355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Осипович-Новодворский » Эпизод из жизни ни павы, ни вороны » Текст книги (страница 8)
Эпизод из жизни ни павы, ни вороны
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 06:19

Текст книги "Эпизод из жизни ни павы, ни вороны"


Автор книги: Андрей Осипович-Новодворский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц)

Впрочем, вспышки религиозного воодушевления и человеческой ненависти проходили у дочери так же скоро, как у матери вспышки необузданности. Наступала неизбежная реакция, во время которой Софья Петровна была меланхолична, а Вера Михайловна снисходительна. Но так как maman всегда размышляла при домашних вслух, то есть ни на одну минуту не переставала говорить, то и здесь не обходилось без словечек, тем более чувствительных, что они падали на размягченную меланхолией душу.

Уже одного такого влияния со стороны maman было достаточно, чтобы настроить сердце на способность полюбить с первого взгляда человека, вполне подходящего; a Nicolas был не только подходящий человек: он был обворожителен…

Вспомнились Софье Петровне первые месяцы ее первой любви.

Nicolas стал бывать чаще и чаще и, наконец, почти не выходил из гостиной Веры Михайловны.

То было прекрасное время. Maman вся преобразилась. Она стала кротка, ласкова, почти не отходила от влюбленных и говорила графу: «cher Nicolas» – так страстно, как будто не Сонечка, а она сама собиралась выходить за него замуж, а на Сонечку смотрела так нежно, словно была влюблена в нее больше самого Николая Ивановича. Она постоянно рассказывала Сонечке, как весь свет ее поздравляет, как ей все завидуют, как старуха Потугина, обладающая пятью незамужними дочерьми, почему-то пророчит, что этой свадьбе не бывать… Ха-ха!..

И все в доме повеселели. Десятилетний Сережа, последний сын Веры Михайловны, которого она обожала, как воспоминание своей молодости, и которому читала нравоучения по два часа утром и вечером, успел безнаказанно разбить две лампы и разломать три стула; гувернер его, обыкновенно ужасно мрачный господин, начал обнаруживать дар слова и даже способность улыбаться, экономка выглядела бодрее; буфетчик два раза был пьян; горничная, принужденная уехать в деревню, чтобы через некоторое время вернуться в качестве ищущей места кормилицы, получила десять рублей сверх жалованья.

Вообще хорошо было. Влюбленные, все трое, много занимались музыкой, – этим языком чувств. Граф очень любил музыку. Сонечка обыкновенно аккомпанировала, Вера Михайловна пела. Ах, как она пела когда-то! В особенности один успех ей памятен. Она была тогда в локонах и розовом платье с кружевами. Тогда еще длиннее лифы носили и крин… Вот именно в этом месте все аплодировали!

Люблю тебя-а-а!..

Вера Михайловна бралась рукою за грудь и колыхалась всем своим полным туловищем. Лицо ее принимало в такие минуты ужасно страстное выражение, хотя, сказать по правде, она обладала только двумя-тремя нотами, да и то весьма фальшивыми, несмотря на то что удивляла величиною своего диапазона в обыкновенном разговоре. Впрочем, верхние тоны она дополняла указательным пальцем правой руки, который поднимала вверх, а при низких переходах указывала тем же пальцем на пол. Но слушатели были в восторге.

– Да!.. Уж действительно… Как вспомню я это время… Господи! – думаешь: отчего теперь нет такой жизни, такой… Я не знаю… Я ни одной минуты не могла усидеть на месте: радость, веселье, стремления… Вот так, кажется, и улетела бы!..

Вера Михайловна закрывала руками лицо и покачивала головою. Теперь перед нею воскресли эти прекрасные отдаленные годы. Она переживала их в дочери. При слове «жених» она вся встрепенулась и помолодела. Так старая боевая лошадь воодушевляется при звуке военной трубы. Горя благородным огнем, послушная поводьям и шенкелям всадника, она готова нестись и прыгать через все препятствия. В данном случае всадником было почти то, что Спенсер называет «обрядовым правительством». В maman проснулась артистка по части любви, заиграла перининская кровь. Ее матушка, бабушка, прабабушка и так далее, вплоть до Варвары Савишны, жены основателя фамилии, – все жили «партией», то есть замужеством, подобно тому как предки по мужской линии жили «карьерой», то есть отчасти женитьбой. Основатель фамилии только женитьбами и сделал карьеру. Он был женат три раза (на Кроваткиной, Тюфяковой и Сенниковой), и каждый раз получал за женою в приданое, между прочим, множество перин, – откуда и фамилия Перинин.

Постоянное присутствие maman нисколько не стесняло Сонечки: она была неопытна и робка. Мечтая по ночам о Nicolas и представляя себе свидание с ним наедине, она то и дело краснела как маков цвет. «А ну как он меня к себе на колени посадит? А ну как он…» Вообще от него можно ожидать много страстных выходок: он смотрел на нее так властно и с таким аппетитом, что ей подчас неловко становилось. Так тонкий гастроном смотрит на сочный кусок бифштекса.

Неопытные барышни воображают, что влюбленные юноши все смотрят на глаза; Сонечка может удостоверить, по крайней мере относительно Nicolas, что это неверно: он почти не смотрит в глаза, а всё фиксирует то грудь, то шею, то руки… Какие у него глаза. Эти глаза положительно проникали за платье, Сонечка всегда чувствовала жар, когда он смотрит. С maman ей было гораздо ловчее. Ее мысли и мечты получали более серьезное направление. Она думала о будущем. Она воображала себе это будущее в образе maman. Она будет такая же розовая, так же молода душою; с нею будет ее дочь, а у этой дочери будет свой Nicolas… Какая это будет дочь? Как Сонечка будет ее воспитывать? Она будет называться… Как бы там ни называться, но прежде ей нужно родиться… Тут Сонечка снова краснела как маков цвет.

Но как ни приятно Сонечке вспоминать, а нам рассказывать о всех перипетиях развития того нежного цветка, который был создан Творцом прежде всего живущего и первым естествоиспытателем, Адамом, назван «любовью»; как ни поучительно было бы описать первый поцелуй и постепенный переход от робости к такой смелости, когда maman была уже не только не необходимою, но даже лишнею, а поза на коленях у Nicolas не только не страшною, но даже приятною, – мы все-таки не будем забывать и гигиены и отпустим Сонечку в комнату, потому что она, бедная, очень разгорячилась и может простудиться: с речки подувает свежий ветерок, а здоровье ее более чем деликатно. Нам наперед было известно, что Nicolas к ней не выйдет; но мы должны были продержать ее на террасе, чтобы представить читателям и кое-что рассказать о ней. Сделать это в ее отсутствие было бы неблаговидно, ввиду ее крайней беззащитности: она никогда не узнала бы, что мы о ней наговорили, потому что maman строго запрещает ей читать русские журналы. Что же касается до правила: «о присутствующих не говорят», то, нам кажется, оно выдумано специально для политики и в частных отношениях ни к чему обязывать не может.

Эта ночь была неудачна не только для Софьи Петровны, но и для Nicolas, и для Петра Степаныча, и для Веры Михайловны, и даже для Сережи. Такой день выдался. Неприятности начались еще днем, часов в семь, то есть скоро после обеда.

В жизни случаются иногда пренесносные неожиданности. Дни идут за днями гладко, ровно; прогулки сменяются едою, еда – занятиями, то есть музыкою, пением или игрою в карты; занятия – снова удовольствиями, например живыми картинами, причем Лизавета Петровна так хороша в роли встретившейся с волком Chaperon Rouge, а Сонечка в позе крестьянской девушки у колодца; или Nicolas рассказывает очень остроумные сцены из еврейского быта и прочее – и вдруг, ни с того ни с сего, всё это расстраивается, всё словно валится кубарем под гору…

В данном случае виновата была именно гора, то есть это Вера Михайловна думала, что гора, а на самом деле причины были другие.

За обедом еще никто ничего не предчувствовал; всё было вполне благополучно, по обыкновению. Maman председательствовала. Справа от нее сидел Nicolas, рядом с Сонечкой и Лизаветой Петровной, а слева – Сережа, потом молчаливый гувернер и молчаливая мисс Дженни. Лизавету Петровну тоже можно было отнести к категории молчаливых: она хотя и щебетала весьма удовлетворительно, но не требовала ни внимания, ни сочувствия и умела как-то скромно стушевываться, в ожидании той минуты, когда и на ее улице будет праздник, когда и она выступит на первый план, как теперь Сонечка. Папа помещался против Веры Михайловны.

Вера Михайловна вела себя чрезвычайно сдержанно. Ее глаза глядели умно и проницательно. Она не упускала из виду ни одного жеста Петра Степаныча, ни малейшего оттенка выражения его мягкой, благодушной физиономии. Остальное общество во всем подражало ей.

С папа все были на политике, и со стороны Веры Михайловны требовалось немало гениальности, чтобы поддерживать лады и устранять всё, что лишь сколько-нибудь могло его раздражать. Нужно было следить за такими мелочами, до которых она никогда не унижалась в Петербурге. Например – солонки и бутылки. Где же видано, чтобы хозяйка сама входила во всё это? А ей приходилось.

Она привезла с собою только одного человека, который не мог всюду поспеть, а деревенской прислуге, привыкшей ходить за одним только Петром Степанычем, не доверяла. Экономка всегда оставалась в городе. Солонки должны были стоять совершенно симметрично, так, чтобы спереди представлять два безусловно прямых ряда; а сбоку приходиться на равном расстоянии от каждого прибора. Петр Степанович замечал малейшее уклонение от этого правила. Бутылки и графины, без надлежащего надзора, наверное были бы перепутаны. Ужасно тупой народ!

Никак нельзя растолковать, что если на одном конце графин справа, а бутылка слева, то на другом должно быть то же самое. Вместо того чтобы расставить по диагонали, как раз поставят в ряд, и выйдет безобразие. А стаканы, стаканчики, рюмки! Всё было бы перепутано. Цветы оказались бы не на месте, а пожалуй, и вовсе отсутствовали бы. А цветы, не говоря уже о вкусах папа, тем еще необходимы, что несколько закрывают от его взглядов и облегчают ей наблюдение. Он иногда смотрит так долго и пристально, что делается неловко. Да это еще что? Прислуга и не на такие штуки способна. Раз Прошка не только не надел фрака, но даже перчаток, и подавал блюда голыми, грязными руками! Понятно, ни до чего и дотронуться нельзя было.

– Да, уж действительно… Только мое здоровье и может вынести всё это, – говорила Вера Михайловна после обеда не далее как вчера, когда Петр Степаныч отправлялся к себе бай-бай. – Петр Степаныч… Конечно… Но ведь это развалина! – выпалила она, не выдерживая юмористического тона. – Нервы этого человека до того потрясены, что и не знаю… Ты, Сережа, снова вилку сегодня держал, как персидский шах! Что, скажи на милость, из тебя выйдет? Пожалуйста, не думай, что меня ослепляет любовь к тебе! О, нисколько!.. Никакого благородства в этом мальчике нет!.. Господи! Столько забот, столько хлопот – и ты еще… Если б ты был благородный мальчик, то понимал бы… Тот погиб… Ну, я об нем и говорить не хочу… На тебя ведь вся надежда! Какую ж ты карьеру можешь сделать, если с детства будешь вести себя таким образом? Ты думаешь, я для себя хлопочу?… Бедный папа… Что ж! Он – конечно, это будет ужасный удар! – но он еще года два протянет… Не забудь, что завещание еще не сделано…

Впрочем, то были наполовину размышления мама вслух. Она никогда не размышляла откровенно, а всегда притворялась, что с кем-нибудь разговаривает или читает нравоучения. Такая слабость бывает у особ, которые ни на минуту не остаются и не могут оставаться одни.

Тот, о котором упомянула Вера Михайловна, был ее старший сын, – увы! заблудший и безвозвратно погибший. Его имя не произносилось в семействе. Говорили: тот или «специалист». Он, как старший, был главным наследником папа. Можно себе представить, что вышло бы, если б папа умер, Боже сохрани, не сделав завещания! Тот тоже стал бы претендовать… В завещании ясно будет сказано, что ему не следует ничего, ровно ничего… Кажется, достаточно от него и так натерпелись! Если человек ничего не признает… Но надо торопиться; надо всеми силами ухаживать за папа и поддерживать в нем податливое настроение. Ах, этот глупый Сережа! он ровно ничего не понимает.

Сережа был слишком мал, чтобы понимать сложные комбинации домашней политики. Он скромно опустил длинные черные ресницы, придал своему маленькому красивому лицу кроткое и невинное выражение и спокойно ожидал минуты, когда Вера Михайловна достаточно смягчится, потреплет его по щеке, поцелует в лоб и отпустит гулять в сад, предварительно попросивши Владимира Сергеича (гувернер) не позволять мальчику слишком утомляться, выходить за ворота, где бегают деревенские мальчики, а тем паче вступать с оными мальчиками в разговор.

Сережа поцеловал у maman руку, чинно вышел из комнаты, потом выкинул козла и принялся шуметь.

– Андрей! Прошка! Иван! Кто там!..

– Что прикажете? – спросил Прошка, первый прибежавши на крик.

– Одеваться мне! Только скорее, скорее!..

– Что ж вы наденете, Сергей Петрович? – почтительно и вместе покровительственно осведомился Прошка, с улыбкою глядя на нетерпение молодого барина.

– Ну что ж это, право… Разве ты не знаешь? Высокие сапоги со шпорами.

Он надел сапоги со шпорами, картонные латы, шлем, привесил саблю, барабан, трубу, приказал крикнуть Тальчика и Степку и вышел в сад.

Тальчик – добрая рыжая собака, а Степка – семилетний жиденький белокурый мальчик, сын прачки. Он умыт и причесан; одет в ситцевую розовую рубашку и бархатные штанишки, в сапоги, – подарок Веры Михайловны. И Тальчик, и Степка уже ждали Сережу за оранжереей, на заросшей дорожке. Это самое интересное место сада. Туда никто из домашних не заглядывает и не может помешать. Там стояла будка вроде казенной, а возле – деревянная пушка на колесах. Здесь Степка не раз стаивал на часах.

Тальчик весело взвизгнул, замахал хвостом и бросился к Сереже, высоко прыгая и желая его лизнуть в лицо; Степка перекувырнулся, потом вынул из-за пазухи и бросил, с видимым расчетом на эффект, новый войлочный мячик и несколько свежих костей. Он надеялся поиграть в бабки, но Сережа серьезно остановил его.

– Степка! Да что ж это такое! Разве ты не видишь, что я генерал?

Степка всунул в рот палец и не знал, как ему быть.

– Ну что ж ты? Возьми под козырек и говори: «Виноват».

– Виноват. – Степка выровнялся и приложил к виску руку.

– А я для Тальника уздечку сделал. Показать?

– Ах, Степка! Уздечка – после. Теперь стой ровно: ты солдат.

Степка наконец вошел в роль. Сережа отступил на несколько шагов и накинулся на него петухом.

– Как ты смеешь! Ты знаешь – кто я? Да я тебя!.. Так разве генералов встречают? (Не смейся, Степка! Смотри прямо в глаза и говори: «Виноват!»)

– Виноват!

– Ну, смотри. – Он угрожающе покивал пальцем. – Теперь принеси уздечку.

Тальника запрягли в тележку, к оси привязали картонку с каменными пулями и ядрами, с песком вместо пороху. Степка пристроился к Тальнику и лихо отвернул голову, готовясь изображать пристяжную.

– Нет, Степка, ты теперь не лошадь: ты будешь Завещание.

– Завещание? Ги-ги-ги!.. – Он заржал и зарыл воображаемым копытом землю. – А что такое завещание?

– Ну как же ты не понимаешь? Завещание – это, братец ты мой… Вот погоди минутку.

Сережа нагнул голову, как хорошо замундштученная лошадь, и галопом с правой ноги обогнул аллею, в том месте, где на траве лежал Владимир Сергеич и читал книгу.

– Владимир Сергеич! Что такое завещание?

Он вернулся уже шагом, не совсем довольный тем, что завещание не живой образ. Если это только бумага, то отчего же из-за него беспокоиться? Впрочем, скоро был найден выход из затруднения. Степка сбегал к Прошке и потребовал большой лист бумаги и уголек. Сережа написал на нем крупными буквами: «Завещание», защемил в палку и прикрепил, в виде знамени, к пушке.

– Теперь, Степка, беги в дыру и спрячься. Я буду стрелять, а ты не сдавайся!

«Дырой» называлась широкая щель между двумя поставленными стоймя плоскими камнями, в углу решетки. Это был прежде стол, но верхнюю плиту сняли.

Сережа забарабанил, затрубил, закричал, взял Тальника за ошейник и торжественно направился к дыре. Скоро туда полетели ядра, пули, картечь; облака порохового дыма, то есть пыли, покрыли поле битвы и сильно загрязнили лицо генерала. Труба не переставала звучать, барабан издавал оглушительный гром, но Степка не сдавался.

– Хочешь завещания?

– Не буду!

– Степка! Я ж тебе говорил – не сдавайся! Говори: не хочу я завещания, потому что мне всё равно, я не признаю ничего святого…

– Будем лучше в бабки играть или в лошадки. Я теперь умею, как иноходец, бегать.

– Нет, брат! (Степка! спрячься же назад в дыру!) Меня ты не надуешь! Не умел карьеры сделать – сам виноват!

Степка выслушал длинную и нелепую речь, наконец сдался и принял завещание, которое и поместилось в дыру. Потом он превратился в иноходца, а генерал в кучера, потом и лошадь, и генерал играли в бабки. Это была единственная игра, введенная Степкой. Он затевал было также лешего, ведьму, змия и так далее, но Сереже это не понравилось, потому что в таких играх он не мог командовать.

Сережа подошел к учителю, снял вооружение и расположился около.

– Скоро заниматься будем, Владимир Сергеич?

– Через полчаса. Устали?

– О, умираю от усталости!.. Степа! поди позови Прошку; скажи, чтоб взял щетку и почистил меня. Андрею скажи, чтоб приготовил мне воды умыться…

– Э, да что ж это, батюшка! – заметил Владимир Сергеич, – пачкаться сами умеете, а чистить других заставляете?

– А то как же: самому чиститься? – Сережа привстал и повернул к нему голову. – Да я не умею, и maman была бы недовольна. Какой вы смешной, Владимир Сергеич!.. Зачем же бы у нас прислуга была, если бы мы всё сами делали?

В его голосе было столько убежденности и правды, что Владимир Сергеич почувствовал себя неловко.

– Может быть, вы и правы, – сказал он через минуту словно про себя.

– Вы сердитесь, Владимир Сергеич? – Сережа подошел к нему, обнял за шею и начал тереться щекой, как это делают кошки.

– Что вы! За что мне сердиться? – Он поднял спустившиеся на лоб курчавые волосы Сережи и поцеловал его; потом вдруг чего-то сконфузился, отвернулся и замолчал.

Сережа лег на спину и стал глядеть на облака с видом серьезным и важным. Этот мальчик и его учитель-юноша были два совершенно различных мира, симпатичных друг другу просто как люди, и непонятных, даже ненавистных как члены несходных нравственных видов. Владимир Сергеич был «студент-естественник», долго заявлявший в газетах о своем желании получить урок и о согласии «в отъезд». Сколько-то, подумаешь, противоположных миров бывает в самом маленьком человеческом обществе! А между тем большой мир природы обнял их с одинаковою любовью, двигался, жил и о чем-то торжественно мыслил. Ветерок ласково щекотал и нежил, мягкие краски и переливы тонов окружающего ландшафта приятно ласкали глаза, по небу неслись «жемчужною цепью» тучки, которым «чужды страсти и чужды страданья» и которые поэтому с равным сочувствием готовы выслушать и гонимого поэта, и никем не гонимого, но постоянно рвущегося куда-то «студента-естественника, желающего получить урок и согласного в отъезд».

– Что такое специалист, Владимир Сергеич?

– Человек, исключительно занимающийся какой-нибудь наукою, искусством или ремеслом. А что?

– Так…

Он думал о брате и вовремя спохватился, что мешать постороннего человека в семейные дела не подобает.

– Что я вам скажу, Владимир Сергеич?

– Ну?

– Только вы не будете смеяться?

– Посмотрим, что скажете.

– Как бы это было хорошо, если бы люди не ссорились!.. Если б я был сильным-сильным завоевателем, как Тамерлан, то победил бы весь свет и сказал бы: сидите смирно, не сметь ссориться!.. Я всех, всех люблю! Когда я буду губернатором…

Он не докончил мысли, посмотрел на учителя и покраснел: ему показалось, что тот улыбается. Чтобы замять свою неловкость, он снова начал тереться об его лицо и грудь. А учитель между тем думал: «Люди! Много ли лиц называешь ты этим именем?»

Явился Прошка со щеткою. Сережа чистился в саду, чтобы по пути в комнату кто-нибудь не встретил его в грязном виде. У себя он умылся, переоделся и вышел в классную. Он готовился к экзамену. Учился Сережа шутя; всё давалось ему легко. Он жил в мире фантазий, опоэтизировал самые сухие «предметы» и потому не знал скуки при занятиях. Он не любил, если арифметическая задача связывала его своею определенностью и, оставляя числа и их взаимные отношения, самую задачу видоизменял по своему вкусу, часто выдумывая целые истории. Числа всегда были для него живые существа. Уменьшаемое – собрание добрых, великодушных индивидов, вычитаемое – группа жадных взяточников. Единицы – мужики. Они очень бедны, потому что ленятся работать и предаются пьянству; живут в грязных избах, почти без мебели, почти без окон, без занавесок и так далее. Они приходят к таким же беднякам, из общества уменьшаемого, и просят подачки, хотя это, наконец, подло, потому что у тех тоже не больше… Возникнет разговор, робкий и заискивающий с одной стороны, наставительный и смелый с другой. «Поделом, мол, вам! Что пьянствуете, отчего не сберегаете?» и так далее. Но это ни к чему не приводит, так как у тех тоже выглядывает шило из мешка. Впрочем, они по крайней мере ведут себя благородно и ни у кого не просят. В конце концов дело улаживается при помощи займа у десятков. Здесь уже замечается некоторое довольство; на окнах простенькие занавески, мебель, хотя без пружин и ситцевая, но все-таки мебель и прочее. Миллионы блестят и сверкают огнями радуги: они осыпаны бриллиантами, едят на золоте, спят на золоте, сыплют благодеяния направо и налево и все-таки остаются богаты.

Вот так жизнь! Грамматика тоже населена была своеобразным людом. Подлежащее – смиренный малый, спокойно занимающийся своим делом или ничего не делающий и даже не подозревающий, что там, в предложении, об нем говорят. Но в его спокойный быт скоро вторгаются разные посторонние элементы и поднимают кутерьму. Определения окружают его опекунскою толпою, обстоятельства принимаются сплетничать о сказуемом, предлоги и союзы шныряют взад и вперед со своими лакейскими услугами – словом, получается нечто сложное, что довольно трудно разобрать…

Степа, в особенности когда мать или кто-нибудь из прислуги задаст такое количество шлепков, после которого человеку остается только «разлюбить все земное», уединялся в какой-нибудь укромный уголок или даже в «дыру» и по целым часам прислушивался к шуму листьев, к щебетанию птиц, следил за полетом и хлопотами ласточки или располагался на берегу речки и наблюдал прилив и отлив маленьких волн, мечтая до тех пор, пока образы, имевшие очень мало общего с его будничной обстановкой, достигали таких размеров, что оставаться дальше в их обществе становилось, наконец, страшно; тогда он стрелою убегал из своего уединения к дому, к людям.

На Сережу природа почти не производила впечатления: он был слишком человек, слишком погряз в мелочах человеческих отношений. Да и то сказать: он почти не жил в деревне. Что-то выйдет из малых сих?

Петр Степаныч, вопреки уверениям maman, еще молодец; ему не более 65 лет. Он высокий, несколько сгорбившийся, толстый и рослый мужчина, совершенно лысый, с белыми как лунь бакенбардами, но с тем свежим румянцем во всю щеку и веселыми глазами, которые бывают только у людей, не знавших другого возраста, кроме детства и ранней юности. Он носит щегольскую визитку и целый магазин цепочек, часов и колец; упирается на толстую бамбуковую палку, но не потому, что нуждается в опоре, а просто нравится ему набалдашник: большая, прекрасно выточенная голова бульдога из слоновой кости. Он немножко пришептывает, его руки немножко дрожат, но в анекдотах, которые он рассказывает из своего недавнего прошлого, – впрочем, не ближе 1848 г., – в той гибкости ума, с которою он выдумывает каламбуры и шарады, – виден еще юноша.

Он сохранился так потому, что, будучи от природы носителем «здоровых идеалов», не знал никаких «вопросов», никогда ни в чем не сомневался, ни над чем глубоко не задумывался. Легкий попутный ветерок подхватил его в детстве, провел через домашнее и школьное воспитание, через военную службу, через какой-то административный пост и наконец принес в тихую пристань деревни. Во время этого путешествия он чувствовал себя очень весело, хохотал и проявлял большое количество мускульной деятельности. Сначала это было резвое барахтанье ребенка, потом те юношеские телодвижения, которые необходимы при маршировке, тайном посещении увеселительных мест, езде верхом и прочее; потом пошли танцы и офицерские шалости, до того пункта, где на гладкой дорожке его жизни стояла надпись: «Пора». Он женился.

Когда его «принесло» в деревню, он, единственный раз в жизни, – заскучал. Он был один. Вера Михайловна приезжала только на лето, и никогда не приглашала мужа в Петербург, где жила из-за «устройства» дочерей и воспитания сына; да он и сам не стремился к ней. К этому периоду относится его сильная привязанность к прачке Матрене, вышедшей впоследствии за кучера Степана и уехавшей в город. Как исторический памятник этой любви осталась в саду, на стволе липы, собственноручная таинственная надпись Петра Степаныча: «Время откроет истину». Но он скоро оправился и стал веселым и бодрым по-прежнему.

Он до сих пор проявляет значительную шаловливость в характере и каждый раз лукаво улыбается, когда лакей подносит ему перед обедом рюмку водки на серебряном подносе: Вера Михайловна думает, что это первая рюмка, а он, под разными предлогами, успел пропустить уже целых пять! Его «занятия» были тоже не больше как шалость. Утром, ровно в десять часов, он, напившись кофе, отправлялся к себе в кабинет, и тогда прислуга и все, кому нужно было проходить мимо двери, проходили на цыпочках: дескать, барин занимается.

Кабинет был очень внушителен. На стенах, над и между большими шкапами с книжками, – портреты предков и карточки друзей и знакомых. На огромном письменном столе в замечательном порядке и числе разложены ножики, ножи, ножницы, перья, прекрасные чернильницы, пресс-папье, печати, сургуч, различных калибров подсвечники, тетради, тетрадки, целые дести простой и почтовой, белой и цветной бумаги. Пюпитр, ковер и подставка под ноги. Кресло обыкновенное; кресло необыкновенное с односторонними боковыми ручками, складной спинкой, которую можно поднимать наподобие стола, с лирообразной подушкой для сидения верхом; еще кресло, изогнутое так, что усталый труженик может даже заснуть на нем так же удобно, как на кровати.

Петр Степаныч садился к столу, брал одну из тетрадок, пробовал перо, несколько раз подписывался с бойким крючком и наконец писал какую-нибудь шараду, например:

 
Мой первый слог – у столяра;
Вторым зовем мы человека,
Который в жизни нам утеха,
Который служит нам с утра.
 

Лак-ей.

Впрочем, гораздо лучше выходило у него по-французски.

В одиннадцать часов «занятия» прекращались. Петр Степаныч располагал вещи в прежнем порядке, опускал верх, вроде фортепьянной крышки, и запирал стол на ключ. Порядок, строгая симметрия были для него так же необходимы, как рыбе вода.

Приходил управляющий с бумагами, докладами и прочим. Это тоже была своего рода шалость. Петр Степаныч очень любил эту церемонию, хотя ничего не понимал в делах и ограничивал свои распоряжения тем, что на всё соглашался и всё подписывал.

По утрам Петр Степаныч шалил с Андреем, старым-престарым «человеком» типа plus royaliste que le roi.

– Петр Степаныч! – останавливался у постели барина Андрей, ровно в девять часов, как это было ему приказано накануне. – Извольте вставать!

– Ммуу!..

Петр Степаныч непременно притворялся сильно спящим, хотя, по обыкновению людей все-таки не первой молодости, просыпался очень рано, часа за два до положенного срока.

– Извольте вставать! Как угодно, а извольте вставать!

– Пошел вон!

– Не пойду, уж как вам угодно! Одеяло сброшу.

Петр Степаныч посылал его к черту, грозил швырнуть в него сапогом; но ничто не помогало, и он наконец вставал. Он очень любил рассказывать о деспотических выходках своего Андрея и добродушно подсмеивался над своим рабством.

Итак – обед прошел при самых счастливых предзнаменованиях. Петр Степаныч был в духе, очень разговорчив, задал несколько шарад, которые все были разрешены не очень скоро, к великому его удовольствию, сказал несколько каламбуров; Сережа вел себя прекрасно; всё шло как по маслу.

Сейчас после обеда к крыльцу подкатили экипажи: еще с утра решено было устроить пикник.

С тою суетою, которая всегда предшествует приятной прогулке, дамы начали собираться, загоняя горничных и не находя то того, то другого. Лизавета Петровна никак не могла отыскать своих перчаток, Сонечка чуть не позабыла зонтик.

Петр Степаныч стоял на крыльце – он всегда благословлял на дорогу семейство – и обнаруживал нетерпение. Сережа давно уже бегал вокруг лошадей. Первая показалась мисс Дженни. Она освежилась одеколоном, обсыпалась пудрой и закрылась густым вуалем. Nicolas с Сонечкой также скоро были готовы. Сонечка надела коротенькое коричневое платье с красным бантом, высокие кожаные ботинки и шведские перчатки. К ней очень шла соломенная шляпка, под цвет платья, с узенькими полями – грибком. Nicolas нашел, что она имеет вид институтки. У Лизаветы Петровны бант голубой. Nicolas в шапокляке и своем обыкновенном костюме: серые клетчатые брюки и коротенький синий пиджак. Maman вышла позади всех.

– Ну уж действительно… Я говорю, с моими дочерьми собираться куда – так я уж и не знаю… То зонтик, то платок…

– Радость моя! – засмеялась Сонечка, целуя ее в щеку.

– Радость моя! – повторила Лизавета Петровна; но от поцелуя maman устранилась, справедливо опасаясь как бы и первый не произвел на лице некоторых повреждений.

– Ах, Сережа! Отойди от лошадей! Владимир Сергеич! Да чего вы смотрите?

– Да я, мама, далеко! – оправдывался Сережа.

– Нужно слушаться, мой друг! – вмешался Петр Степаныч. – Ну, садитесь наконец! С Богом!

Он перекрестился и поцеловал жену и детей, пожал руку мисс Дженни и кивнул гувернеру.

Разместились так: Вера Михайловна, Лизавета Петровна, Сережа и Владимир Сергеич в одной коляске, Nicolas, Сонечка и мисс Дженни – в другой; что же касается до автора, то он сначала устроился было с Сонечкой и K°, но скоро должен был пересесть ко второй группе: тоска разбирает с этими влюбленными ужасная!

– Гм? (Он).

– Ничего… (Она).

– Ну а если?

– Может быть…

И при этом незаметные пожимания, взгляды, улыбки, которые для них очень понятны, но постороннего ставят в самое неловкое положение. Бедная Дженни должна была остаться с ними, как жертва приличия.

Переливы двух колокольчиков звонко раздавались в тихом деревенском воздухе, Лошади бойко бежали, отмахиваясь от мух и взбивая копытами облака мелкой, почти совершенно белой пыли, блестевшей на солнце. Дорога огибала сад, опускалась вниз, к мосту, проходила через село и дальше змеилась к лесу, среди бледно-зеленых озимей, уже довольно высоких, но еще не окрепших, с легкими, неналившимися головками, как девушки в четырнадцать лет, среди более молодых и ярких яровых посевов, тянувшихся к самому горизонту. Высокий курган на опушке дубового леса, крутым обрывом спускавшийся к речке, был целью поездки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю