Текст книги "Салтыков-Щедрин"
Автор книги: Андрей Турков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)
«– Степан Трофимович, скажите мне, как другу, – вскричал я, – как истинному другу, я вас не выдам: принадлежите вы к какому-нибудь тайному обществу или нет?
И вот, к удивлению моему, он и тут был не уверен: участвует он или нет в каком-нибудь тайном обществе.
– Ведь как это считать, voyez-vo'us [22]22
Видите ли (франц.).
[Закрыть]…– Как «как считать»?
– Когда принадлежишь всем сердцем прогрессу и… кто может заручиться: думаешь, что не принадлежишь, ан, смотришь, окажется, что к чему-нибудь и принадлежишь».
Эта сатирическая стрела теряет значительную часть своего яда, если вспомнить, что Степан Трофимович читывал в газетах рассуждения вроде нижеследующего: «В какую графу или под какое наказание занесется преступление дурного нравственного влияния на товарищей, часто незримого, но чувствуемого внимательным наставником, выражающегося рядом мелких, почти неуловимых признаков, но тем не менее требующего мер решительных?»
Если «Московские ведомости» в столь зловещем тоне оправдывали даже простое исключение гимназиста, то Степан Трофимович был вправе рисовать себе возможность расправы над ним самим. Те же самые чувства испытывает и герой щедринской статьи «Наши бури и непогоды» после чтения «Московских ведомостей»:
«Я соглашался даже с тем, что всякий литератор может быть заговорщиком, сам не зная и не подозревая того; он может быть кругом опутан интригою и мыслить под влиянием ее, самодовольно воображая при этом себе, что он мыслит вполне самостоятельно и независимо. Я начал сомневаться даже в самом себе. Я начал думать: действительно ли то, что я пишу, пишу по собственному убеждению? Не опутан ли я изменою, как и другие? Не заговорщик ли я?»
При всей своей неприязни к таким, как Прелестнов, Щедрин все же допускает мысль, что «это индивидуумы подневольные, сносящие иго пенкоснимательства лишь потому, что чувствуют себя в каменном мешке». Достоевский же посмеивается над «пустыми страхами». Однако стоит просмотреть частные дневники тех лет, чтобы убедиться, в распространенности и обоснованности этих «смешных опасений».
Никитенко, сделав запись об аресте профессора химии Энгельгардта, которому только что была присуждена Ломоносовская премия, размышляет, вспоминая известного мастера полицейских провокаций при Наполеоне III: «Подобные Пиетри изобретатели заговора были не в одной Франции – были и есть». Не одним чисто историческим интересом было, надо думать, продиктовано и помещение в «Отечественных записках» статьи о политических процессах во Франции после реставрации Бурбонов. В ней пространно рассказывалось о неоднократных полицейских инсценировках, к которым прибегали роялисты.
Если «робкий провинциал», как характеризовал Кони на «процессе Мясниковых» одного из истцов – Ижболдина, сделался жертвой лжесвидетельства, явно сфабрикованного в Третьем отделении, то ничего принципиально невозможного не было и в том, что, как подозревали современники, в «нечаевском процессе» не обошлось без этого же вмешательства.
Значительно более интеллигентный, чем Ижболдин, но не менее Верховенского запуганный, рассказчик в «Дневнике провинциала» всей логикой событий подготовлен к тому, чтобы стать жертвой какого-либо панического заблуждения. И в произведении Щедрина вспыхивает новый сатирический фейерверк, опять-таки изготовленный на основе «взаправдашних» петербургских событий.
В августе 1872 года в русской столице происходил Международный конгресс статистиков. За месяц до этого в «Отечественных записках» появилась довольно язвительная статья литератора Е. Карновича.
«Статистика, – написал он, – как известно, самым тесным образом связана с вопросами политической экономии и социального быта, а между тем общий склад нашей государственной и общественной жизни не способствует пока широкой и самостоятельной разработке этих вопросов».
Любопытно припомнить, что возмущение, вызванное в 1848 году «Запутанным делом», избавило от крупных неприятностей статистика К. С. Веселовского, опубликовавшего одну из своих работ (о жилищах рабочего люда в Петербурге) в том же номере «Отечественных записок», где была и повесть Салтыкова.
Несмотря на то, что гроза миновала, перепуганный автор, по собственному признанию, «разом повернул на такие исследования, в которых можно говорить безопасно всю правду, а именно на исследование климата России и его влияния на человека и быт».
Не пользовалась благосклонностью начальства излишне любознательная статистика и в дальнейшем. Е. Карнович иронически сопоставлял сумму, ассигнованную на прием иностранных гостей, с другой, несравнимо более скромной, которую крайне неохотно выделяли на ежегодное содержание петербургского статистического комитета, и высказывал подозрение, что русские делегаты на конгрессе будут выглядеть не столько статистиками, сколько статистами.
Герой «Дневника» также приходил к выводу, что «ежели конгресс соберется в Петербурге, то предметом его может быть только коротенькаястатистика, то есть такая, в которой несколько глав окажутся оторванными».
Однако в книге Щедрина речь идет уже не о подтасовке тех или иных цифр или умолчании о каких-либо сторонах русской жизни; весь конгресс оказывается плохонькой, белыми нитками шитой, хотя и вполне достигающей своей цели, мистификацией, затеянной якобы какими-то досужими шутниками. Опутанные ложными показаниями, совершенно потерявшие голову, герои «Дневника» полны сознания своей виновности. «Мы все вдруг сосредоточились, как отправляющиеся в дальний путь», – сообщает перепуганный, как и все, рассказчик, за которым (в точности как у Верховенского-старшего!) есть «давний грешок» – написанная в далекой молодости повесть «Маланья» в неопределенно-либеральном духе. Допрашиваемый мистификаторами, он вскоре запутывается и не только признает справедливыми абсурдные обвинения, брошенные по его адресу, но впадает в какое-то истерическое самообличение:
«– Один из моих товарищей, – сказал я, – предлагал Москву упразднить, а вместо нее сделать столицею Мценск. И я разделял это заблуждение!
– Дальше-с!
– Другой мой товарищ предлагал отделить от России Семипалатинскую область. И я одобрял это предложение».
Словом, за неделю «обвиняемые» оговорили и себя и друг друга настолько, что в пору было всех их приговорить к каторге.
Нет ничего удивительного, что после всего пережитого герой оказывается в больнице для умалишенных, живущей, собственно говоря, по тем же законам, что и весь тогдашний Петербург.
«Бесы» и «Дневник провинциала в Петербурге» отчетливо противостоят друг другу. Мрачная и угрожающая атмосфера в «Бесах» всецело создается ухищрениями авантюристов от революции, каким предстает младший Верховенский; выхваченные из «процесса нечаевцев» фигуры сгруппированы и освещены таким образом, что их фантастически разросшиеся тени заслоняют собою всю остальную действительность, а градоначальник фон Лембке со своими безумствами выглядит скорее несчастной жертвой их коварных изветов. Щедрин же возвращает на арену современной жизни «незанятых» в разыгранной в «Бесах» драме, но весьма важных актеров; посмеиваясь, выводит на авансцену распорядителей, прятавшихся за кулисами и незримо управлявших оттуда развитием интриги.
VIII
Опять на русской земле знакомый гость: голод. Последнее время каждый год от 15 до 17 губерний подвергаются этому бедствию.
Самоотверженно «борются» с ним царские сановники: пусть гуляет по селам, умножает кресты на погостах, – они до последней возможности будут уверять, что народ не голодает, а просто «терпит нужду».
Так поступал в 1868 году, будучи министром внутренних дел, П. А. Валуев; и когда пять лет спустя Самарскую губернию поражает неурожай и Лев Толстой публикует письмо, предупреждающее о грозящей населению катастрофе, появляется хладнокровное предписание преемника Валуева – Тимашева о принудительном сборе недоимок.
Поля голы, народ толпами уходит из сел, но начальство недрогнувшей рукой продает скот неплательщиков.
«Когда живо представляешь себе, что будет зимою, то волос дыбом становится!» – восклицает Толстой в частном письме, оговариваясь, что не любит «писать жалостливо». Действительно, вскоре бедствие принимает такие размеры, что, наконец, и в комитете министров встал вопрос о помощи голодающим, хотя губернатор Климов все еще пытался свалить вину за случившееся на пьянство и безнравственность крестьян.
Судя по опыту, надо было ожидать, что и более высокое начальство ухватится за любой предлог, чтобы отвлечь внимание общества от изможденных мужицких лиц.
Уже в декабре 1873 года всесильный временщик П. А. Шувалов рисует перед царем и министрами зловещую картину духовного «растления» народа пропагандистами и учителями народных школ.
«Хождение в народ», предпринятое интеллигентской молодежью в 1874 году, дало еще более обильный материал для жандармских сочинителей всевозможных крамол.
Пылкие юноши и девушки, шедшие в народ, рисовали его себе похожим на лучших героев некрасовских стихов; их заражало ощущение неоплатного долга ему, которым были пронизаны стихи любимого поэта. О вине всякого цивилизованного меньшинства, если оно довольствуется только ролью «представителя и хранителя цивилизации», а не становится само ее двигателем, сея полученные знания в народные массы, говорилось и в нашумевших «Исторических письмах» Миртова (псевдоним П. Л. Лаврова).
Жадно и доверчиво читались молодежью статьи П. Н. Ткачева, предрекавшего, что в глубине России таится все потребное для гигантского костра, в котором сгинет самодержавие. «Кто не верит в возможность революции в настоящем, тот не верит в народ…» – безапелляционно возвещал публицист.
Энтузиазм, долг, романтическое самоотвержение владели сердцами «шедших в народ», а самодержавие, со своей стороны, казалось, делало все, чтобы они утвердились в своем решении.
Восторженной, рвущейся к полезной деятельности молодежи предлагалось корпеть над латынью и греческим языком. Естественное стремление к товарищескому общению встречало многочисленные препоны в гимназических и университетских правилах. Тяга к естественным наукам всячески осуждалась, и можно себе представить, какое отчуждение возникало поэтому между педагогами-староверами и пытливыми юнцами, многие из которых могли сказать о себе словами своего сверстника, будущего революционера и ученого Н. А. Морозова:
«Достаточно было в то время кому-нибудь насмешливо отнестись к нашим занятиям естественными науками или, еще хуже, к самим этим наукам, и я уже не мог ни забыть, ни простить тому человеку, как верующий не признает насмешки над своим божеством или влюбленный над предметом своей любви».
На глазах молодежи Академия наук дважды отказывала в приеме такому выдающемуся русскому ученому-естественнику, как И. М. Сеченов, зато награждала званием своего почетного члена прусского фельдмаршала Мольтке.
Нечего было надеяться и на сколько-нибудь обширную арену для общественной деятельности, видя, что земские учреждения находятся в совершенном параличе, а печать влачит поистине жалкое существование.
С юношеской бескомпромиссностью отвернулись молодые идеалисты от этого немощного общества в надежде найти в русском крестьянстве незамутненную трудовую мораль и рвущуюся наружу лаву векового гнева.
Прощайте, тихие залы библиотек, любимые профессора, мечты о научной карьере! Прощайте, отцы, матери, сестры, невесты! Рядом с великим долгом перед народом так ничтожны все другие привязанности и обязательства! Они тускнеют, как звезды при восходе солнца.
Ни лишения, ни преследования, ни необходимость тяжкого и непривычного труда, чтобы жить одной жизнью с простым народом, не охлаждают лучших из этих энтузиастов.
Почему же вскоре в их бодрых речах возникают сомнение и усталость?
Степняк-Кравчинский однажды с недоуменной усмешкой рассказал, как они с товарищем стали агитировать проезжего крестьянина, а он с ужасом нахлестывал свою хилую лошаденку, покамест они оказались не в силах бежать за ним.
Кропоткин, уже в тюрьме, заводил разговоры с надсмотрщиком родом из крестьян, и каждый раз видневшийся сквозь отверстие в двери глаз выражал панический испуг и исчезал.
Морозов с огорчением наблюдал, как розданные им брошюры были употреблены на цигарки. «Да уж прости, родной! – добродушно повинились перед ним. – Больно покурить захотелось, а бумага-то такая чистая, хорошая…» Та же участь постигла, видимо, большинство книг, которые другие пропагандисты раздавали и даже просто разбрасывали по дорогам. Во всяком случае, большинство из них не возбуждали о себе жандармского дознания.
Конечно, многие пропагандисты действовали очень наивно и часто становились жертвой собственной неосторожности. Но все-таки дело было совсем не в том, что они не умели носить крестьянское платье, пить водку и говорили псевдонародным слогом («Што ш… робята… нефто… ничаво… потому шта…», как Нежданов в «Нови» Тургенева). Многие из тех, кто шел в народ, были умны, талантливы, красноречивы, но и о них можно было сказать словами некрасовской элегии, написанной в 1874 году:
…И песнь моя громка!.. Ей вторят долы, нивы,
И эхо дальних гор ей шлет свои отзывы,
И лес откликнулся… Природа внемлет мне,
Но тот, о ком пою в вечерней тишине,
Кому посвящены мечтания поэта,
Увы!.. не внемлет он – и не дает ответа…
Иначе и не могли реагировать крестьяне, которые «столетиями, из поколения в поколение, тупо влачили свое существование в трясине какого-то внеисторического прозябания», как писал в полемике с Ткачевым Фридрих Энгельс [23]23
К. Маркс, Ф. Энгельс, Сочинения. Издание второе, т. 18, стр. 568.
[Закрыть]. Бескорыстнейший энтузиазм русской революционной молодежи не мог преодолеть замкнутости крестьян в тесных рамках своих общин, которые, вместо того чтобы стать готовыми клеточками будущего социализма, как мечталось народникам, служили гранитной опорой деспотизма.
Разочарование «шедших в народ» было таково, что, по предположению Морозова, если бы правительство не ожесточило их своими гонениями, чуть ли не все они скрепя сердце вернулись бы к своим прежним занятиям.
Однако слишком многие были заинтересованы в том, чтобы возбудить шум вокруг движения юных идеалистов. Помещики доказывали, что без их догляда мужик «разболтался», священники докладывали, что в народных школах сеют в умах неверие, кулаки плакались, что крестьяне «бунтуют».
«– Никогда прежде бунтов не бывало, а нынче смотри-ка, бунты начались! – негодует в очерке «Столп» крупный воротила Осип Дерунов, услышав, что крестьяне отказались от предложенной им цены.
– Да какой же это бунт, Осип Иваныч! – вступается рассказчик.
– А по-твоему, барин, не бунт! Мне для чего хлеб-то нужен? сам, что ли, экую махину съем! В амбаре, что ли, я гноить его буду? В казну, сударь, в казну я его ставлю! Армию, сударь, хлебом продовольствую! А ну, как у меня из-за них, курицыных сынов, хлеба не будет! Помирать, что ли, армии-то! По-твоему, это не бунт!»
Если в бунт превращается простое нежелание дать себя обобрать, отдать товар по назначенной местным «монополистом» цене, то можно понять, с какой неприязнью встретили деруновы появившихся в деревне людей, способных растолковать крестьянам механику прижимки и надувательства. Поселившаяся в деревне как фельдшерица Вера Фигнер вспоминала впоследствии, что, если крестьяне отказывались от невыгодной сделки, «пострадавшие» говорили, что виновата в этом она.
Равным образом пришла в движение и вся армия полицейских чинов, радеющая о том, чтобы «во вверенных участках» ничего могущего смутить начальство не происходило: «Не нужно ни земледелия, ни промышленности, ни просвещения. Нужно, чтобы тихо было».
В середине 1874 года подвергся опале П. А. Шувалов, казавшийся вдохновителем этих гонений, но они не только не прекратились, а еще более усилились. И снова в ответчики попадает печать.
– Они за последнее время точно белены объелись, – негодовал Щедрин на цензоров.
Майскую книжку «Отечественных записок» задерживает министр внутренних дел, затем запрещает совет министров, и, наконец, в сентябре она предается сожжению.
Среди нескольких «особенно вредных» материалов, «погубивших» номер, был и рассказ Щедрина «Тяжелый год». Не только картина неприкрытого грабежа во время Крымской войны прозрачно перекликалась с эпохой новейшего хищничества, но и некоторые мысли, мимоходом высказанные Щедриным, обладали, на взгляд цензоров, подозрительным «привкусом».
«Заблуждаться казалось естественным, – вспоминал Щедрин про отношение прежнего провинциального общества к вольнодумцам. – «Заблуждаться» – это означало любить отечество по-своему, не так, быть может, как начальство приказывает, но все-таки любить… Во всяком случае, ни о «внутренних врагах», ни о «неблагонадежных элементах» тогда даже в помине не было. Какие к черту «внутренние враги», которые сидят смирно да книжки читают?»
В этих строках угадывалось явное сочувствие и к «заблуждающимся» нового толка.
На глазах Щедрина ушел в топкую почву еще один слой фундамента, который пытались заложить революционеры. Свойства этой исторической почвы он и продолжал терпеливо исследовать.
Существующий порядок держался не только благодаря пассивности социальных низов и грубому насилию власть имущих. Его долголетию способствовал «одержимый холопским недугом» слой обывателей. Прилаживаясь к желаниям сильных мира сего, они стремились беспечально прожить «незамеченными» в «превратных толкованиях». Как своего рода общественный натуралист, Щедрин начал «Экскурсии в область умеренности и аккуратности» (так первоначально назывались очерки, составившие впоследствии книгу «В среде умеренности и аккуратности»).
На этот раз его интересуют не импозантные помпадуры и устрашающие градоначальники, не опустошающие вселенную «ташкентцы» и вкрадчивые хищники. Вспоминая заплечных дел мастера времен Екатерины II Шешковского и английского судью Джеффриза, прославившегося своей жестокостью к политическим заключенным, он не останавливается подробно на этих фигурах, довольствуясь лишь неминуемыми ассоциациями, которые они вызывали у читателей – свидетелей судебной расправы над народническим кружком «долгушинцев» в июле 1874 года.
Внимание его приковано к незаметным героям истории – Молчалиным, которые по образу и подобию своего литературного предка сделали своим жизненным принципом «умеренность и аккуратность» и ни на шаг не преступали предначертаний начальства.
«Вглядевшись пристальнее в жизненный круговорот, мы без труда убедимся, что все в этом круговороте создается руками именно тех «и других», от которых мы так самонадеянно отворачиваемся, – утверждает сатирик. – Джеффризы потому бросаются в глаза, что они как-то уже слишком блестяще злы; Молчалины, напротив того, скромны и податливы и вследствие того остаются незамеченными. Но не забудем, что Джеффризы ничего не могли бы, если бы у них под руками не существовало бесчисленных легионов Молчалиных».
Сосредоточение всех интересов на устройстве своего личного благополучия определяет второй девиз Молчалиных: моя изба с краю – ничего не знаю. Их главная цель – пристроиться к «нужному человеку» и греться в лучах сего административного светила. Ради того, чтобы не раздражать его, они «наскоро, одним плевком» тушат все «божьи искры» в своей душе, чтобы начальник не заподозрил в них тлеющей крамолы. Чем больше «истаяла» в них сознательность, тем прочнее их положение. И карьера их тем вернее, чем более чутко угадывают они истинных «героев времени».
«Тут главнейшая трудность, – иронически поясняет Щедрин, – заключается в том, чтоб не увлекаться теми базарными настроениями, которые иногда ставят запрос на фальшивую почву. Таковы, например, все так называемые либеральные настроения, о которых следует раз навсегда сказать себе, что эти настроения скоропреходящие, не стоящие ломаного гроша.
Должно однако ж сознаться, что и в этом случае требуется очень большая опытность и стойкость».
Вся эта тирада адресована разноименным Молчалиным, которые в «эпоху реформ» поставили не на ту лошадь, связали свои надежды с непрочными либеральными поползновениями правительства и вскоре очутились у разбитого корыта.
«Истинный Молчалин, – насмешливо поучает сатирик, – обязывается предвидеть все подобные перевороты. Он должен понимать, что увлечения несвойственны солидным людям, что действительную прочность в сей юдоли плача имеет только полная бессодержательность…» Он советует Молчалиным не чураться даже таких «тонкостей», как избрание покровителей сосредоточенных, упорных и угрюмых, а не легкомысленных и добродушных; последние по самому своему характеру могут быть заподозрены в либерализме, – и прощай тогда карьера Молчалина, облюбовавшего себе такого «хозяина»!
Молчалин может настолько «обойти» и приручить своего начальника, что будет в силах увещевать его и отвращать от действий, вредных либо в конечном счете для собственного положения самого сановника (а следовательно, и Молчалина), либо для людей, в которых Алексей Степаныч почему-либо принимает участие. Отсюда возникает иллюзия «полезности» Молчалиных, опирающаяся на эти редчайшие случаи и противоречащая множеству фактов, когда Молчалин являлся покорным исполнителем чужих предписаний.
Собственно говоря, пример Молчалиных ужасен: растлившие в себе человека, они претендуют на симпатию и на сочувствие своей «полезной» деятельности и являют своим беспечальным житьем соблазн последовать за ними по скользкой стезе умеренности и аккуратности. С руками, незримо обагренными кровью, они благодушествуют за мирной трапезой, в полной уверенности, что равно заслуживают и благоволения начальства и уважения окружающих. Если их высокие покровители поражают и отчасти даже возмущают мир своими нечеловеческими выходками, в которых их побуждения являются во всей своей первозданности, то Молчалины тишком да ладком успевают претворить эти дикие теории на практике, «по человечеству» слегка смягчая или просто прикрашивая их подлинную суть. И если помпадур просто гаркнет: молчать! – то добрейший Алексей Степаныч, жалеючи знакомого литератора, преподнесет ему этот совет в самой деликатной форме.
– Стало быть, – переспрашивает ошеломленный «добрым советом» рассказчик, – вообще-то говоря, рассуждать не возбраняется, но только нужно, чтоб эта способность проявлялась, во-первых, в пределах и, во-вторых, не во вред? Так, что ли?
– Да, мой друг!
– И, стало быть, ежели не умеешь отыскать «пределов» или не можешь отличить, что вредно и что полезно, то…
– То лучше не рассуждать!
Говоря о «счастливом» уделе Молчалиных, которые ускользали доселе от внимания потомков и историков и, как в раковину, скрывались в туманную формулу «и другие», Щедрин пустил в них ядовитую стрелу, сказав, что «детям их нечего будет стыдиться, все равно как бы они родились без отцов». Однако впоследствии ему представилась возможность изобразить отмщение, которому могут подвергнуться люди, согласившиеся быть орудиями произвола. Уже при первом посещении рассказчиком семейства Молчалина обнаруживается, что оно «словно на две половины раскололося: одна – свое, другая – тоже свое». Дети вежливо уклоняются от разговоров с отцом, ибо иначе ему частенько пришлось бы услышать в ответ на нотации о необходимости иметь «дозволенный образ мыслей» горькие слова, однажды вырвавшиеся у сына: «Ах, папенька! вы со мной точно участковый надзиратель разговариваете!»
Несколько лет спустя Щедрин написал очерк «Чужую беду – руками разведу», в котором изобразил Молчалина, потрясенного арестом сына «за политику». Правда, благодаря хлопотам, юношу Павла Алексеевича вскоре выпустили, и успокоенный отец снова приобрел душевное равновесие и даже умиленно вспоминал, как откровенничал с ним начальник: «…вдруг взял он меня за обе руки и говорит:
«ах, Алексей Степаныч, Алексей Степаныч! ты думаешь, нам легко? Легко нам эти меры-то принимать?..» Вот, говорит, который уж год неурожай везде, заработков нет, торговля в умалении, земледелие пало – надо же меры принимать!»
На этот раз тяжелое колесо, послушной спицей которому служил сам Молчалин, в последний миг отвернуло в сторону от его домашнего очага, но замкнутость и прежняя несговорчивость сына говорят, что он отнюдь не растроган оказанным ему снисхождением и не испытывает раскаяния.
Разумеется, среди юных революционеров оказывались и просто слабодушные люди и те, кто, «разочаровавшись» в народе, вернулся к «мирным» занятиям. Но сколько было иных судеб, дающих ясное представление о том, как могла разрешиться завязавшаяся в семействе Молчалина драма!
Отец Н. А. Морозова, одного из 193-х обвиняемых в пропаганде среди народа, взял сына на поруки и всячески стремился оторвать его от товарищей: возил по музеям и театрам, радовался интересу сына к астрономии и пытался даже привить ему склонность к практической биржевой деятельности. Однако стоило Николаю Александровичу надолго покинуть дом, как отец заподозрил, что он принялся за старое, и поторопился сообщить властям о сыновней отлучке.
«Он сделал совсем так, как делали щедринские герои…» – с горечью писал впоследствии Морозов, рассказывая про свой трагический разрыв с отцом. И действительно, только болезненной потребностью послушания и боязнью разгневать начальство можно объяснить подобный поступок, при котором отец уже непосредственно превращается в полицейского надзирателя при любимом сыне и утрачивает всякое доверие с его стороны. (Вспомним также, что надзор над сосланным в Ставрополь революционером Германом Лопатиным был поручен его отцу!)
Подобный же исход могла иметь и неоконченная семейная история Молчалина.
В 1874 году завершилась другая многолетняя семейная драма. В лютый декабрьский мороз Михаил Евграфович отправился на похороны матери. Когда он приехал, ее уже похоронили. Его старший брат Дмитрий, вздыхая, посетовал на непочтительность, от которой, дескать, и при жизни терзалась душа «милого друга маменьки». Михаил Евграфович простыл по дороге, его бил озноб, и больше всего ему хотелось не видеть одетого в траур родственного воронья, которое того и гляди подымет несусветный галдеж из-за какого-нибудь спорного пункта завещания.
Вот и умерла женщина, которая давным-давно повела себя так, что при встречах с ней он не ощущал в себе ничего, кроме тягостного чувства взаимной лжи. Она была недовольна его женитьбой и обделила его по «раздельному акту» ради других сыновей. Он давно стал для нее не сыном, а всего лишь неисправным должником.
Письма, с которыми ему приходилось постоянно обращаться к матери, – это форменные челобитные: «Всего более я прошу Вас о сложении запрещения (на имение. – А. Т.). Пожалуйста, исполните это, так как Вы положительно ничего через это не теряете. Имение у Вас в виду, да и наконец настоящие мои письма служат доказательством, что я вполне признаю свой долг в той цифре, которая находится в Вашей последней расписке от 12 февраля…» (9 марта 1873 г.); «Повторяю здесь то, что писал в прежних письмах: Вы решительно ничего не теряете со сложением запрещения…» (7 апреля 1873 г.); «Будьте также добры, дайте ход делу о снятии запрещения» (28 июля 1873 г.); «Благодарю Вас за Ваше желание снять запрещение с моего имения. Будьте так добры, выполните его» (17 августа 1873 г.); «Вспомните, что я с 63 года ничегоне получаю и содержу себя и семейство единственно тем, что сам вырабатываю… Прошу Вас уведомить, в каком положении дело о сложении с имения запрещения?» (20 октября 1873 г.).
Михаил Евграфович даже завидовал Некрасову, слушая его рассказы о матери и видя, каким мягким вдруг становится в эти минуты его замкнутое лицо. Сам он тогда казался себе каким-то злобным существом, в котором мысль об Ольге Михайловне не вызывала никаких других чувств, кроме разлития желчи.
Но даже теперь, после ее смерти, он не испытывал раскаяния. Глаза его были сухи, и родственники возмущались его бессердечием.
– Вот бог-то и карает жестокосердных, – с притворной печалью припомнил эти дни Дмитрий Евграфович, когда до него впоследствии дошли вести о тяжелой болезни брата.
Беспомощный, мучимый жестоким ревматизмом лежал Михаил Евграфович; он был мнителен, и сейчас его неотступно преследовали мысли о смерти. Он уже видел сиротами трехлетнего Константина, двухлетнюю Лизу, а жену – с другим мужем. В другое время он просто ушел бы в редакцию, но теперь ему приходилось целыми часами оставаться с этой женщиной, которая заставляла его испытывать форменное удушье от приступов яростной ненависти к ней и с которой он, однако, не мог расстаться.
Он никогда не стеснялся с ней в выражениях, и все, бывало, жалели ее и объясняли ее увлечения тем домашним гнетом, который испытывала «бедняжка Лиза».
В апреле 1875 года доктор Белоголовый отправил своего подопечного, поднявшегося на ноги, за границу. Прощаясь с ним, Некрасов исподтишка глядел на взволнованного Щедрина почти с ужасом. Еще недавно он чувствовал себя рядом с ним как надорванная лошадь, которая прибавляет бегу, попав в одну упряжь с молодой. Неужели теперь и этого соратника отберет судьба? Через несколько дней Николай Алексеевич послал находившемуся в Баден-Бадене П. В. Анненкову стихи с просьбой прочесть их Михаилу Евграфовичу, когда тому будет полегче:
О нашей родине унылой
В чужом краю не позабудь
И возвратись, собравшись с силой,
На оный путь – журнальный путь…
На путь, где шагу мы не ступим
Без сделок с совестью своей,
Но где мы снисхожденье купим
Трудом у мыслящих людей.
Трудом – и бескорыстной целью…
Да! будем лучше рисковать,
Чем безопасному безделью
Остаток жизни отдавать.
Баден-Баденский курорт не сразу принес Щедрину облегчение. «Увы! Никогда уже он не будет чудесным кровным скакуном, который в крови и пене всегда приходил первым к цели…» – подтверждал худшие опасения Некрасова Анненков. Еще в начале мая Некрасов телеграммой спрашивал Анненкова, не следует ли удалить от больного семью, так как он видел, как тяжело переносит Михаил Евграфович присутствие жены.
«Положение мое, добрейший Николай Алексеевич, вот какое, – читал Некрасов аккуратный почерк Елизаветы Аполлоновны и как будто наяву слышал слабый, прерывающийся кашлем голос диктующего ей Щедрина, – я сегодня в первый раз встал с постели и не мог сделать ни шагу собственными ногами… Доктор обещает, что на будущей неделе можно будет ездить в колясочке…»
И, однако, несмотря на жалобы и опасения, что он не скоро сможет работать, «редакторская жилка» по-прежнему билась в письме: «как говорят, намеревается здесь прожить несколько месяцев Писемский. Не предпринять ли что-нибудь относительно последнего, который, вероятно, у меня будет».
Если даже мягкий Тургенев, описывая светскую публику, заполнявшую рестораны, аллеи и игорные залы Баден-Бадена, сыпал сарказмами, то Щедрин положительно выходил из себя при виде «русских откормленных идиотов, здесь живущих», и «идиотской русской напыщенности». И он резче обычного одергивал Унковского, который по своему добродушию вступал в разговоры со всякими пустоголовыми соотечественниками. Салтыков желчно сравнивал его с собакой, которая задерживается у каждого столбика.