Текст книги "Салтыков-Щедрин"
Автор книги: Андрей Турков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)
«Странно слушать умных людей, которые могут серьезноговорить о представительном начале в России, точно заученные фразы, вычитанные ими из нашей паршивой журналистики и бюрократического либерализма», – писал царь Победоносцеву 21 апреля 1881 года об «оппозиционных» министрах. А 29 апреля появился манифест, где говорилось о намерении Александра III утверждать и охранять самодержавную власть «для блага народного, от всяких на нее поползновений». Один за другим выходили в отставку министры, предпочитавшие более гибкую тактику, – сам Лорис-Меликов, Абаза, Милютин, Сабуров.
Зато подымали голову заведомые мракобесы, тупицы и казнокрады. В последние месяцы жизни Александра II обнаружилось колоссальное расхищение казенных земель в Уфимской губернии. «Выплыло нечто ужасное, – возмущенно писал Салтыков Анненкову. – Из 420 т[ысяч] десятин казенных оброчных статей осталось налицо только 18 десятин. Остальное все роздано… Это одно из самых крупных событий, и ужасно любопытно, успеют ли его проглотить и скомкать или же ему суждено иметь развитие». Теперь же посыпались письма в защиту «невинных»: «…все это дело… начато по повелению социалиста (!!) армянина Лориса, – писал неизвестный корреспондент Победоносцева, – защитите усмирителей бунтов и консерваторов вообще, на них все опрокинулось, не давайте их в обиду, пусть царь своим могучим: «оставьте моих верных слуг в покое» воротит защитникам своим и, следовательно, всем порядочным людям потерянную ими смелость…»
Убийство Александра II многим «верным слугам» помогло поправить свои дела: так, Каткову удалось замять неприятнейшее обвинение в присвоении той части доходов с «Московских ведомостей», которая причиталась их официальному издателю – университету.
Недаром Щедрин рисовал следующую картину времяпрепровождения «убитых горем» консерваторов:
«Шумели, пили водку, потирали руки, проектировали меры по части упразднения человеческого рода, писали вопросные пункты, проклинали совесть, правду, честь, проливали веселые крокодиловы слезы…»
– Довольно кокетничать с так называемыми либералами, пора замазать им рот… Не забудьте, что застенчивость войска сгубила Людовика XVI!
– По-нашему, все эти «балаганных дел мастера» изменники: Кони, председатель, судивший Засулич, Александров, защищавший ее, прокурор, столь осторожно обвинявший ее, присяжные, оправдавшие ее…
– Необходимо принять меры, и меры строгие, чтобы публицисты не мутили воду и не бунтовали и без того взволнованную страну.
– Ежели вы хотите порядка и спокойствия, то теперь на время по крайней мере система нашего управления должна быть: цыц, молчать, не сметь, смирно!
– Я просил бы правительство познакомиться хорошенько с профессорами, много между этими господами сволочи, сбивающей сыновей наших с истинного пути.
Таковы были отдельные голоса, вырывавшиеся из угрожающего гула и укреплявшие царя в его намерении не только расправиться с революционерами, но и приструнить «гнилую» интеллигенцию, как он выразился в разговоре с женой И. С. Аксакова, высказывая сочувствие идеям ее мужа.
– У них нет ничего общего с народом, – со старательностью тупого ученика повторяет царь мысль Победоносцева. И Д. А. Милютин записывает в дневник, что намеченная новым правительством программа – это «реакция под маскою народности и православия».
Злые языки утверждали, что в составлении манифеста 29 апреля принимал участие Катков. И идея противопоставления «здорового» народа «гнилой» интеллигенции тоже вычитана из «Московских ведомостей».
«Вот в «Ведомостях» справедливо пишут, – довольно ораторствовал в «Убежище Монрепо» становой Грацианов, – вся наша интеллигенция – фальшь одна, а настоящий-то государственный смысл в Москве в Охотном ряду обретается. Там, дескать, с основания России не чищено, так сколько одной благонадежности накопилось!»
Охотнорядские молодцы, петербургские приказчики, уже неоднократно натравливаемые полицией на революционных демонстрантов, – вот кто в первую очередь призывается как представители народа.
Не исключено, что реакция попытается сыграть и на вековом невежестве более широких масс, размышлял Щедрин. Явно имея в виду разглагольствования манифестов и верноподданнической публицистики о близости царя к народу, он утверждает, что «тут речь идет совсем не об единении, а о том, чтоб сделать из народа орудие известных личных расчетов».
Сменивший Лорис-Меликова на посту министра внутренних дел Н. П. Игнатьев вел так называемую «народную политику», потворствуя самым темным инстинктам несознательной массы. В эту пору новым преследованиям подвергается интеллигенция, а на юге России прокатывается волна еврейских погромов.
Необычайно тяжело переживает Салтыков народную доверчивость, легкость, с какой толкают темную массу и на шовинистические выходки и на преследование интеллигенции. Появление «Торжествующей свиньи», которая приснилась рассказчику в «За рубежом», – одна из самых мрачных щедринских страниц. Она явственно перекликается со сценой избиения лодочника полицейским при полном одобрении толпы. Но на этот раз жертвой становится уже не робкий обыватель, а сама Правда. Допрос свиньей Правды, которая изобличается в «лжеучениях» и «измене», идет под непрекращающийся одобрительный гогот публики:
«В одно мгновенье ока Правда была опутана целою сетью дурацки-предательских подвохов, причем всякая попытка распутать эту сеть встречалась чавканьем свиньи и грохотом толпы: давай, братцы, ее своим судом судить… народныим!!»
Сон это или в самом деле явь? Не так же ли, как слово «народный», искажено до неузнаваемости, передернуто какой-то человеконенавистнической гримасой и лицо народа, в которое с такой надеждой всматривались лучшие люди России?
Утешает ли история? – задавал себе вопрос Щедрин еще в первую пору реакции, в 1864 году. Теперь он снова возвращается к нему, с болью размышляя о тягостном положении «среднего человека», тянущегося к высоким идеалам, но не всегда способного к героическому самоотвержению и к удовлетворению неминуемым торжеством их… в будущем. «…встречаются поколения, – мрачно размышляет сатирик, – которые нарождаются при начале битья, а сходят со сцены, когда битье подходит к концу. Даже передышкой не пользуются. Какой горькой иронией должен звучать для этих поколений вопрос об исторических утешениях!» Вокруг Щедрина – сплошь такие поколения, и он сам принадлежит к одному из них.
Это горькое прозрение может обернуться общественной деморализацией, апатией, стремлением к тому, чтобы уберечься хоть самому. И вот когда раскрывается смысл первых же слов, какими открывается «За рубежом»: «Есть множество средств сделать человеческое существование постылым, но едва ли не самое верное из всех – это заставить человека посвятить себя культу самосохранения». Культ самосохранения, казалось бы, продиктован «среднему человеку», оправдан всей окружающей его обстановкой. Но это гибель, и не только для него самого, но и для всего общества, к которому он принадлежит.
Поэтому, когда рассказчик возвращается домой, в Россию, «облака густыми массами неслись в вышине, суля впереди целую перспективу ненастных дней». А при переезде через границу – нежданная встреча: бывший «мальчик без штанов», служащий теперь на железной дороге и получивший штаны от Разуваева. Рассказчик, естественно, поражен, когда мальчик, прежде говоривший, что русский буржуа, Колупаев, ему надоел, оказывается его послушным подчиненным, и пристает к нему с расспросами. Но оделенный штанами мальчик не приобрел вместе с ними послушливости своего немецкого собрата. Он отделывается молчанием и немногословными, почти загадочными ответами. Когда-то в ответ на упрек русского мальчика, что немецкий продал своему господину Гехту, немецкому Колупаеву, душу за грош, последовал обиженный ответ: «Про вас хуже говорят: будто вы совсем задаром душу отдали». Теперь рассказчику не терпится понять, что изменилось в отношениях мальчика с колупаевыми и разуваевыми.
«– По контракту? – спрашиваю.
– Не иначе, что так.
– Крепче?
– Для господина Разуваева крепче, а для нас и по контракту все одно, что без контракта.
– Значит, даже надежнее, чем у «мальчика в штанах»?
– Пожалуй, что так.
– А как же теперь насчет Разуваева? помните, хвастались?»
Мальчик безмолвствует и лишь потом на новый вопрос, действительно ли за последнее время на «мальчиков» мода пошла, отвечает: «На нас, сударь, завсегда мода. Потому господину Разуваеву без нас невозможно».
Совестится ли мальчик своей былой самоуверенности?
Или он так же не пускает постороннего в свою душу, как парижские рабочие, с которыми не удалось свести знакомство рассказчику, но которые, по его догадке, «прикапливают» враждебность против буржуа?
«Я понимаю очень хорошо, что, с появлением солнечного луча, призраки должны исчезнуть, – писал Щедрин в «Круглом годе», – но, увы! Я не знаю, когда этот солнечный луч появится».
И сам писатель видел впереди лишь долгую вереницу ненастных дней.
XI
Еще при жизни Александра II состоялась выставка картин художника Верещагина, которой царь остался крайне недоволен. «Действительно, – сокрушался Д. А. Милютин, – Верещагин, неоспоримо талантливый художник, имеет странную наклонность выбирать сюжеты для своих картин самые непривлекательные; изображать только неприглядную сторону жизни и, вдобавок, придавать своим картинам надписи в виде ядовитых эпиграмм…»
Однако «ужасы», изображенные на полотнах Верещагина, кажутся вымученными плодами бедного воображения по сравнению с теми картинами, которые «выставлял» Щедрин в своих произведениях 70—80-х годов.
Летом 1881 года Щедрин жил в Висбадене. Временами к нему спускался занимавший бельэтаж в том же доме граф Лорис-Меликов, чтобы поделиться полученными из России новостями и позлословить о промахах своих бывших коллег или «новичков». После одного из таких разговоров Михаил Евграфович тут же уселся за стол.
«Сегодня Лорис-Мел[иков] сообщил мне следующее, – писал он Белоголовому. – В Петербурге, под покровительством в[еликого] кн[язя] Владимира Алекс[андровича] учреждена Дружина спасения, цель которой есть исследование и истребление нигилизма, не останавливаясь даже перед устранениемтаких личностей, как Гартман, Кропоткин и т. п. Дружина организована в виде тайного общества, но с субсидией от государя, пятерками, так что одна пятерка не знает другую, но все повинуются известному лозунгу. Пятерки эти рассеялись и за границей…»
Адресат для письма был выбран не случайно: Белоголовый был дружен с Лавровым и многими другими революционными эмигрантами, которым теперь угрожала опасность. Впоследствии Салтыков еще раз предупредил Белоголового о замысле «Священной дружины» (как называлось тайное аристократическое общество) убить Кропоткина и французского журналиста Анри Рошфора руками нанятого дуэлянта.
В это время сатирик писал «Письма к тетеньке». Тетенька – это интеллигенция, которой реакционеры в новой обстановке ставят в счет все ее прежние «бредни». В третье письмо Салтыков смело ввел намек на деятельность «Священной дружины», фигурирующей у него под названием «Общество частной инициативы спасения». Выслушав хвастовство сделавшегося охранителем Ноздрева, рассказчик заподозрил, что «за фантастическими формами, в которые он облек свой рассказ, скрывается какое-то ядро, которое было бы нелишне раскусить. Раскусить и, разумеется, сейчас же выплюнуть». Оказывается, что в трактире, где произошел разговор с Ноздревым, значительная часть прислуги – переодетые члены «Общества частной инициативы спасения». Под флагом спасения отечества орудуют тупые Амалат-беки, придворные и растленные проходимцы.
Даже будущий видный деятель царского правительства, С. Ю. Витте, который один из первых предложил создать это тайное общество, вскоре убедился, что «туда направилась всякая дрянь, которая на этом желала сделать себе карьеру». Таков именно у Щедрина шулер Расплюев: став на «стезю благонамеренности», этот герой из комедии Сухово-Кобылина делается теперь статским советником. Он цинично выбалтывает рассказчику всю незамысловатую механику действий «общества»:
«Заведем по всем городам агентов оздоровления, да и объявим под рукою на премию: кто связанного либерала представит – тому приличное вознаграждение, а кто с либералом потихоньку на свой риск обойдется – тому против первого вдвое».
Белоголовый усомнился в верности сведений, полученных Лорис-Меликовым. «А между тем, – возражал ему сатирик, – читали ли Вы в «Порядке» (газета М. М. Стасюлевича. – А. Т.) об учреждении в Симбирске тайного общества, выдающего 100 р. за каждого превратного толкователя? Разве это не то же самое?»
«В Симбирске уже образовалось «тайное общество» именно в расплюевском роде! – пишет Щедрин «тетеньке». – Состоит оно, очевидно, из местных Амалат-беков…»
Действительно, в подобных проектах в то время недостатка не было, «…главные деятели Драгоманов (известный либерал. – А. Т.), Лавров и им подобные злодеи, даже известные иноземные социалисты, должны погибнуть, – требовал один «патриот», – это необходимо для спокойствия не только русского царя и русского народа, но необходимо для спокойствия всего мира, избиение же их в Цюрихе, Париже, Лондоне и других местах может быть очень легко произведено деньгами и помощью искусных людей, преданных делу».
Можно себе представить, какой переполох произвело третье из «Писем к тетеньке», когда оно попало в цензуру!
Салтыков получил приглашение явиться к министру внутренних дел. Граф Игнатьев принял его со своей неизменной сладкой улыбкой и сообщил, что он давал читать «Письмо» царю, который, дескать, ничего против содержания оного не имеет, но согласился с цензурным комитетом, посчитавшим печатание этого письма несвоевременным.
Салтыкову пришлось отказаться от мысли печатать и следующее «Письмо», тесно связанное с запрещенным, и писать оба заново. «…ежели я желаю переписываться с родственниками, – саркастически замечал он в новой редакции третьего письма, – то должен писать так, чтобы мои письма заслуживали вручения».
Мрачен пейзаж Петербурга, нарисованный в этих письмах. Уже первые впечатления человека, только что вернувшегося из-за границы, достаточно колоритны:
«Едем: на улицах чуть брезжит, сверху изморозь, лошади едва ногами перебирают, кнут так и стучит по крышке кареты». Прохожие, если у них книжка под мышкой, выглядят робкими. По вечерам поражает обилие неосвещенных окон: то ли торопятся пораньше спать залечь, то ли пытаются шторами отгородиться от улицы, от торжествующей ябеды, готовой со злорадным любопытством огорошить даже компанию невинных картежников ехидным вопросом: «А что вы тут делаете, добрые люди? Что за сборище такое?» Даже упавший за стеной цветочный горшок приводит в трепет.
А на улице, в газетах, повсюду – тучи мерзавцев, играющих, как комары при благоприятной погоде: «Зашел я в трактир закусить, взял кусок кулебяки и спросил рюмку джина. И вдруг сбоку голос: «А наше отечественное, русское… стало быть, презираете?»… Однако покуда молчу. А «мерзавец» между тем продолжает: «Ныне все так: пропаганды проповедуют да иностранные образцы вводить хотят…»
Даже под семейным кровом нет спасения от «веяний» современности: «…намеднись как-то начал я, по обыкновению, фрондировать, а он вдруг: вы, папенька, на будущее время об известных предметах при мне выражайтесь осторожнее, потому что я, по обязанности, не имею права оставлять подобные превратные суждения без последствий», – рассказывает отец прокурора Сенички.
«В такое время, во всяком обществе, которое не имеет совершенно интимного характера, надо как можно менее говорить обо всем том, что не подсказывается вам вашими прямыми обязанностями, что я и делаю».
Последние слова могут тоже показаться цитатой из «Писем к тетеньке». Однако это отрывок из написанного годом позже письма одного из царских министров – М. Н. Островского, вовсе не склонного к сатирическим преувеличениям.
Еще в середине 60-х годов, в первую пору реакции, Герцену мерещилась встающая из гроба николаевщина. Но мертвецы редко возвращаются в своем прежнем обличье. Чаще они поступают как упыри, стремясь придать себе видимость живых и вызвать румянец на провалившихся щеках. Щедрин зорко подметил одно из орудий реакции – умение примоститься к «хорошему слову» и извратить его смысл.
Лгун-паша, как прозвали графа Игнатьева турки в бытность его послом в Константинополе, и в министерстве внутренних дел остается Хлестаковым, жаждущим всех очаровать, всем понравиться, всех отуманить. Он обещает, обещает, обещает – направо и налево. Он обещает, что правительство «примет безотлагательные меры, чтобы установить правильные способы, которые обеспечивали бы наибольший успех живому участию местных деятелей в деле исполнения высочайших предначертаний». Он обещает, что правительство позаботится о сложении недоимок с крестьян: дайте только управиться с крамолой! Он носится с идеей о земских соборах, поддерживая Ивана Аксакова в его призывах создать «самоуправляющуюся местно землю с самодержавным царем во главе», созывает в Петербург выборных земских «сведущих людей».
В «Письмах к тетеньке» Щедрин ясно доказывает, что под видом «народа», «земства» к власти стремится подобраться реакционное дворянство, маскирующееся ныне либерально звучащим термином «содействие». Видимость «выборности», «демократического» происхождения этих возможных будущих хозяев России кажется ему очень опасной. Дракин (псевдоним земца) пойдет по тому же пути, что и прежний царский бюрократ Сквозник-Дмухановский, и даже превзойдет его своими подвигами, но будет представляться народным избранником.
«И жаловаться на него я не могу, – представляет себе эту перспективу сатирик, – потому что, прежде чем я разину рот, мне уже говорят: ну что, старичок! поди, теперь у вас не житье, а масленица! Смотришь, ан у меня при таком приветствии и язык пресекся. Никогда я его не излюблял, а мне говорят: излюбил! Никогда я его не выбирал, а только шары клал, а мне говорят: выбрал!» В этом замечательном отрывке содержится глубокая мысль о том, что даже внешне демократические формы могут превратиться в обман народа и насилие над ним.
Но царизму даже игнатьевская «народная политика» казалась либерализмом; даже эти «холостые выстрелы», как метко определил политику «лгун-паши» Д. А. Милютин, казались Александру III и его вдохновителям опасной, разрушительной канонадой.
Игнатьев увлекался своей ролью и был по-своему искренен, как Хлестаков. «Он лгал вследствие потребности своей природы, лгал, как птица поет, как собака лает, лгал на каждом шагу, без малейшей нужды и расчета, даже во вред самому себе», – писал об Игнатьеве современник. И все это знали. Почему же терпели на посту министра-лгуна? Он был нужен. Это не он лгал, это лгал его устами сам царизм, колеблясь, не пора ли выпустить на сцену нового актера.
Однажды утром Михайловский и Кривенко, принимавшие в редакции посетительницу, услышали тяжелую и торопливую поступь Салтыкова, сопровождавшуюся звуками, более всего походившими на разъяренное рычание раненого льва. Михаил Евграфович появился в дверях с «Правительственным вестником» в руках.
– Читали? Читали? – спросил он, не здороваясь. Высочайшее повеление о назначении министром внутренних дел графа Д. А. Толстого привело его в неистовство, хотя совершалось только то, что предчувствовал он в «За рубежом»:
«Разве не бывало примеров, что и в оставленных храмах вновь раздавались урчания авгуров, что и низверженные кумиры вновь взбирались на старые пьедесталы и начинали вращать алмазными очами?»
– Как, – кричал Салтыков, – этого тюремщика, который дурацким классицизмом отправил десятки юношей на тот свет?! Да он теперь всю Россию в кандалы закует! Только как бы им не проиграться!
Невидящим взглядом глядел он на женщину, с которой разговаривали его сотрудники, и не знал, что через три дня эта народоволка (А. П. Корба) будет арестована и как одно из последних впечатлений унесет с собой «во глубину сибирских руд» его страстное и грозное пророчество.
В «Современной идиллии» сатирик сделал намек на возможность катастрофы, к которой придет правительство, вступив на путь реакции. Напомнив библейский рассказ о гибели фараона в Красном море, Щедрин пояснил его: «Старожилы рассказывают, что в старину здесь, полевее, брод был, а фараон ошибся, взял вправо, да так с колесницей и ухнул».
«Теперь надо писать о светопреставлении», – сообщает он Белоголовому, рассказывая, что собирается кончить «Современную идиллию».
Возвращение к книге, начатой еще в 1877–1878 годах, продиктовано тем, что «фараонова колесница» самодержавия, в свою очередь, вернулась на путь, каким она следовала до «диктатуры сердца», и упрямо двинулась по нему, все больше увязая в грязи и крови. Не случайно этот своеобразный сатирический роман Щедрина как бы вбирает в себя многие образы и мотивы, звучавшие в «Убежище Монрепо», в «Круглом годе», «За рубежом», написанных на рубеже двух десятилетий.
Благонамеренное негодяйство все бесстыднее вторгается в жизнь «средних» людей, запрашивая с них все более высокую цену за относительное спокойствие. Уже мало простого устранения от какой-либо деятельности, в которой можно было бы подозревать хотя бы отдаленное подобие неблагонамеренности. Воздержание от участия в ликованье торжествующей свиньи уже становится подозрительным. Отсутствие каких бы то ни было предосудительных поступков не является оправданием, ибо настает черед «сердцеведения».
Исправник Колотов в «Благонамеренных речах» намерен «ожидать поступков», не полагаясь на одни добровольные доносы; Алексей Степанович Молчалин тоже еще «снисходителен» по сравнению со становым Грациановым («Убежище Монрепо»), который уже «всенепременно» собирается читать в сердцах, и с квартальным Иваном Тимофеевичем и его подручными («Современная идиллия»).
Во многих произведениях Щедрина этих лет («В среде умеренности и аккуратности», «Круглый год», «Письма к тетеньке», «Современная идиллия») действуют рассказчик и Глумов.
Рассказчик («я») – фигура далеко не однозначная, не поддающаяся педантичной расшифровке. Это, конечно, не сам Щедрин, но и отнюдь не просто трусливый либерал, каким он порой представляется. Произведения сатирика часто напоминают своеобразную по форме пьесу. Среди актеров действует сам автор, с поразительной непринужденностью переходящий от глубоко личного монолога к сатирическому показу. Обычно предметом такого шаржированного изображения является выцветший либерал, «играя» которого писатель как бы одновременно обменивается с читателем саркастическими улыбками по адресу этого героя.
Отношения рассказчика с Глумовым с точки зрения внешнего правдоподобия мотивированы старой дружбой, общими воспоминаниями о пережитом времени недолгого общественного подъема, а ныне общими… тревогами. Многие их разговоры необычайно типичны для тогдашних треволнений петербургской интеллигенции. Вот к рассказчику, который уже три дня «лежит во чреве» (то есть трепещет в ожидании исхода цензурного просмотра журнала), является Глумов:
«– Да, брат, видно, быть бычку на веревочке! – сразу огорошил он меня, войдя в кабинет.
– Что? Что такое? разве что-нибудь слышно? – встрепенулся я.
– Как не слыхать! слухом земля полнится! Да, брат, нельзя! Нельзя, мой друг, таким образом… невозможно!
– Что такое случилось? Говори, сделай милость, не мямли!
– Покуда еще ничего не случилось, но признаки есть, и признаки серьезные… Да и напроказничали же вы, должно быть!»
Глумов шутит, но это горькая шутка, могущая завтра же оказаться правдой.
«Представьте себе, – писал Салтыков Елисееву из Парижа, где он находился вместе с редактором либерального «Вестника Европы» Стасюлевичем, – Пыпин (соредактор Стасюлевича. – А. Т.) телеграфировал сюда приблизительно следующее: произошло у нас нечто, о чем Вы узнаете из письма… С тех пор добрый Стасюлевич лишился сна, а отчасти лишил и меня такового… А так как мы третьего дня с ним обедали и он именно за обедом сообщил нам о телеграмме, то я, разумеется, старался уверить его, что, судя по обертке сентябрьской книжки, он ничего, кроме плахи, заслуживать не может. И он поверил».
Салтыков здесь сам разыгрывает роль Глумова, причем можно смело утверждать, что Стасюлевич вел себя в точности, как рассказчик в приведенном отрывке: «как истинный либерал оглашал стены кабинета возгласами: «за что же, господи! за что»? И было бы вполне правомерно заподозрить, уж не этот ли случай лег в основу разговора рассказчика с Глумовым, если бы последний не появился в печати еще в 1875 году, в то время как эпизод со Стасюлевичем относится к 1880 году.
Закадычная дружба щедринских героев, привыкших понимать друг друга с полуслова, в какой-то степени объясняет нам характер их разговоров, когда собеседники угадывают даже не высказанные вслух мысли:
«Глумов словно отгадал мои намерения», – читаем мы, например, в «Письмах к тетеньке». И все-таки некоторые эпизоды могут показаться нарочитыми, происходящими «по щучьему велению, по моему хотению»: «Не успел я мысленно произнести имя Глумова, как почувствовал, что кто-то берет меня за локоть. Оглянулся – он!» «Едва Положилов успел посетовать, что между нами нет Глумова, как в столовой раздался его голос!» («В среде умеренности и аккуратности»).
Однако это почти сказочное появление вполне отвечает истинной логике щедринского повествования, которую сатирик откровенно обнажил в одной из «Недоконченных бесед».
«…ты пишешь и хочешь выразить самую простую и отнюдь не зажигательную мысль, – говорит Глумов рассказчику. – …Ну, так смотри же, сколько ты обходов должен был сделать, чтобы пустить в ход эту совершенно простую мысль… Во-первых, ты должен был затеять статью в печатный лист, тогда как все дело ясно из пяти-шести строк; во-вторых, ты должен был выдумать, что у тебя есть какой-то приятель Глумов, который периодически с тобой беседует, и пр.».
Действительно, споры и беседы рассказчика с Глумовым часто персонифицируют авторские раздумья. И дело здесь не просто в необходимости вуалировать ту или иную «предосудительную» мысль, приписав ее «безответственному» персонажу («это все Глумов напутал»), а и в желании Щедрина воплотить живую диалектику мысли и чувства, ищущих выхода из жизненных противоречий. Отдаленным «предком» подобного «диалогического монолога», если позволительно употребить этот парадоксальный термин, является беседа «надворного советника» Щедрина с Буеракиным в «Губернских очерках», в которой последний изобличает иллюзии своего собеседника о возможности «всех блох переловить», то есть ликвидировать злоупотребления царской администрации, не затрагивая самих основ ее существования.
Своеобразие сатирической пары рассказчик – Глумов, в обрисовке которой причудливо сочетаются реалистическое правдоподобие и явная условность, придает повествованию особый характер и вполне гармонирует с тем головокружительным полетом фантазии, которым отличается в особенности «Современная идиллия».
Щедрин решил выставить всю позорность несомненного торжества реакции, всю кощунственность ее триумфа и живо представить бесцельность, крайнюю унизительность каких-либо попыток моральных компромиссов с наступающим мракобесием, продемонстрировав их естественные последствия. С необычайной изобретательностью пользуется он красками, поставляемыми ему жизнью, используя их в самом разнообразном смешении с вымыслом.
В «Круглом годе» описаны чествования, которым подвергается по приезде в Петербург племянник рассказчика – Сашенька Ненарочный, ставший после недолгого увлечения «пропагандами» доносчиком. Этот юноша, который, «будучи высечен папенькой, навсегда отказался от внутренней политики», становится предметом высоких почестей, пародирующих шумиху вокруг «спасителей отечества» вроде пресловутого Осипа Комиссарова.
Одна из манифестаций разыгрывается в демидовском семейном саду (Демидроне, как переиначил его Щедрин), где навстречу герою дня «в предшествии околоточного надзирателя вышел содержатель сада, сопровождаемый девицами Филиппо и Салинас (обе были «на сей только раз» одеты в трико, наподобие древних статуй), и прочитал Сашеньке адрес».
Уже эта «величавая группа», где полицейский блюститель «порядка и нравственности» выступает рядом с исполнительницами скабрезных песенок, достаточно характерна. Потом Филиппо поет «патриотическую» шансонетку, посвященную… родительской экзекуции над Сашенькой, и «так выразительно хлопает себя по ляжке, что публика просто-напросто выла». Таким образом, выражение «патриотических» восторгов приравнивается к проявлению самых низменных инстинктов. Но этого мало: обнаружилось, что «девица Филиппо некогда жила в семействе Ненарочных в качестве наставницы и первая посеяла в сердце Сашеньки семена благонравия».
Пикантность выступления девицы Филиппо в качестве «воспитательницы» «патриотического» русского дворянского юношества усугублялась для тогдашних читателей тем, что незадолго до публикации очерка в Петербурге разыгралось шумное судебное дело гувернантки Маргариты Жюжан, совратившей своего воспитанника. Жюжан – и это главным образом и привлекло внимание Щедрина – написала донос на юношеский кружок.
Вслед за первой сатирической картиной триумфа доносчика возникает другая, окончательно проясняющая характер этих торжеств. На следующий день дядя с племянником отправились в зверинец:
«Увы! в Зоологическом саду нас ожидало торжество еще более умилительное, нежели в Демидроне. Едва подъехали мы к решетке сада, как единодушный и радостный рев животных и птиц возвестил нас, что мы – давножеланные здесь гости. И действительно, совершилось нечто волшебное. Прежде всего выступил вперед громадный жираф и, от лица всех своих товарищей, приветствовал Сашеньку краткою, но прочувствованною речью… Даже гиена вильнула хвостом в знак сочувствия…»
Поцелуй девицы Филиппо, одобрение гиены, ироническая параллель обоих чествований доносчика – все это достаточно красноречиво.
Любопытно, что дядюшка-рассказчик рассматривал присутствие Сашеньки у себя в квартире как гарантию собственной благонадежности. Эта готовность на любые сделки с совестью ради самосохранения характерна для Глумова и рассказчика как следствие охватившей общество паники. Медленно, но верно опускаются в грязь люди, спасовавшие перед враждебной действительностью.
В первых строчках «Современной идиллии» рассказчик еще поражен и оскорблен новыми вынужденными уступками:
«Однажды заходит ко мне Алексей Степаныч Молчалин и говорит:
– Нужно, голубчик, погодить!
Разумеется, я удивился. С тех самых пор, как я себя помню, я только и делаю, что гожу.
Вся моя молодость, вся жизнь исчерпывается этим словом, и вот выискивается же человек, который приходит к заключению, что мне и за всем тем необходимо умерить свой пыл!»
Оказывается, даже робкие сочувствия, тайные надежды, «неумеренные» восторги по поводу реформ 60-х годов уже представляют в глазах правительства опасность. Еще в 1859 году либерал С. Громека приходил в справедливое негодование:








