355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Осипович-Новодворский » Эпизод из жизни ни павы, ни вороны » Текст книги (страница 7)
Эпизод из жизни ни павы, ни вороны
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 06:19

Текст книги "Эпизод из жизни ни павы, ни вороны"


Автор книги: Андрей Осипович-Новодворский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц)

– Ну как тебе вообще живется?

– Живется? Плохо, голубчик, живется… Представь себе, дрова ужасно дороги, а к мясу и приступу нет… Ты видел моего ребенка?

Я притворился, что нахожу такой оборот речи очень натуральным.

– Как же! Славный мальчик. Сколько ему?

– Десять месяцев. – Она немножко оживилась. – Он очень тих, все кулаками играется… Боюсь, как бы не умер…

– А что же Катя? Где она?

Надя побледнела как полотно, зашаталась, уронила солонку, которую держала в руке и, казалось, готова была лишиться чувств. Я поддержал ее.

– Катя? Ах, не спрашивай!

– Катя? Говори, где Катя! – забылся я и крикнул. Во мне зародилось скверное предчувствие.

Нет, не могу передать в точности безобразной драмы этого дня.

Катя была, представьте себе… у офицера!.. То есть она прежде была у офицера, а потом узнала, что я приеду, и пропала…

Что было дальше, представляется мне теперь как во сне. Я выбежал, помню, без шапки, и направился прямо к квартире «офицера».

Небольшая комната, табачный дым, несколько мужчин без сюртуков – за карточным столом. Я дрожал, задыхался; я не мог произнести ясно ни одного слова… Недоумевающие взгляды, потом громкий смех и – «Пошел вон!» Я вышел на улицу и наткнулся на Злючку. В первый раз, после лет детства, я ему обрадовался; в первый раз он встретил меня без насмешки. Он был бледен и страшен.

– Отдай мне эту девушку! Я ее любил!.. – Он схватил меня за плечи, но сейчас же опомнился. – Ты его убил?

Он не получил ответа, взял меня, как ребенка, за руку, и мы вошли в его комнату.

Не помню, решительно не помню… Это был какой-то тяжелый кошмар.

Крик и гам – всё покрывал голос Злючки. Он разломал стул и махал им во все стороны. Что-то потом блеснуло… Кто-то крикнул: «Кровь!.. доктора!..»

Я очнулся в больнице. Проболел с лишком месяц – горячкой. В бреду мне всё представлялся Злючка. Он, по временам, как будто сливался со мною, и мне казалось, что он никогда не существовал отдельно от меня, что это я сам Злючка, что он спрятан у меня где-то глубоко в душе и от времени до времени выползает оттуда, завладевает всем моим существом, а мне самому предоставляет свой прежний, тесный уголок; наконец, изгоняет меня из этого убежища – и я снова получаю самостоятельное существование. В этом горячечном бреду было много реальной правды: мы действительно, так сказать, часто переходили друг в друга. Он окончательно изгнал меня из своего сердца после истории с Катей и, вероятно, погиб от злости; по крайней мере, я его больше не встречал. Я отделался болезнью, и карьера моя в основных чертах была сделана.

1880

НАКАНУНЕ ЛИКВИДАЦИИ
(Рассказ)

Была чудная «украинская ночь». Вернее сказать – было две ночи: одна гоголевская, в селе, потонувшем в вишневых садиках, другая пушкинская, по сю сторону речки, где, на отлогости балки, стоит каменный двухэтажный дом и к самой воде спускается тремя террасами роскошный сад Петра Степановича Попутнова, женатого на Вере Михайловне, урожденной Перининой. Между этими двумя ночами, если и было что-нибудь общее, то разве одна природа, то есть – по теперешнему времени, когда «человек гораздо больше зависит от человека, чем от природы», – самая малость. Яркий месяц одинаково заливал своим серебряным светом и соломенные, и жестяную крышу, и белые стены хат, и кофейного цвета штукатурку барского дома, и ивовые плетни, и железную решетку. Воздух и здесь и там был пропитан опьяняющим запахом свежей зелени, сирени, черемухи, вишни; в его ароматических волнах, кроме ясно выделявшихся раскатов соловья или жужжания майского жука, когда он близко пролетал мимо, одинаково дрожали и те неуловимые в отдельности нежные и страстные, убаюкивающие и подзадоривающие звуки, под музыку которых сначала так сладко мечтается вообще, а потом возникает более определенное чувство: «Кого-то нет, кого-то жаль, к кому-то сердце мчится вдаль!..», другими словами – является сильная любовная предприимчивость. Можно даже сказать, что и любовная предприимчивость – и здесь и там – проявляется с одинаковою силою. Но дальше всякое сходство исчезает, и из одной ночи делается две.

Там, из сеновалов, сарайчиков, сеней и других мест, куда имеет обыкновение прятаться на ночь сельский прекрасный пол, робко выползают разные Гапки, Фроськи, Оксаны, – с босыми бронзовыми ногами, в запасках и грубых рубахах, с запахом собственного тела, телят, луку и многого другого, со следами земли или чего-нибудь в этом роде на крепких руках. Здесь, на верхней террасе, примыкающей к дому и представляющей обширную площадку с клумбами цветов посередине и живою изгородью из ровно подстриженных акаций по сторонам, с усыпанными песком дорожками и железными скамейками, – сидит барышня, благоухающая самыми изысканными духами. Когда Гапки, Фроськи и так далее бросят по сторонам боязливый взгляд и затем, с тою порывистостью движений, которою обладают только кошки и деревенские девки, шмыгнут в определенные места садиков – в объятия Грицьков, Стецьков и других неблагозвучных кавалеров, в холщовых шароварах, в свитках внакидку, в бараньих шапках или соломенных шляпах, но с неизбежным запахом махорки и дегтя, – барышня – скажем кстати – Софья Петровна, – напротив того, и не подумает бежать к Nicolas, и если испытает соответствующий порыв, то обнаружит его только тем, что встанет со скамейки, сорвет ветку, общиплет листья и заходит взад и вперед нетерпеливыми шагами. Сам же Nicolas… Но об нем будет речь впереди.

Гапки, Фроськи и другие поведут со своими «предметами» самые несообразные разговоры: «Утикай» – «Чого?» – «Свиня!..» – «Зiронько моя…» – вообще очень коротенькие замечания страстным шепотом, прерываемые смачными поцелуями, обниманиями и икотой… Софья Петровна, ежели Nicolas выйдет к ней, заговорит с «им о ночи, о звездах, об этом легком паре над рекою, в котором – не правда ли? – так и чудятся русалки Маковского… Он ей скажет, что не хочет смотреть ни на пар, ни на небо: ему гораздо приятнее любоваться отражением звезд в ее глазах, причем близко-близко нагнется к ей; она покраснеет, ударит его легонько веткою по плечу, и только после этого, но не раньше, он поцелует ее в сахарные уста.

Мы сочли долгом резко разграничить ночь в селе от ночи в барском саду, потому что именно с этого разграничения Софья Петровна начала свои размышления на террасе.

Она откинулась на спинку скамейки, находясь в том приятном настроении духа, когда человек не отдает предпочтения ни одному из образов, беспорядочною толпою мелькающих в его воображении, слушала монотонный гул лягушек и смотрела в одну точку, приходившуюся за рекой, в стороне от села, в поле. Вдруг вблизи этой точки блеснул огонек, потом потух, снова блеснул, и через минуту вспыхнуло яркое пламя костра. Это пастухи зажгли. По временам до нее доносилось ржание и конский топот. «Должно быть, наши», – подумала Софья Петровна. Ее зоркие глаза различали силуэты нескольких парубков, когда они наклонялись к огню, чтобы общими силами больше раздуть пламя. Наконец костер значительно увеличился, горел ровно, парубки отодвинулись и грянули песню. Софья Петровна вздрогнула, но скоро успокоилась. Она даже улыбнулась своей пугливости и стала прислушиваться.

Грубая песня с самыми незатейливыми комбинациями звуков, но достаточно профильтрованная дальностью расстояния, производила приятное впечатление. Софья Петровна перебирала пальцами руки по колену и мысленно наигрывала тот же мотив на фортепьяно. Она заметила, что для этого можно ограничиться одною октавою полных тонов. Ее очень забавляло, когда кваканье лягушек приходилось в унисон и вдвое увеличивало силу звука или когда соловей кстати выделывал фиоритуру. Но она никак не могла перенести музыки песни – слов не было слышно – на какую-нибудь деликатную картину: всё выходил человек, ворочающий большие тяжести и то поощряющий себя, то опускающий руки от утомления… Вдруг песня прекратилась; последний звук разнесся, постепенно замирая, по окрестностям, и Софья Петровна вздрогнула во второй раз, уже не от испуга: в этом звуке ей ясно послышался стон… То не был какой-нибудь посторонний стон: то был просто конец, логическое, в музыкальном смысле, заключение песни, которая вся отличалась тем же характером. Сонечка – так называли Софью Петровну домашние и приятельницы, а за глаза и приятели – обратила именно на него особенное внимание только потому, что он был последний и длинный. Теперь ей стал понятен смысл всего мотива. Она нагнулась вперед и жадно ожидала. Ей казалось, что теперь именно следовало начать. Но продолжения не было. Костер потухал; певцы, очевидно, расположились спать. «Противные!» – сказала Сонечка, следя за слабо вспыхивавшим пламенем. Между тем последний звук, как эхо, снова задрожал в ее розовом ушке, и ей стало ужасно жаль бедных артистов. Она даже прошептала: «Бедные!»… Ей представились живописные позы загорелых парней, разлегшихся на сырой земле, подложив под головы кулак или шапку. Она даже видела где-то такую картину масляными красками. Так как на картине «и навозная куча хороша», а фигуры пейзан еще лучше, то Сонечка, не уменьшая величины своего сочувствия разными неприятными впечатлениями вроде онуч, немузыкального храпения и так далее вся вошла в их положение.

Что они чувствуют? отчего они замолчали? Растрогали ли их звуки собственной песни? Умеют ли и они любить? Как отражается на них красота этой волшебной ночи?

Она оглянулась кругом. Слева из-за изгороди акации и толстых стволов липы выглядывала в одном месте высокая железная решетка с острой щеткой гвоздей наверху; справа, несколько сзади, темный дом словно сердито нахмурил брови и прикрывался деревьями от слишком яркого лунного света; высокие серебристые тополи, как часовые, стояли в молчаливом величии и как будто сознательно оберегали ее спокойствие; где-то внизу послышалась трещотка сторожа. Всё убеждало ее, что этот сад с домом – совсем отдельный мир, что всё за его пределами – только грубые материалы, из которых, по сю сторону решетки, вырабатываются высшие условия жизни, возникают высшие чувства и наслаждения. Вопрос, подобный тому: «А скажите, пожалуйста, у военных и статских внутри одинаково?» – был решен в отрицательном смысле.

Бедные пастухи!.. Там, в табуне, пасется теперь Васька, маленький меринок, очень похожий на пони. Это будущая верховая лошадка Сонечки. Она (не верховая лошадка) почувствовала к пастухам самое искреннее чувство благодарности. Если бы у нее было много-много денег, вот как у барона Штиглица, то она непременно накупила бы у Сан-Галли складных кроватей и приказала бы пастухам возить их с собою в поле…

– Вот еще глупости! Уж действительно… Ты думаешь – они не привыкли? Поверь мне, мой друг, что если бы им было неудобно, то они и не служили бы… – послышался ей голос maman, и послышался так ясно, что она невольно оглянулась. Maman, однако ж, не было.

Сонечка улыбнулась и подумала, что maman воспитывалась при крепостном праве. Однако к кроватям она больше не возвращалась.

Если хорошо рассудить, то они действительно привыкли. Ведь привыкнуть к различным неудобствам в сущности вовсе не так трудно. Раз она сама, Сонечка, провела, шутки ради, ночь на жестком-прежестком диване – и ничего. Она пробовала также жать: превесело. Рукам немножко больно, но в шведских перчатках вполне удобно. Она представила себя в соломенной шляпке с широкими полями и красными лентами, в клеенчатом переднике и коротенькой юбке, – с милою грацией кладущею тяжелый сноп, причем щеки ее горят, а он, Nicolas, смотрит и любуется…

Но отчего это Nicolas так долго не выходит. Она не назначала ему свидания, но как же он не догадывается, что она здесь, в саду! «Противный!» Нет, у женщин чувство гораздо тоньше. Если бы он был в саду, а она в комнате, то у нее, как раз в это время, явилась бы потребность подышать чистым воздухом.

Она встала, сорвала ветку, начала общипывать листья, ходить нетерпеливыми шагами и прочее.

Софья Петровна – высокая, стройная брюнетка. Есть лица, при взгляде на которые невольно представляется то светлый, солнечный день, то задумчивый вечер, то ненастные сумерки, то темная ночь. Софья Петровна напоминала ночь, а именно украинскую ночь, самую, как известно, поэтическую ночь в мире. Белый, как лилия при лунном освещении, цвет лица, длинные ресницы, большие черные глаза без блеска, маленький правильный носик. Ее брови, не формой (их форма выше всякого сравнения), а, так сказать, общим смыслом на лице, как нельзя более походили на те тоненькие полоски темных облаков, что появляются на западе после солнечного заката и отделяют слабый румянец потухшей зари от матового, почти белого неба, постепенно темнеющего кверху и наконец переходящего в почти черную синеву. Красота была бы уже слишком строгою, можно сказать, неземною, если бы ее не смягчало добродушное, несколько наивное выражение и улыбка крошечных губок, очерченных так мило, что они не давали повода заключать ни о решительности характера, ни о чувственности, ни о беззаботности, а просто напоминали поцелуй. Волосы, гладко причесанные на темени, красиво обрамляли маленький лобик, прохватывались на затылке гребенкой и падали на плечи маленькой волной, как сновидения практического человека. Мы говорим: практического человека, а не страстного юноши, потому что эта волна была немножко коротка, и Лизавета Петровна (сестра Сонечки) находила ее даже жидковатою.

Утром, при встрече в столовой, сестры окидывали одна другую внимательным взглядом и обменивались замечаниями.

– Повернись-ка, Сонечка.

– А что?

– Ничего, мне показалось, что у тебя платье немножко морщится сзади… Но ты ужасно стянулась, ma chиre! – прибавила Лизавета Петровна с любящей улыбкой.

Сонечка делала большие-большие глаза и осматривалась кругом, как бы призывая всё окружающее в свидетели такой вопиющей несправедливости.

– Стянулась?! Господи!.. Посмотри: на мне – как мешок…

Она бралась пальчиками обеих рук за корсет, но этот маневр не сгонял любящей улыбки с губ сестры.

– У тебя не лезут волоса, Сонечка?

– Нет. Почему ты спросила?

– Мне кажется, будто они у тебя всё тоньше делаются.

– Тоньше? напротив…

Софья Петровна подходила к трюмо, поворачивалась боком, подхватывала сзади волосы рукою и успокаивалась: ничего не тоньше. Да этого и следовало ожидать: Nicolas находит их прелестными. Наконец, разве она не могла бы надеть шиньон?

– Но я не замечаю, – круто переходила она из оборонительного в наступательное положение, – ты нездорова?

– С чего ты это взяла? Совершенно здорова!

– У тебя такой цвет лица… И под глазами как будто сине…

Лизавета Петровна в свою очередь подходит к зеркалу, причем имеет случай лишний раз полюбоваться своей замечательно тонкой талией и роскошными белокурыми волосами. Синева под глазами, конечно, оказывается продуктом Сонечкиной фантазии.

После такого осмотра разговор переходил на нейтральную почву, и сестры, напившись чаю, принимались за какие-нибудь дамские занятия: писали письма, припоминали, кому нужно сделать визиты (с maman, конечно, но maman часто забывала), и так далее, если это было в городе, – или, обнявшись, уходили гулять в сад, чтобы воспользоваться утренней прохладой, если это было в деревне. Семейство Петра Степановича проводило зимы в Петербурге.

Само собою разумеется, что барышни разговаривали между собою на чистейшем французском языке.

Сонечка в данную минуту в малороссийском костюме. Что за костюм! Он заслуживает подробного описания по многим причинам. Во-первых, он очень хорош; во-вторых, всякому человеку, бывавшему в хорошем обществе, известно, что нет такого шага в жизни прилично воспитанной барышни, нет такого события, которые в конце концов не сводились бы к туалету. Что такое, например, самое крупное событие, какое только можно себе вообразить, – первый выезд в свет? Что это такое, как не атласное – или какое-нибудь другое – платье, сшитое гениальною рукою, проанализированное многими умными головами, – платье, так ловко обхватывающее стройный стан, открывающее шею и прочее, оголяющее прекрасные руки в золотых браслетах и раздушенных перчатках, – платье с розою у лифа, – платье, наконец, страстно обнимающее юные колени и своим мягким шорохом нашептывающее самые чудные, волшебные сказки! Ну, разумеется, прежде – различные хлопоты, потом – зал, букет, «свет»; все смотрят, голова кружится… А первое длинное платье… Возбуждает ли какой бы то ни было аттестат зрелости такое волнение? Или что-нибудь этакое общественное, базар с благотворительною целью например? Это деловой костюм: серенькое или черное платье, совершенно скромное. Ну, конечно, возвышенное место, где разложены различные безделушки, – она продает, все смотрят, покупают… Но, увы! бывают в жизни и печальные минуты! Их нечего называть; достаточно вспомнить эти грустные переговоры с портнихой, этот черный фон, узенький белый воротничок, кажущийся от контраста еще белее, лицо, получающее под черной шляпкой такой меланхолический оттенок…

Так вот что такое платье! Но мы потому еще должны остановиться на костюме Софьи Петровны, что с ним связана история ее знакомства с Nicolas. Пусть нам представит его, то есть Nicolas, maman, Вера Михайловна, потому что всё это она устроила.

– Вот, ma chиre…

Но нужно сказать два слова о maman.

Некоторые находили ее похожею на три тыквы, положенные одна на другую: меньшая вверху, большая внизу – на двух коротеньких и толстых тумбах; другие, напротив, утверждали, что нижняя тыква гораздо больше напоминает турецкий барабан. Но уже одна эта вульгарность сравнений указывает на сильное преувеличение, не чуждое зависти. Она была просто полная мощная особа, в жилах которой текла кровь Перининых – et voilа tout. Этого, конечно, не могли равнодушно видеть такие сухие палки, как например г-жа Столбина (рожденная Нагайкина, хотя Вере Михайловне кое-что известно), – которые поедут на два-три бала – да уж хоть прямо на кладбище их вези: мертвые, совсем мертвые… Притом она необыкновенно сохранилась, несмотря на свои 50 лет, и если упомянутые «палки» считали очень подозрительною красоту ее зубов, а отсутствие седины объясняли только белокурым цветом волос, то, с другой стороны, Мигаев, решительно умнейший и положительнейший молодой человек, находил ее даже лучше многих молодых – вот что! Она носила шиньон и корсет и одевалась по последней моде.

– Вот, ma chиre… («ma chиre» была безразлично близкая знакомая или близкий знакомый). Уж действительно… Как это, я говорю, суженого конем не объедешь!.. В первый раз на костюмированном бале встретились. Он вошел… Мы еще и знакомы не были. Остановился у двери… Ну, уж конечно, все заметили… С прекрасной талией, бледный… В особенности во лбу у него что-то есть… что-то действительно благородное… Так все маменьки в один голос и спрашивают: кто это? Я почем знаю! Столбина, Заборина… Бедная Заборина! Третий год уже свою Таню возит… Я решительно не понимаю… Представь себе, цыганкой одела! Таню-то! Это прелесть!.. Вот, говорят, вкус… Я не знаю… Уж действительно можно сказать: у кого нет вкуса – так сейчас видно, хоть ты себе по ореху брильянты нацепи да лакеев золотом обшей…

– Конечно! – с сочувственной улыбкой замечала «ma chиre».

– И не понимают, что главное – здоровье. Сама как палка, и дочь такая же… И еще – цыганкой!.. Желтая-желтая, словно с креста сняли… Нет уж, видно, переводится порода. Вот как в наше время… Князь Щукин правду говорил: «Вы, говорит, решительно неутомимы»… Я и своим дочерям говорю: «В кого только, говорю, вы уродились?» Чуть что – «Уста-ала, го-о-лова болит!..» Посмотрели бы вы, какова была я, хоть бы на свадьбе у того же Щукина! Бал у Назаровых, на следующий день у Кадминых, на третий – у нас именины отца (тоже целую ночь танцевали), на четвертый – свадьба… И хоть бы что! Только платье переменишь – и снова на ногах. Я тогда была в белом.

Надо заметить, в интересах справедливости, что в подлиннике, преимущественно французском, речь Веры Михайловны не производила впечатления такой шероховатости, как в нашем изложении. Она обладала бездною средств, чтобы делать переходы от фразы к фразе менее резкими: сильно жестикулировала руками, наклоняла голову, закатывала глаза, передразнивала позы и голоса тех лиц, о которых говорила и переливала от самых высоких нот до того странного баса, которым говорят старые бабы на рынке. Всё это очень шло к легкомысленному выражению ее лица, почти без бровей, с голубыми навыкате глазами.

Maman никогда не могла сразу рассказать, как она познакомилась с Nicolas: поток собственных слов и посторонних представлений постоянно увлекал ее в сторону; но если случайно возвращалась к нему, то делала снова два-три дополнительных замечания, и наконец из множества фраз обрисовывался яркий образ сорокалетнего красавца с прекрасной талией, интересной бледностью на лице, благородством на лбу, с роскошными белокурыми бакенбардами.

Nicolas остановился у двери. Он во фраке, с каким-то иностранным значком в петлице. Вера Михайловна сама подошла к нему и сказала:

– Извините, любезный граф… Позвольте мне, на правах старухи… Уж действительно, я говорю, гора с горой не сходится… Я вас, кажется, видела в Париже?

Он не был в Париже, и в Биаррице не был, и его брат не был, потому что у него нет брата; но все-таки дело было сделано: они познакомились. Он с таким тактом… Тут проходила Сонечка.

– Сонечка! – говорю…

Чудные, сладкие минуты! Здесь, на террасе, Софья Петровна переживала их в сотый раз. Тогда она, можно сказать, ни о чем не думала, поступала и говорила по вдохновению, но всё налаживалось как-то само собою и как нельзя лучше. Она танцевала с ним третью кадриль и потом, совершенно случайно, встретилась в прохладной и уединенной боковой комнате, куда отправилась отдохнуть.

Она сидела в нише, у окна, между двумя олеандрами, опустив голову и обмахиваясь веером. Nicolas – тогда еще Николай Иванович, или граф Николай, или граф Пузыркин – стоял несколько позади, держась за спинку ее стула и играя часовою цепочкой. Больше никого и ничего не было. Были, правда, какие-то цветы, какая-то мебель, какая-то лампа, книга на столе или альбом; но всё это сливалось в однообразную массу, подобную тому сероватому фону с розоватым отливом, что окружает портрет на фотографической карточке, чтобы рельефнее оттенить изображение. В разговоре ему приходилось несколько наклоняться, а ей поворачивать вполоборота и поднимать голову. Он произнес несколько незначительных фраз и затем перешел к костюму, – этому самому малороссийскому костюму.

Это чрезвычайно мило! Он очень сожалел, что такие костюмы вывелись из обыкновенного употребления: они так ярко обрисовывают национальные особенности телосложения… Чему она улыбается? – Да, именно национальные особенности телосложения. И те же исторические условия («Как он учен!»), которые выработали известный тип красоты, выработали также и наряд, самый, так сказать… Ну, наконец, кому неизвестно, что русский сарафан, так идущий к мощному, широкому телу русской женщины, может только обезобразить гибкую, тонкую, стройную как тополь фигуру малороссиянки, и наоборот? Она, Сонечка, – совершенная малороссиянка! Это вообще, а в частности малороссийский наряд имеет неоспоримые преимущества. Сколько поэтических подробностей! Какое шитье! Этот, например, узор на рукавах – да это прелесть что такое! Его просто нужно, так сказать, изучить!

Узор представлял гирлянду из роз, окаймленную двумя узенькими полосками, – красное с синими, за которыми следовали два ряда маленьких голубых звездочек.

– А ведь это, должно быть, ужасно трудно вышить такой рукав? (по-французски).

– О, вовсе не так трудно!

Смеясь наивному восхищению графа, Сонечка обнаруживала два ряда ослепительных зубов.

– Может быть, может быть… Однако такой широкий рукав…

Но шитья вовсе не нужно на целый рукав. Оно кончалось, покрывая только наружную боковую сторону, у груди, где под тонким батистом, шнурком мониста, тугим корсетом и красным шелковым корсажем билось глупое сердце, уже побежденное, уже сладостно замиравшее от звуков его, тоже любовно звучавшего голоса…

Граф скользнул глазами по коротенькой голубой юбке, из-под которой выглядывали маленькие ножки в красных сапожках, – и замолчал. Она смотрела на кончик веера, которым в ту минуту ударяла себя по коленям, но чувствовала, куда он глядит, и знала наверное, что он думает именно «ножки», а не «ноги».

Впрочем, никакого «объяснения» в этот раз не было, потому что, само собою, такая «быстрота и натиск» были бы даже неприличными.

– И отчего я его так сразу полюбила? – спросила себя Сонечка, дойдя до этого пункта воспоминаний.

Она опять-таки, в сотый раз, принялась анализировать этот важный вопрос.

К чести мисс Дженни, воспитывавшей Сонечку и проживавшей в доме на правах компаньонки, мы должны сказать, что Софья Петровна была особа, вовсе не склонная к опрометчивости, в особенности в таком веском вопросе, как любовь. Она прекрасно знала, что ведь так, чего доброго, нарвешься на какого-нибудь франта, который вотрется в хорошее общество и будет принят, как все, а потом окажется каким-нибудь Неумыйкиным! Даже подумать странно: m-me Неумыйкина!.. И с приличными фамилиями надо быть осторожною, ах, как надо!.. Не далее как два года тому назад (Сонечке теперь 20 лет) Верочка Подвязкина вышла замуж за Шпоркина-Сабелькина. Уж лучшей фамилии, кажется, и придумать невозможно! И что же? Ни кола, что называется, ни двора не оказалось, а сестра его замужем за каким-то заграничным приказчиком! Ну и живут теперь где-то в Дрездене, на доходы с ее имения, которые вовсе не велики… «Да… жизнь прожить – не фунт изюму съесть!» – серьезно подумала Сонечка и бессознательно посмотрела кругом. И откуда она взяла такую поговорку!

Она была так мила в эту минуту, что будь тут, на нашем месте, Nicolas и подслушай ее замечания, – его нельзя было бы и оторвать от ее губок. Но…

Ах, Сонечка! Вон там, за холмом, – поле, на которое ты смотришь, хотя и не видишь; без этого поля не было бы ни костюмированных балов, ни твоего наряда, ни Nicolas… Оно скоро отнимется у тебя; даже урожай настоящего года собран будет не в твою пользу; хлеб уже продан на корню… Вот там, на горизонте, темнеет опушка леса, куда ты так любишь ездить собирать землянику; он уже почти куплен рыжим кулаком с жирными щеками, масляными глазами, грязными ногтями, – тем самым кулаком, который так шокирует тебя своими желтыми зубами и грубым приветствием: «Здравствуйте, матушка-барышня!» Боже мой, как плохо ты подготовлена, чтобы строго различать понятия: жизнь – и еда изюму!..

Но мимо, темные тучи! Пока там еще что будет, мы, вместе с Сонечкой, можем констатировать факт, что если она полюбила Nicolas с первой встречи, то в этом, при ее условиях, не было ничего необыкновенного. Во-первых, его представила maman; a maman уж даром хлопотать не станет. Во-вторых, она и прежде слыхала о Николае Иваныче, хотя он редко появлялся в обществе и почти не принадлежал к нему, и слыхала именно от Лили фон Шлеппенсон.

Лили говорила, что он философ, и вообще выражалась самым лестным образом; а ведь это чего-нибудь да стоит! Таких умов, как Лили, немного найдется! Все отдают ей в этом справедливость, и вовсе не потому только, что у нее нос немножко подгулял, то есть походил на картофелину (впрочем, она все-таки очень мила!). Мало того, Лили была, можно сказать, просто ученая. Как-то раз разговор зашел о французских королях, так она даже поразила: пересчитала всех до одного. Так эта самая Лили раз, в минуту откровенности, так прямо и сказала: «Если б, говорит, у меня не было Alexis, то я всем предпочла бы Nicolas». А главное все-таки maman. Она, без сомнения очень добра, но – Бог ее знает! – странная бывает какая-то: как начнет говорить – так уж, кажется, до смерти заговорить может. И упреки тут, и наставления, и россказни…

Вспомнилось Сонечке, как тип, одно утро в Петербурге.

Maman встала раньше обыкновенного и была очень не в духе (тогда у нее с Мигаевым что-то вышло). Сонечка проснулась от крику: maman горничную за что-то бранила, потом к лакею придралась, потом длинное нравоучение экономке читала – и, наконец, заглянула в Сонечкину комнату.

– Сонечка! Да что это такое! ведь это – уж действительно…

Она была в пестром халате, туфлях, чепчике, съехавшем несколько набок, неумытая и не прополоскавшая горла, отчего лицо не было так привлекательно, как обыкновенно, а голос держался преимущественно на низких нотах и сильно трещал.

– Что, мама? – отозвалась из-под шелкового одеяла Софья Петровна самым заискивающим тоном.

– Да как же – спать до сих пор! Какой же у тебя может быть цвет лица после этого? Снова будешь ходить целый день как неживая… Вот посмотри на Лизу Столбину: совсем ведь нехороша. Еще en face туда-сюда, а профиль… Ну уж и не знаю… Как посмотрю я на этот профиль – сейчас ее покойная бабушка, Вера Николаевна, вспоминается; нос с подбородком разговаривает… Вот вспомнишь мое слово: она будет точно такая же лет через пять-шесть…

– Радость моя! Но я ведь всегда говорила, что профиль у Лизы совсем нехорош.

– Неправда! Кто вчера говорил: профиль как профиль?

– Право, ты забыла, дорогая моя. Я говорила, что у нее цвет лица…

– Ну, вот видишь… А я что хотела сказать? Свеженькая, здоровенькая – и посмотри, сколько за нею ухаживают. А всё отчего? Она каждый день по утрам гуляет пешком. Вот увидишь, какую она себе сделает партию! Не засидится у матери на шее, не беспокойся!..

– Мама…

– Нечего, нечего! Мы не при посторонних. Пора тебе об этом подумать… Ты, мой друг, если говорить правду, совсем недалеко ушла от Лизы… Говорят – талия… Я уж и не знаю… Вот посмотрела бы ты, какая талия была у твоей матери, так знала бы, что такое талия… А нам больше двух часов в сутки не давали спать. Да какое – два часа! Иной раз и получаса не соснешь… Так только и можно иметь цвет лица. Это тебе каждый доктор скажет; а не скажет, то, значит, сам ничего не понимает… Знаю я этих докторов! В прошлом году ребенок у Нади Сипаевой заболел. Я говорю: если не хотите мне верить – пошлите за доктором…

Но Сонечка уже не слушала. Она кусала губы и употребляла все усилия, чтобы не заплакать. Ей нельзя было заплакать: это признак слабости; это значило бы признать, что она придает какое-нибудь значение сравнению maman. Лиза Столбина!.. Господи! И зачем так много говорить? Сказала бы просто: Мигаев обидел… Она в эту минуту ненавидела maman всеми силами души.

Вера Михайловна долго еще говорила, прохаживаясь из угла в угол; наконец вышла, чтобы отправиться в комнату Лизаветы Петровны, тоже с нравоучительною целью. Сонечка откинула одеяло, стала на колени на мягком, пружинном матраце постели, поправила шитую рубашку, спустившуюся ниже плеча, и произнесла жаркую молитву, повернувшись к углу, где висела маленькая серебряная икона: «Господи! За кого-нибудь – лишь бы выйти, лишь бы избавиться от всего этого!» «Кто-нибудь», понятно, было только благочестивой формой выражения, вроде «хлеб насущный», под которым люди, с тонко развитыми вкусовыми чувствами, подразумевают если не двести тысяч, то, по меньшей мере, карету, удачу в гешефте, чин или новую шляпку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю