как маленького ребенка, и торопливо повела к домику. Всё лицо ее сияло полнейшим счастьем. В черных ласковых глазах теплился огонек, а морщинки, как лучи, разнесли его по всему лицу и зажгли яркий румянец на дряблых, старческих щеках.
– Лиза! Поди-ка сюды! Кого я привела?
Из кухни к нам выбежала молодая девушка с голыми, обсыпанными мукой руками, в рубашке, низко спустившейся на не совсем еще сформировавшиеся плечи, и подобранной до колен юбке.
Она совсем растерялась, покраснела до ушей и с криком убежала назад в кухню, захлопнув за собой дверь.
Мы расхохотались.
– Что, какова? – обратилась ко мне Феоктиста Елеазаровна. – Невеста! Семнадцатый годок с Пасхи пошел… Я тебе мигом постель устрою! Всё равно уже солнце садится, скоро и совсем спать пора, а Лиза самоварчик приготовит… Да, да! как есть невеста…
Мать оставила меня в «зале», а сама юркнула в спальню, принесла оттуда подушки, одеяло, белье и принялась устраивать постель на диване, тщательно прилаживая простыни, разглаживая всякую неровность, и ни на минуту не умолкала. От времени до времени она останавливалась и с любовью посматривала на меня.
Оказалось, что в позапрошлом году было много фруктов в садике; что для меня приготовили целых четыре банки варенья, которые потом пришлось выбросить, потому что я, недобрый, не являлся, и оно испортилось; что околела корова Машка; что мне вышили рубашку и т. д.
– Ну, готово! Поди ляг, родной! Дай я с тебя сапоги сниму!
– Полно, мама! Что я, барыня какая, что ли? Сам могу…
– Ну, ну, не смей перечить! Был бы барыня, не предложила б, не беспокойся…
И она стала на колени и, пыхтя, таки стащила с моих несколько припухших от ходьбы ног сильно запыленные смазные сапоги.
– Ты всё такая же добрая! – поцеловал я ее. – Совсем избаловала меня. Ну, садись вот тут, отдохни и ты.
– Лежи знай, обо мне не заботься… Сейчас самовар принесу.
Я остался один, сладко растянулся на пуховике и соображал, что нет ничего в мире приятнее отечества, родного дома и теплой постели после усталости. В голову, впрочем, лезла какая-то чепуха: «И дым отечества нам сладок»… «Значение одеяла в общественной жизни»… «Что играет большую роль в общественной жизни: идеал или одеяло?»… На пузатом комоде стояли старинные часы с фарфоровыми столбиками и как-то уморительно тикали: «Лежи, лежи!..»
Через минуту я был нагружен чаем, хлебом, маслом, яйцами, вареньем, ветчиной и курил с наслаждением человека, самоотверженно исполнившего тягостную обязанность. Феоктиста Елеазаровна поместилась на стуле возле дивана и гладила рукою мои волосы; у ее ног, на скамеечке, сидела Лиза и шила.
Лиза, как и я, – круглая сирота. Когда я был еще маленьким мальчиком, Феоктиста Елеазаровна привезла раз с собою из города семилетнюю девочку, худенькую, робкую, с густыми золотистыми волосами и большими темными глазами, как-то не по-детски серьезно глядевшими из-под почти черных бровей. Мне приказано было называть ее сестрою; она называла меня братом. Меня скоро отдали в гимназию, но на праздники и каникулы я приезжал домой; мы очень весело проводили время вдвоем и очень полюбили друг друга. Я учил Лизу всей премудрости, какою обладал сам; она была очень понятлива, и дела у нас шли ладно. Потом Феоктиста Елеазаровна определила девочку в городскую прогимназию, где она и кончила курс. На какие средства нанимали ей квартиру, покупали платье и учебники, я не знал. Несколько десятин земли, что при хуторе, были сданы в аренду соседним мужикам, но этот доход составлял очень маленькую сумму, которой едва покрывались домашние издержки. Черпать из этого источника не было, конечно, никакой возможности.
Умное, энергическое лицо. Если бы хоть чуточку того, что французы называют кокетством, она была бы красавица. Отсутствие всякого жеманства. Мы не видались четыре года, но она просто, как и прежде, поцеловала меня, только покраснела немного. Роскошные в две косы заплетенные волосы; ресницы сделались как будто еще длиннее, еще чернее.
«Вот эта, – размышлял я, глядя на ее сильные, проворные пальцы, – может пачкаться сколько угодно, и грязь к ней не пристанет… Да и стремления, поди, не таковские. Тихая какая-то, загадочная… Об женихе, чай, больше мечтает».
– Что ж, голубчик, – говорила между тем Феоктиста Елеазаровна, – долго ли тебе в ученье-то еще быть? Кончай скорее, помоги тебе Господь, поможешь нам… Стара я, милый, становлюсь, сил уже нет…
– Нет, матушка, никогда уж я не кончу: я давно бросил университет.
Начиналось «сжигание», и, признаюсь, мне сделалось крайне неприятно, что оно началось так скоро; жаль было разрушать идиллию; я располагал повести дело исподволь.
– Что ж так-то?
Она приняла руку, только что перебиравшую мои волосы, и побледнела, словно я объявил ей смертный приговор. Лиза перестала шить и глядела на меня с любопытством.
Делать нечего, надо было начинать.
– Послушай, голубушка, – я взял ее руку и заговорил как можно нежнее, – я затем и пришел к тебе, чтобы поговорить об этом. Выслушай меня спокойно и пойми…
Я произнес длинную, более или менее красноречивую речь, которой здесь в подлиннике приводить не буду, так как она имеет частный семейный интерес и, следовательно, для вашего терпения, «прекрасная читательница», неудобна.
Я ухожу навсегда, и она, Феоктиста Елеазаровна, как добрая, любящая натура, сама скажет, что делаю хорошо. Вот и она призрела меня и Лизу. Делать добро – себя счастливым делать; но посвятить себя одному-двум лицам, в ущерб всему человечеству, – нечестно. Она знает, что расставаться с нею мне нелегко, и не припишет этого черствости…
Должно быть, я говорил очень хорошо. Часы вдруг остановились и перестали настукивать: «Лежи, лежи!» Лиза с раскрасневшимися щеками, блистающими глазами смотрела на меня с сосредоточенным вниманием; по бледным, как-то вдруг осунувшимся щекам Феоктисты Елеазаровны текли обильные слезы… Но не от умиления плакала бедная женщина.
– Ох, знаю я, куда ты метишь, знаю!.. Поветрие уже теперь такое пошло… Только выдумываешь ты всё это, – оживилась вдруг она. – Ну, станешь ты, умная голова, баснями заниматься? Выросли у тебя крылья, летать на свободе хочется; надоела тебе старуха – вот что! Ну что ж? Скатертью дорога. Ох, грехи, грехи мои тяжкие! Только-то у меня и радости и надежды было… Своего-то ведь нет: умер, светик мой; ровесник бы тебе был… Тот не бросил бы, как тряпку какую. И она снова залилась слезами.
– Мама! – тихо проговорила Лиза.
Феоктиста Елеазаровна подняла голову, посмотрела на меня и сразу перестала плакать. Она торопливо вытерла слезы, взяла мою руку и прильнула к ней губами.
– Ах, прости меня, дуру старуху, дорогой мой! Вздор всё это я говорила… Постой, не отнимай! дай душу отвести!.. Родной мой! Не о себе хлопочу: тебя мне жаль… Я ж тебя вспоила, вскормила, души я в тебе не чаяла…
Напрасные усилия не плакать снова…
– Лизанька, поди, родная, приготовь мне постельку. Устала я, измучилась…
Лиза медленно вышла. Феоктиста Елеазаровна подошла на цыпочках к двери, тихонько притворила ее, потом вернулась ко мне и наклонилась к самому лицу, как бы желая заглянуть в душу.
– Я должна тебе сознаться… – начала она. – Подумай о Лизе, милый. У меня было сотни три после покойного, так этого не хватило на ее учение: я долгов наделала… Говорил адвокат в городе, хутор-то продавать будут… Хоть бы насколько годков еще, может быть, хороший человек подыскался, замуж бы выдали… А обо мне ты не беспокойся: это я сгоряча наговорила и то и се, а я еще за молодую постою и всегда могу работу найти, не привыкать стать…