355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Осипович-Новодворский » Эпизод из жизни ни павы, ни вороны » Текст книги (страница 10)
Эпизод из жизни ни павы, ни вороны
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 06:19

Текст книги "Эпизод из жизни ни павы, ни вороны"


Автор книги: Андрей Осипович-Новодворский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 20 страниц)

Они чокнулись, выпили и покраснели: оба были слабы на голову.

– Вы спросили, любили меня мои ученики? – Он снова налил и раскупорил другую бутылку. – Кажется, да, в особенности один… Я вам покажу его портрет.

Он вынул из стола большой портрет, карандашом, юноши с крупными чертами энергического лица, большими умными глазами и пышными кудрями русых волос. Сбоку – подпись художника: Попутнов.

– Это ваша работа?

– Да, я рисую, то есть рисовал когда-то. Впрочем, я не делал портретов, кроме этих двух.

Он подал еще лист.

Этот представлял женщину, фотографический снимок с которой стоял на столе. Какая-то легкая мантия, прическа, какие бывают у статуй Венеры; руки сложены под высокою обнаженною грудью; устремленные прямо на зрителя глаза необыкновенно красивы, живы и выразительны.

– Однако вы подкрашиваете действительность, – заметил Владимир Сергеич, – таких не бывает.

– О, нисколько. Оба похожи как две капли воды, хотя я и делал их на память.

Алексей Петрович взял портрет дамы и долго смотрел на него страстными, любящими глазами, как экзальтированный монах смотрит на изображение Мадонны; потом спрятал его в ящик и опорожнил свой стакан с глубоким вздохом.

– Не правда ли – дьявольская красота?

«Специалист» говорил о юноше, которого Владимир Сергеич продолжал рассматривать, хотя особенной красоты не находил. Это, скорее, могло относиться к даме…

– О, не говорите! Ничто в мире не может устоять против обаяния этого взгляда, да и вообще этой личности.

Он выхватил портрет и устремил на него сверкающий взгляд, в котором выражалось странное чувство: не то бесконечная любовь, не то бесконечная ненависть, а может быть, и то и другое вместе.

– Так этот молодой человек?…

– Этому молодому человеку я недостоин развязать ремень у обуви! – торжественно воскликнул охмелевший Алексей Петрович, кладя портрет на место. – То, что у меня было только отвлеченной теорией, принадлежностью заветной клеточки мозга, которой я не открывал вне интимного кружка, у него сделалось общим, исключительным настроением… Сколько в нем силы!.. Он и мне протягивал руку.

Попутнов замолчал, как бы под влиянием воспоминаний.

– Ах вы… голубчик вы мой! И что ж вы тово… оттолкнули эту руку?

Владимир Сергеич вдруг почувствовал ужасный прилив нежности и заметил, что язык начинает ему сопротивляться.

– Да потому что, в сущности, ни на что путное не способен.

В голосе «специалиста» зазвучала трогательная искренность:

– Мое воспитание не имело никакой связи с реальною жизнью и такую брезгливость выработало, что ни взад ни вперед; сделаешь шаг к практическому делу – и бросаешь или уединяешься: боишься запачкаться. Поверите? Во время моего судейшества я, кроме официальных разговоров, по целым месяцам ни одним словом ни с кем не перекидывался. Единственным моим товарищем была вот эта собака. Дошло до того, что становой заподозрил меня в принадлежности к какому-нибудь тайному обществу… Ха-ха! Я – и общество! «Общество» в наше время не может быть приятной говорильней остроумных собеседников, каково бы оно ни было. «Общество» – это дело, масса, пошлая, ограниченная толпа, которая делает историю; а мне нужны идеальные джентльмены, рыцари без страха и упрека, без малейшего пятнышка!..

– Голубчик мой! Ну как же так можно! Право, вы несправедливы к себе! Вот вы были учителем, должно быть, хорошим учителем… Это живое дело.

– Ах, друг мой! То были исключения, попытки, а я говорю о правиле. Тогда… Как я ее любил! – неожиданно воскликнул он, тряся Владимира Сергеича за плечо. – Вы себе представить не можете, как я ее любил! Это был мой идол, я готов был преклоняться пред нею… Она была источником моей силы и составляла мою главную слабость. Что это за женщина!.. Это олицетворение чистоты, святости… Она не боялась запачкаться, – прибавил он меланхолически. – Жизнь со мною была слишком бедна содержанием для такой натуры… Я вполне понимаю ее положение. – Алексей Петрович несколько минут сидел молча; потом словно очнулся, ударил по столу и возвысил голос. – Черт возьми! Я ужасно много понимаю! Это мое несчастье. Я понимаю ее, понимаю дражайших родителей, окончательно порвавших со мною после моей женитьбы с нею (она, изволите ли видеть, очень бедна и очень темного происхождения), понимаю его, – он щелкнул по ящику, где лежал портрет юноши, – который отнял у меня ее и словно вырвал из груди сердце!..

Попутнов подошел к раскрытому настежь окну, несколько раз вдохнул полною грудью свежего воздуха и, несколько успокоенный, сел на прежнее место. Он шел твердыми шагами; хмель, казалось, совсем оставил его.

– Наконец, – продолжал он, – я понимаю свое понимание. Это смешное embarras de richesses не дает мне даже утешений злости. Моя фамилия напоминает попутный ветер. Это ирония случая. Передо мною постоянно стояли как будто рожны, но, с объективной точки зрения, я все-таки Попутнов, настоящий Попутнов, то есть необходимое следствие известных причин. Я вам объясню себя как исторически естественный факт.

Владимир Сергеич осовел и хлопал глазами. Алексей Петрович закурил, откинулся на спинку стула и начал спокойным голосом, словно с кафедры:

– Вы знаете, что когда количество переходит через свои крайние пределы, то есть нуль или бесконечность, то оно приобретает противоположное значение, из положительного делается отрицательным. Какой балл вы получили из математики на выпускном экзамене? Впрочем, это неважно… Другими словами: идея, разросшаяся дальше трех размеров, на которые имеет право по своей сущности, сама же производит себе противовес, противоположность. Я не могу сказать вам наверное, была ли жизнь моих «отцов» нулем, то есть отсутствием всякой идеи, или представляла идею, доведенную до бесконечности. Здесь неважно, насколько каждый отдельный носитель ее понимает сущность своего знамени; достаточно инстинктов. Мне кажется, что идея была. Это идея личного счастья, наслаждения, эстетическая, если здесь можно так выразиться, идея. Это уединение, замкнутость от всего, что считалось грязным, что неприятно действовало на нервы… За стенами их маленького рая была порка, оплеухи, ругань и вздохи, от которых могло бы сделаться дурно такой нежной барыне, как моя мать… Заметьте, что она мыла руки каждый раз, когда ее случалось целовать какой-нибудь бабе, а отец ни разу не осквернил своей руки прикосновением какого бы то ни было орудия труда; только благородный меч, в молодости, сжимала его выхоленная рука. На практике такая постоянная забота о личном благополучии приводит к массе пустословия, пустяков и той же грязи, только вспрыснутой одеколоном… Вы только представьте: пустяки, пустяки, кругом пустяки!.. Вы задыхаетесь, вас душит масса пустяков. Эти пустяки по временам причиняют такие страдания своим жертвам, что человек не на шутку обогащается морщинами и сединой; но вы все-таки проходите мимо с улыбкой, потому что это пустяки! Итак – это была бесконечность; дальше нельзя было идти. Я должен был или погибнуть, или изобразить отрицательную величину.

Алексей Петрович сделал паузу, снова налил стакан и несколько минут пил молча.

– Мне хотелось бы, чтобы вы меня верно поняли… Так как от наследственного темперамента, зародышей привычек вполне отделаться невозможно, то процесс развития противоположности совершается только в той части человека, которую, говоря грубо, можно назвать общественною его стороною. Это преимущественно головная сторона, на фундаменте чувства. Начиная с себя, постоянно копаясь в собственных внутренностях, человек доходит наконец до вредной роскоши совершенства. Мне, например, кажется, что я чувствую малейшее колесо, малейший винтик в своей мозговой машине и вижу тоже у других. Это равняется неспособности действовать; это крайность. Он, мой духовный сын, отбросил эти винтики и, в общем, развил дальше мое настроение. В этом его сила. Он во сто крат меньше моего понимает! Мое домашнее воспитание… Но вы его знаете: крайняя идея и лакеи. Я поступил в гимназию. Там тоже была крайняя идея… Я вышел оттуда таким апатичным, равнодушным ко всему на свете, что без труда сдался на просьбу родителей и поступил в военную службу. А знаете, как я в отставку вышел?

– Ну?

– Наш полк проходил через какое-то местечко, рано утром. Подо мною почему-то растанцевалась лошадь. Я случайно посмотрел в сторону, увидел в окне одного дома несколько заспанных женских лиц, смотревших на меня с видимым восхищением, и вспомнил подходящие слова из Лермонтова… Мне стало совестно, и я написал прошение об отставке, как только приехал на квартиру,

Владимир Сергеич засмеялся. Попутнов облокотился на стол, подпер кулаками щеки и уставился в недопитый стакан.

– Теперь, – продолжал он, – я для себя – слесарь и садовник, а для людей – случайный учитель и случайный адвокат. Крестьяне обращаются. Вот давеча в лесу мужиков встретил; просили бумагу написать… Это ужасно мало! Это тоже почти что исключительная забота о личном благополучии… Тишина, покой… Но не пора ли нам спать, – заключил он.

Лампа давно потухла, но в комнате был белесоватый свет начинающегося утра. Петухи пропели, восток загорался. В окно пахнул холодный ветерок. Владимир Сергеич лег на диван и немедленно заснул, но «специалист» беспокойно ворочался на своей постели и не мог сомкнуть глаз: он разбередил свои раны и очень страдал.

Вера Михайловна никак не могла добиться: как обо всем узнал Петр Степаныч? Сережа ли узнал и проболтался, кучера ли подслушали и рассказали Андрею, а Андрей барину – осталось неизвестным. Только какой-нибудь час спустя после нашего возвращения с прогулки Петр Степаныч попросил барыню к себе в кабинет.

Он сидел за круглым столом, на диване, и курил сигару. Это был скверный знак: в нормальном настроении духа Петр Степаныч курил сигару только после обеда и за чаем. Вера Михайловна робко села на стул.

Несколько минут длилось тяжелое молчание.

– А твой жених тово… гол как сокол? – начал наконец Петр Степаныч, закрываясь густым облаком дыма.

– Пьер!..

Но Пьер не смягчался.

– И того видели, – «специалиста»?

Тон был так груб, что Вера Михайловна даже не отвечала.

На столе лежало несколько нераспечатанных писем и телеграмм.

Всё это была деловая корреспонденция, адресованная на имя конторы и обыкновенно сдаваемая управляющему нераспечатанною. Не будь проклятой «горы», Петр Степаныч не изменил бы этому обыкновению. Очень может статься, что он и устрашительную сигару закурил и этот вид на себя напустил так, для шутки. В таком случае без «горы» не было бы шутки. Но как бы там ни было, шутя или серьезно, только Петр Степаныч упорно продолжал свою озабоченную роль и, за неимением материала для дальнейшего разговора, взял одну телеграмму, раскрыл и прочел.

Вдруг его словно громом поразило: это было извещение от еврея Лейбы Гильбера, что вексель в 40 000 рублей будет подан ко взысканию, если к такому-то сроку и так далее.

Петр Степаныч уронил палку, сигару, выпустил телеграмму, съежился весь и неподвижно уставился в одну точку. Он не понимал величины угрожавшей ему опасности, но его перепугал язык депеши: короткий, лаконический, какой-то властный. Он никогда не читал ничего подобного. Он привык только видеть: «Поздравляем с днем ангела. Целуем» – или что-нибудь подобное, а тут вдруг…

Руки его бессильно повисли, голова опустилась, нижняя губа отстала.

– Что с тобою? – встревожилась Вера Михайловна, тормоша его за плечо.

Он не подавал голоса. Она ужасно испугалась; хотела позвонить, позвать кого-нибудь на помощь, хотела вспрыснуть его водою, послать за доктором, но до того растерялась, что вместо всего этого подняла телеграмму и прочла. Это было лучшее, что она могла сделать.

– Пьер! Неужели тебя тревожат такие пустяки?

– Что?… Пустяки?… – очнулся он.

– Пошли за управляющим – вот и всё.

– За управляющим?…

Он говорил слабым голосом, как больной.

– Ну да, за управляющим. Уж действительно…

– И… и ничего, ты говоришь?

– Ах, cher, я даже удивляюсь…

Петр Степаныч наконец вполне пришел в себя. Вера Михайловна поспешила воспользоваться минутою власти над мужем.

– Я тебя уверяю, Пьер, что это интрига… Этот жид… Сейчас видно, что все они заодно. Он хочет, чтоб ты отдал ему лес. Всё это штуки нашего милого «специалиста». Он недаром вчера был в лесу. Если бы ты сделал завещание…

Она немножко поторопилась и всё испортила.

– Ах, отстань ты, ради Христа, с твоим завещанием! – рассердился Петр Степаныч. Слово «завещание» всегда выводило его из себя. – «Специалист»! ни при чем тут! Всё – шашни жида – и больше ничего. Теперь я это хорошо вижу! Сам «специалист» – дело чужих рук… Он всегда был под чужим влиянием; он и родился под чужим влиянием…

Вера Михайловна бросила на него презрительный взгляд и в негодовании вышла.

Она была права. Родился под чужим влиянием! Это слишком, мой друг! Я уж и не знаю… Конечно, люди не могут рождаться без всякого влияния; но если муж повел дела таким образом, что это влияние было чужое, то тем самым он лишил слово «чужой» всякого смысла, потому что прежде всего это было его влияние… Ну уж эти мужчины!

Вера Михайловна отправилась в комнату Сережи. Мальчик уже засыпал. Она нашла какой-то беспорядок в его комнате и принялась читать нравоучение, приплетая сюда рассуждения о негодности мужчин.

Никакого смысла в их головах! Например – Петр Степаныч. Другой бы – ну мало ли есть выгодных дел! – на бирже поиграл, в компанию какую-нибудь вступил бы… Сидит, как баба, да шарады сочиняет; а чуть что и нюни распустил… «Жид!» Ха-ха! Это хорошо между нами, а на самом деле кто этому поверит! И так далее.

Она говорила до тех пор, пока голос ее не приобрел усыпительной монотонности, под которую юный Попутнов снова заснул сладким сном.

Мы вполне понимаем положение мисс Дженни. Труднее обязанности и представить себе невозможно! Нужно быть вечно настороже, нельзя ни на одну минуту спустить глаз с девицы, по-видимому доброй и скромной, но своенравной и капризной. Только что наладишь уста – гладь – а там уже одно плечо ниже другого, или руки не так сложены, или спина сгорбилась… Мы понимаем это положение потому, что Сонечка, вместо того чтобы отправиться спать, как мы ей советовали, обошла боковою аллеей вокруг всего сада и – хорошо, что никто этого не заметил! – чуть было не бросилась на шею к Путыгину, тому самому жирному кулаку с рыжей бородой, который так шокировал ее своими черными ногтями и прочим. Ей показалось, что это Nicolas. Он был в длинном сюртуке и сапогах со скрипом. У Nicolas тоже слегка скрипят сапоги.

Она чуть не лишилась чувств, когда заметила свою ошибку.

– Испужались, барышня?

– Что вы… здесь делаете?

– А мы вот с тятенькой вашим… Всё насчет леса-с… Управляющий, тоись, присылали…

Он снял фуражку и держал ее в левой руке, а большим пальцем правой указал через плечо назад, где были управляющий и «тятенька». Несмотря на слабое освещение, Сонечка заметила его грязный ноготь.

– Только упрямы они, тятенька ваш, – страсть! Нам это никак неспособно. Ежели теперь за молодняк по двести целковеньких за десятинку-с выложить – так это что уж за коммерция! Одно разорение-с! Вот у Молчанова, Федота Трофимыча, – изволите знать? – лес, там это лес! За такой мы эту самую цену сейчас, с нашим удовольствием… А молодняк – сами посудите, какая ему теперь цена?

Сонечка не могла прийти в себя. В ушах ее смутно звучали слова «лес», «молодняк», «цена»; в глазах мелькали грязные ногти и желтые зубы. Она была так смущена, что решительно не знала, что предпринять, и в изнеможении опустилась на скамейку. Счастье еще, что это случилось возле скамейки!

Путыгин сделал значительную паузу и потом – как он смеет! – продолжал изменившимся, противно вкрадчивым голосом.

– А который, я говорил, лес у Федота Трофимыча – так этот самый лес я купил-с. Вчерась и денежки сполна внес… Теперь, коли ежели с тятенькой вашим покончим, так во всей округе только и будет леса, что мой!.. А они совершенно напрасно упрямятся-с… Примерно – хоть бы этого жида взять. Пристанет ведь он как с ножом к горлу! Уж это – как Бог свят! Ну, известно, они человек деликатный… Очень им это будет чувствительно-с…

«Но что это? Он садится на скамейку! Правда, робко, на краешек, а все-таки садится!» – Сонечка хотела вскочить и убежать или заметить ему, но с ужасом почувствовала, что ни ноги, ни голос не повинуются ей…

– Я им и то говорю: у нас, Петр Степаныч, денег – слава тебе Господи! Ежели, говорю, что – с моим удовольствием!

Он уже сидел не на краешке: он подвигался к ней… Сонечка употребила сверхъестественное усилие и убежала.

В страхе, ничего не сознавая, она подбежала прямо к окну Nicolas и открыла ставень: там, на кушетке, близко подвинув лампу, сидел Nicolas, полураздетый, и… Что это он делает? Сонечка протерла глаза и начала пристально всматриваться: он чинил панталоны, неловко поднимая и опуская иголку…

Неизвестно: оттого ли, что она только теперь оправилась настолько, чтобы почувствовать всё неприличие своего подглядывания; оттого ли, напротив, что только теперь обнаружилось вполне расстройство нервов, причиненное встречею с Путыгиным, или от чего другого – только она слабо вскрикнула и упала на траву. Это случилось так скоро, что мы даже не умели поддержать ее.

Восход солнца застал ее на том же месте. Она спрятала лицо в колени и горько плакала.

1880

ТЕТУШКА
(Святочный рассказ)

Я увидал ее в первый раз вечером, накануне Нового года. Это было очень недавно, в К. Вот при каких обстоятельствах это случилось.

Часы на башне Думы пробили одиннадцать. В дешевой гостинице «Атечество», где я занимал номер, воцарилась мертвая тишина.

М-lle Дашка, милое и толстое, но погибшее создание и моя ближайшая соседка с левой стороны, уж с час как отправилась в маскарад. Усатый помещик, сосед с другой стороны, бог его ведает, какими судьбами очутившийся в этот вечер в «Атечестве», вместо того чтобы сидеть в своем собственном доме, возле нежно любимой супруги и дорогих сердцу малюток, с благодушною улыбкою поглядывая, как в ярко освещенном зале приготовляют елку, а розовые личики детей горят от удовольствия и нетерпения, – и тот ушел куда-то, нервно щелкнув ключом и испустив такой вздох, что маленький мышонок, имевший обыкновение лакомиться моими сапогами, стоявшими в углу, ужасно испугался и с необыкновенною поспешностью юркнул в свою норку. Ах, как я его понимал (то есть помещика, а не мышонка)! Может ли быть что хуже одиночества в минуты, когда кругом, сквозь кору «всякой пошлости и прозы», так сильно пробивается струя любви и солидарности? Я уверен, что на этот раз даже Дашка ушла в маскарад без всяких задних мыслей относительно кавалеров: она, бедная, все-таки прежде всего женщина, то есть тот центр, вокруг которого группируются прозрачным кристаллом братские новогодние настроения человеков, и никакое «горизонтальное ремесло» не могло заглушить в ней таковых центральных инстинктов.

Впрочем, может быть, такие выражения, как «прозрачный кристалл», слишком пышны для данного случая; а Осип, «атечественный» половой, и вовсе не допускал, чтобы Дашка могла хоть одну минуту прожить без задних мыслей.

Он несколько раз прошелся осторожными шагами возле моей комнаты, наконец отпер дверь; вошел и остановился у порога, дипломатически кашлянув в кулак. Его небольшая сухопарая фигура выглядела необыкновенно празднично. Черные и густые волосы, в скобку, содержали в себе по крайней мере пять фунтов масла, а тонкое цыганское лицо, с небольшою растительностью, было, сверх обычая, чисто вымыто. Красная рубаха, синий пиджак, щегольские сапоги и, что всего приятнее и даже несколько странно с непривычки, отсутствие через плечо вечного грязного полотенца.

– С Новым годом-с!

– Что так рано? – удивился я. – Который час?

– Часов-то немного, да только я погулять пойду, к куме… У меня на Болотцах кума есть.

Я заметил, что иметь куму на Болотцах, должно быть, очень приятно. Потом разговор принял такой вид:

– И Дашка тоже ушла – в маскарад.

– А!..

– Офицеры приезжали – не приняла. Смеху было – страсть. Они у двери стоят да в щелочку смотрят, просятся – не пускает. «Душенька, говорят, хрусталь!» – «Пошли вон!» Ну да и то сказать: что ей с них? Там ей много способнее будет: время, известно, праздничное, народу этого пьяного сколько хошь. Знай только не зевай! – Пауза. – Нынче офицеры много плоше против прежнего пошли… двугривенный на водку… На-ко, разгуляйся! А вот полковник в прошлом году пил… «Сколько тебе?» – говорит. «Рублик уж, говорю, пожалуйте, вашескородие». Сейчас! «На, говорит, милый человек; потому – день ты деньской маешься, а в праздник всякому погулять хочется…»

Он снова кашлянул в кулак, а я поспешил изобразить из себя щедрого полковника; после чего мы расстались.

Тихо… По временам на окно налетал ветер и стучал по стеклу сухою снежною пылью; сверчок затянул свою веселую песню; мышь усердно работала зубами. Пламя свечки слабо колебалось и как-то уныло освещало засаленный ломберный столик, сомнительного цвета штору, дешевое зеркало на фоне темных обоев и часть загаженного мухами и закоптелого потолка. По углам стояла густая тень.

А где-то там, за стенами, – праздник, веселье. Блестят огни и глаза людей. В каждом сердце пекутся сдобные пожелания. Родители обнимают детей, дети – родителей; робкие обожатели и застенчивые невесты пользуются оказией, чтобы сильнее пожать руки своих «предметов»; дельцы произносят много умных речей, еще больше пьют шампанского, хвалят девятнадцатое столетие и цивилизацию и высказывают задушевные надежды насчет будущего… Увы! когда в окно забрезжит холодный свет умного утра, то всё это превратится в пар… Дельцы станут грабителями, Булюбаши примутся за свою гражданскую миссию, а «дети» – за «увлечения»…

Несмотря, однако, на этот «пар», светлые картины так нахально врывались в голову, вытаскивали откуда-то, со дна души, столько радостных воспоминаний далекого детства, что я наконец не вытерпел и поспешно оделся с намерением выйти на улицу и заглядывать в чужие окна.

Но сумрачный, узкий и холодный коридор сразу охладил мой порыв. Два ряда запертых дверей и странный звук собственных калош по пеньковому ковру: «К чему? к чему?»… И к чему, в самом деле? Разве станет кто-нибудь оставлять для моего удовольствия окна незавешенными? Да и много ли насмотришь в пределах первого этажа? Я нерешительно постоял на площадке лестницы, наконец повернул назад и по ошибке поднялся этажом выше, чем следовало. То есть, с другой стороны, именно туда, куда следовало, потому что тетушка занимала сорок четвертый номер, как раз над моим.

Ее дверь была наполовину раскрыта. Широкая и яркая полоса света косо прорезывала коридор и падала на запертый номер vis-а-vis, где, как гласила визитная карточка, обитала какая-то Христина Бруст. Кровать с педантически чистою постелью, справа шкаф, комод, рядом с кроватью кожаный диван, у противоположной стены несколько стульев, такая же, как у меня, сомнительная занавеска на окне, такой же засаленный ломберный столик и темные обои. Но такой блестящей иллюминации, смело можно сказать, не было ни в одном, даже самом роскошном, зале города, На подоконнике две стеариновых свечки, на комоде две, на круглом столе, возле дивана, две, по обеим сторонам потухшего и неубранного самовара; кроме того, перед серебряною иконою, в углу, теплилась красноватым огоньком лампадка, а на ломберном столике, за которым сидела сама тетушка, горела большая керосиновая лампа с матовым фарфоровым абажуром. Такое обилие света, по-видимому, очень нравилось большим тараканам, весело ползавшим по стенам и полу с легким шорохом.

Я заинтересовался этой оригинальной обстановкой и стал в тени, под защитою комнаты m-lle Бруст, с наблюдательною целью.

Тетушка сидела боком ко мне, наклонив голову и подперев щеку правою рукою; левая свободно висела вдоль туловища и держала носовой платок. На фоне занавески резко обрисовывался ее профиль. Большой лицевой угол, низенький выпуклый лоб, прямой заостренный нос и выдавшийся вперед подбородок; рот, напротив того, несколько уходил назад и представлял тонкую черту с опущенными углами. Густые темные волосы, с легким серебряным налетом, низко спускались на ухо, переходили в солидную косу на затылке и поддерживали высокий-высокий, как у английских гувернанток, черепаховый гребешок. Лицо было худо, морщинисто, бледно и казалось очень печальным. Длинные опущенные ресницы образовывали под впалыми глазами густую тень. На вид ей было лет пятьдесят, но тем не менее корсет чопорно стягивал ее прямой, сухощавый стан с плоскою грудью, светло-лиловое платье облекало ее по правилам последней моды, по кружевному воротничку шла нитка жемчуга, к лифу был приколот красный цветок, сухая и тонкая рука украшалась массивным золотым браслетом, а на крупной сережке блестели бриллианты.

Со двора вдруг донесся протяжный пьяный крик. Тетушка вздрогнула, раскрыла глаза и осмотрелась кругом, как бы что-то вспоминая, затем быстро поднялась со стула и заходила по комнате. En face лицо ее имело добродушно-суровое выражение, между бровями лежала глубокая вертикальная морщина, большие черные глаза глядели растерянно и робко, веки несколько припухли и покраснели. Она, очевидно, недавно плакала. Ее небольшая фигура выглядела смешновато в роскошном и неудобном платье; длинный шлейф отказывался от повиновения, и она откидывала его при поворотах неловким, непривычным жестом. Тонкий запах духов распространялся от обшитого кружевом носового платка.

Добрых четверть часа продолжалась эта прогулка. Тетушка разводила руками и что-то бормотала. Наконец она остановилась посреди комнаты, тихо засмеялась, потом подошла к комоду и выдвинула верхний ящик. Лицо ее повеселело и светилось замысловатой улыбкой. Она вынула небольшой фотографический портрет в дубовых рамках и поставила между свечами; потом развернула из бумаги два маленьких букета белых живых цветов, поместила по обеим сторонам портрета и отступила на шаг, любуясь этим украшением. Одна свеча оказалась ближе другой; тетушка передвинула ее, затем достала кусок широкой розовой ленты и разложила вдоль рамки сверху, тщательно расправив концы, чтоб не закрывали цветов. Окончив это убранство, она снова засмеялась, отошла назад, не спуская глаз с портрета, нагнулась, вытянула шею, уперлась руками в колени и произнесла нервным, дрожащим голосом:

– Ау!..

Слабое эхо весело подхватило это восклицание. Коридор на минуту ожил. Тетушка несколько раз повторила такой маневр с необыкновенною живостью движений: приседая, забегая из стороны в сторону, то приближаясь, то отходя от портрета и ни на одну минуту не спуская с него лихорадочно блестевших глаз. Но вот что-то вдруг стукнуло, на столе задрожал самовар, на пол упал и разбился вдребезги стакан с блюдечком: тетушка нечаянно задела его рукою и толкнула стол, приходившийся у ней за спиною. Она задрожала и испуганно посмотрела на осколки; потом окинула недоумевающим взглядом комнату, портрет, словно только что заметила его, и провела рукой по лбу. Лицо ее болезненно перекосилось; она тяжело опустилась на диван, снова толкнула самовар, согнулась так, что почти касалась носом коленей, и разразилась глухими рыданиями. Она то закрывала руками глаза, то сильно сжимала виски, причем тонкие пальцы, украшенные перстнями, дрожали, а всё тело подергивалось судорогой.

– Женечка!.. О Же-не-чка!.. – слышались по временам сдавленные возгласы.

Женечка улыбалась ей из-под ленты тою восхитительною улыбкой, которая составляет неизбежную прелесть всех женских портретов в мире, «но было всё пусто и глухо кругом», и только разгоряченному воображению тетушки могло казаться, что ее зовут, откликаются. Она выпрямилась и с минуту напряженно прислушивалась, повернув к двери голову: то ветер застонал в трубе да тараканы шуршали по обоям. Тетушка глубоко вздохнула и в изнеможении откинулась на спинку дивана. Силы, казалось, оставили ее; она имела вид восковой фигуры, с полузакрытыми, потухшими глазами.

Само собою разумеется, что эта дама вовсе не приходилась мне настоящей тетушкой, да едва ли приходилась так и кому бы то ни было, кроме Женечки; но есть особы, преимущественно из пожилых девиц, которых никто иначе не называет. Они как будто не имеют имени. Всеобщие тетушки. Так к ней обращалась и Верочка. Но это было после.

Минут через пять она заметно успокоилась, вынула из кармана скомканное письмо и принялась за чтение, отставив бумагу на всю длину руки, за свечку, и откинув назад голову. Это, однако, оказалось не совсем удобным, и тетушка принуждена была вооружиться очками, хранившимися тоже в кармане, в истертом футляре. Очки, стальные, были нового фасона, с загнутыми боковыми полосками, но она все-таки ухитрилась прикрепить к ним тесемочку. Несмотря на эту предосторожность, они немедленно съехали ей на самый кончик носа. Она ближе придвинулась к столу, разложила письмо и начала водить пальцем по строкам, часто останавливаясь и как бы углубляясь в смысл прочитанного. По временам она улыбалась, покачивала головою, иногда хмурила брови, два раза подносила письмо к губам и целовала бумагу. Тогда глаза ее поднимались кверху, как у молящейся, по лицу пробегало выражение нежности и страдания, а на ресницах дрожали слезы.

То, конечно, были строки Женечки. Там, без сомнения, не было недостатка в остроумии и веселости, потому что иначе зачем бы тетушке улыбаться? Невзначай проскальзывало какое-нибудь неутешительное известие, но преобладающее место занимали слова любви, ласки, трогательные эпитеты…

Тетушка дочитала письмо и пересела к ломберному столу. Возле лампы лежала какая-то сложенная вчетверо бумага. Она развернула ее, положила рядом с письмом и принялась внимательно рассматривать. Это была географическая карта. Тетушка вела по ней вынутою из волос шпилькой медленную черту по направлению на северо-восток и вполголоса произносила названия мест. Движение черты несколько раз приостанавливалось. Тетушка придерживала намеченный пункт и поворачивала голову к письму, как бы обращаясь за справкой. Она имела тогда вид озабоченного, поглощенного занятиями бухгалтера.

В это время внизу хлопнула выходная дверь, послышались чьи-то легкие шаги, и через минуту мимо меня быстро прошла стройная фигура молодой девушки, среднего роста, в коротеньком пальто с заячьей опушкой на воротнике, рукавах и карманах, в белом вязаном платке сверх котиковой шапочки и с муфтой через плечо. На ее щеках горел густой румянец, а от платья пахнуло холодом. Девушка остановилась на пороге тетушкиной комнаты, бросила кругом беглый взгляд и затем на цыпочках, как у больной, приблизилась к хозяйке.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю