Текст книги "Салтыков-Щедрин"
Автор книги: Андрей Турков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)
Не противоречит ли это сказке о Коняге, где писатель утверждал, что последний видит в поле не раздолье, поэзию, простор, а кабалу, и в природе вообще – «бич и истязанье»? Конечно, нет, ибо глаза Коняги просто слишком залиты потом и слезами, чтобы что-либо различать во все время его тягостной маеты, а совсем не от рождения лишены способности любоваться окружающей его ширью.
Ведь и Гришкины глаза скоро застилает тяжкая обида на жизнь, на обманутую любовь – скорее даже не любовь, а острую жалость к истерзанным стиркой рукам его Феклиньи.
Узнав о том, что жена «гуляет», он какое-то время пытается надеть на себя маску циника и гаера. Примечательно, что именно в эту пору ему живется проще всего: за его грязные выходки на него льются двугривенные, ему охотно дают заказы.
– За что ласкаете, ваше степенство? – благодарит Гришка.
– За то, что ты веселый! Люблю я веселых! А то куксится человек, сам не знает чего! – одобрительно ответствует купец Поваляев.
Это купеческое рассуждение – совершенно в духе времени, когда унылость уже считалась признаком неблагонамеренности. «Спрос нынче на газетные ликования большой, – иронизировал Щедрин в «Пестрых письмах». – И сверху, и снизу, и с боков только и слышатся голоса: да ликуйте же, наконец!»
Однако Гришка не смог примириться со своим положением и в конце концов покончил с собой.
Судьба Гришки, Чудинова, Черезовых, Анны Петровны и даже «хозяйственного мужичка», который подвергает всю свою семью ежедневной каторге ради того, чтобы свести концы с концами, – все это плоды порядка вещей и правительственной политики. Сатирик словно измеряет тяжесть, которая приходится «на душу населения», в ее разнообразных выражениях.
«Тема о заступничестве за калечимых людей очень благодарна, – писал он в 1885 году редактору «Русских ведомостей» В. М. Соболевскому, – но нужно ее развить и всесторонне объяснить».
Эту задачу писатель во многом и решил в «Мелочах жизни».
Но, быть может, над миром тяжких усилий и несмолкающих стонов, над морем слез и крови высится сказочный остров, где, отрешась от житейских забот и треволнений, люди погружены в высокие думы, предаются искусствам и наукам, и это хоть в какой-то мере оправдывает приносимые другими жертвы?
Ничуть не бывало! Переходя из мира нищеты в мир сытости и довольства, читатель не находит там ничего, кроме оголтелой суеты, жонглирования мелочами, мельканья пустых новостей, лживых сплетен, воздыханий по еще более жирному куску или еще более высокому креслу.
Помещик Конон Лукич Лобков, этот более практичный Иудушка, который осуществил на практике мечтания об опутывании крестьянина, «около хозяйства колотится», а свободное время посвящает такому специфическому роду «изящной словесности», как доносы. Шалопай Сережа Ростокин и более «дельный» Евгений Люберцев десятилетиями гарцуют на какой-либо бессодержательной, но модной фразе. Процветающий газетчик Иван Непомнящий истощает свой ум в попытках найти применение деньгам; адвокат Перебоев, наоборот, погружен в жадное добывание оных. Говоря об этих людях, Салтыков с трудом удерживается в рамках объективного повествования и временами даже допускает некоторые отступления от него. Так, изображая земского деятеля, который прославлял в 60-е годы «зарю светлого будущего», он сообщает о его теперешнем времяпрепровождении: «Нередко видали его сидящим у окна и как будто чего-то поджидающим. Вероятно, он поджидал зарю, о которой когда-то мечтал… Но заря не занималась…»
Щедрин, как и в «Сказках», далек от каких-либо идиллических надежд на исчезновение «терзающих мелочей» с чьей-либо «внешней помощью».
«Все в этом деле, – пишет он, – зависит от подъема уровня общественного сознания, от коренного преобразования жизненных форм и, наконец, от тех внутренних и материальных преуспеяний, которые должны представлять собой постепенное раскрытие находящихся под спудом сил природы и усвоение человеком результатов этого раскрытия».
Свою личную цель, равно как и цель всей литературы, Салтыков видел именно в подъеме общественного сознания. Поэтому его особенно потрясло, когда из-за закрытия «Отечественных записок» он «лишился употребления языка» и вместе с тем испытал тяжкие сомнения в действенности своей литературной деятельности.
«Сказка-элегия» «Приключение с Крамольниковым» переполнена глубоко личными признаниями. В одном из писем к А. Л. Боровиковскому, обычно грубовато-юмористических, с весьма солеными шутками, у Михаила Евграфовича внезапно вырвались горькие слова: «Мне представляется, что меня нет. Т. е. что я уже не литератор, а ревизская душа». Эти строки, как и многие другие, рассыпанные в письмах Салтыкова 1884–1885 годов, заключали в себе зерно «сказки-элегии». Как и сам Щедрин, литератор Крамольников оказывается окружен людьми, на лица которых «уже успела лечь тень отступничества».
Однако переживания Крамольникова все же не равносильны щедринским. Крамольников словно бы впервые доходит до мысли, что в отсутствии сочувствия к его горю «кроется не одно личное предательство, а целый подавляющий порядок вещей». Для Щедрина же это было ясно давно.
«Ты даже тех людей, которые сегодня так нагло отвернулись от тебя, – ты и их не сумел понять, – говорит Крамольникову внутренний голос. – Ты думал, что вчераони были иными, нежели сегодня». Что же касается Щедрина, то чуткость к таящимся в либеральном обществе готовностям буквально пронизывает все его произведения 60-х и 70-х годов.
Образ Крамольникова, очевидно, перерастает биографические рамки, это олицетворение прогрессивного литератора, которого перенесенные испытания побуждают более пристально и трезво вглядываться в окружающую действительность.
Конечно, и сам Салтыков был не чужд горестного сознания, что он не может решительно указать ясный путь к общественному переустройству, что части революционной молодежи он, со своим идеалом свободного исследования, кажется либералом, «лишь говорящим о свободе и других высоких предметах, но неспособным пожертвовать собою за свои убеждения». Но уж, во всяком случае, мысли эти посещали его много раньше катастрофы с «Отечественными записками» (вспомним хотя бы «Чужую беду – руками разведу»).
«Приключение с Крамольниковым» решительно не понравилось Елисееву. Он уже десять лет назад восставал против напечатания щедринского очерка «Отрезанный ломоть», где сатирик писал о существующем в Европе «поветрии на компромиссы и сделки».
В «Отрезанном ломте» был дан прозорливый диагноз политического оппортунизма:
«Всюду чувствуется смутная боязнь, и потому всюду раздаются клики: «Осторожнее! Не спешите! Отступайте! Заманивайте! Не раздражайте!»…
Практика компромиссов до такой степени втягивает, что заставляет забывать прежние связи и прежних друзей… Каждый открытый шаг друзей единомышленников кажется компрометирующим; каждое слово, разоблачающее действительные цели стремлений партии, представляется рискованным, преждевременным. Хотелось бы достигнуть этих целей «потихоньку», не в смысле большей или меньшей медленности процесса движения, а так, чтобы никто не заметил. Все бы на минуту задремали, а мы бы взяли да и воспользовались».
Протест Елисеева против этого очерка объективно оказался самозащитой, ибо его эволюция вправо совершалась очень быстро. «…Наш друг совсем превратился в оппортуниста», – писал Белоголовый Лаврову в 1880 году, а спустя четыре года Елисеев восторженно отзывался об «Исповеди» Л. Толстого, видя в проповеди морального самоусовершенствования «идеал современного человека».
Теперь же Елисееву показалось, что, сочувственно передавая охватившие Крамольникова раздумья, Салтыков толкает литературу на неверный и опасный путь. Протестуя против порыва героя к самоотвержению, подвигу, былой соратник Добролюбова и Чернышевского негодовал:
«И кому какая польза была бы из такого его самоотвержения? Крамольников забывает, что наша страна, по условиям своего исторического развития, живет не в XIX в., а в XVIII, и наша литература есть только литература просветительная, учительная, а никак не протестующая в собственном смысле этого слова. Она может протестовать только против того, против чего позволит ей генерал Сидор Карпович Дворников. Вся беда нашей литературы прогрессивной состоит в том, что она тогда только и постольку только сильна, поскольку идет вполне с этим генералом и помогает ему бороться с его врагами. А генерал этот представитель реформенного дела в России со времен Петра и со времен Петра самою силою вещей влечется только к реформам и натуральный враг допетровского московского застоя. Кажется, чего лучше? Учи его, что так нельзя, – это будет по-московски, а не по-европейски, и он пойдет с тобой куда угодно, и потихоньку да помаленьку будет делать все, чего ты хочешь; только его не трогай».
Елисеев дошел до того, что уподобил всех, кто сомневается в пользе такого союза, пустозвонным Балалайкиным, способным только столкнуть Дворникова с прогрессивного пути на реакционный.
Вероятно, Салтыкову жутко было читать, как Елисеев начинал уже почти повторять выпады против «подстрекателей», которые потом якобы уходят в кусты:
«являются разные Балалайкины с пустыми речами такого рода: да что вы привязались к генералу Сидору Карповичу? Ведь он такой, сякой: ведь он увалень, ничего не понимает, только задерживает нас. А вы лучше одни… по-молодецки… А его… да стоит ли об нем толковать? Фюить, да и все тут. Генерал, конечно, обозлится и начинает говорить другие речи: «дай-ка я попробую с допетровскими людьми: прогрессу у нас и так много. Не лучше ли по старине?» И пробует по старине… А Балалайкин… спрячется тогда в свою нору, как будто ни в чем не виноват…»
Понимал ли Елисеев, что, высмеивая мнимого Балалайкина, он оспаривал заветы своих учителей Добролюбова и Чернышевского, что его заявление, будто Балалайкин всегда оказывается в стороне, было очень похоже на обвинения, некогда бросавшиеся Катковым и Громекой? Во всяком случае, былой публицист «Современника» перешел на позиции той самой «умеренной» партии, про отношение которой к революционерам Чернышевский писал:
«Умеренная партия постоянно считала этих людей непрактичными, мечтателями, вредными интриганами и по своей рутинности постоянно желала остановиться на переменах, сколько возможно менее значительных. Но старый порядок, кусок за куском, падал под напором интриганов и мечтателей».
Салтыков сурово напомнил Елисееву, что некогда тот служил иной «практике». Отрицая теорию вождения Дворникова за нос, как сатирически обозначил он идею Елисеева, Салтыков утверждал, что Крамольников создаст иную теорию: «Для той практики, которой Вы некогда сами служили, которую теперь забыли и объяснять которую здесь не место».
Едва ли не елисеевскую теорию имел в виду Салтыков и тогда, когда описывал следующую тактическую уловку своего героя в очерке «Имярек» (из «Мелочей жизни»):
«Сущность этой теории заключалась в том, чтобы практиковать либерализм в самом капище антилиберализма. С этой целью предполагалось наметить покладистое влиятельное лицо, прикинуться сочувствующим его предначертаниям и начинаниям, сообщить последним легкий либеральный оттенок, как бы исходящий из недр начальства (всякий мало-мальски учтивый начальник не прочь от либерализма), и затем, взяв облюбованный субъект за нос, водить его за оный…
В оправдание этой теории приводилось то соображение, что вся история русского прогресса шла именно таким путем… Не нужно дразнить, напротив, нужно сглаживать. Не нужно выставлять вперед свою инициативу, а, напротив, делать вид, что сам проникаешься начальственною инициативой. Тогда мало-помалу образуется в облюбованном человеке привычка либерализма, исчезнет страх перед либеральными словами – и в результате получится прогресс».
Сходство аргументации Имярека и Елисеева совершенно очевидно, хотя последний и пытался открещиваться от термина, выдвинутого Салтыковым уже в переписке:
«Тут дело идет не о том, чтобы держать генерала за нос, а о том, чтобы показать ему истинный путь, направить на него, приучать к нему, насколько то возможно в данных условиях времени».
Представляется несомненным, что именно эту бессильную попытку Елисеева скрасить истинное содержание своей некрасивой теории едко пародировал Салтыков в «Имяреке»: «Теория эта, в шутливом русском тоне, так и называлась теорией вождения влиятельного человека за нос, или, учтивее: теорией приведения влиятельного человека на правый путь». (У Елисеева: «показать ему истинный путь».)
Салтыков рассказывает о неудаче, которая постигла Имярека:
«Независимо от того, что намеченные носы не всегда охотно подчинялись операции вождения, необходимо было, однажды вступив на стезю уступок, улаживаний и урезываний, поступаться более цельными убеждениями, изменять им… приходилось сознавать, что, в сущности, господином положения остается все-таки «нос», а вожак состоит при нем лишь в роли приспешника, чуть не лакея».
Поскольку многие мотивы в «Имяреке» носят отчетливо автобиографический характер, и в данном эпизоде можно видеть реальную черту служебной карьеры Салтыкова в Вятке. Увлечение Имярека ложной теорией занимает в рассказе очень большое место как «первый фазис теоретических блужданий» героя. Возможно, это происходило и с самим Салтыковым, и он на своем горьком опыте убедился в полной несостоятельности усвоенного идеала. Но почему же он не использовал этот решающий аргумент в завязавшемся споре? Ведь ни в одном из его писем к Елисееву нет ни малейшего упоминания о том, что поднятая проблема знакома ему не только теоретически!
Салтыков и вообще не любил вспоминать о своей службе, а на этот раз спор с Елисеевым справедливо показался Салтыкову настолько важным для судеб прогрессивной литературы и вообще для тогдашнего общественного движения, что он совсем не считал уместным явно сочетать его с эпизодом собственной биографии.
Совершенно очевидна и причина, по которой полемика с теорией «вождения за нос» становилась для Щедрина злободневнейшей задачей. Елисеевская теория широко открывала двери для всевозможных компромиссов. Так можно было – в духе героя щедринской сказки «Либерал» – перейти от формулы «по возможности» к другой – «хоть что-нибудь», и, наконец, согласиться действовать даже «применительно к подлости». В. И. Ленин, который часто обращался к щедринским образам, называл эту сказку историей «эволюции российского либерала» [30]30
В. И. Ленин, Сочинения. Издание пятое, т. I, стр. 268.
[Закрыть].
Опасение раздражить правительство дошло до того, что запрещение праздновать двадцатипятилетие дарования «воли» крестьянам не вызвало никаких протестов, а когда на юбилее Плещеева в чьей-то речи промелькнуло имя Петрашевского, то, по свидетельству очевидца, «легкий шелест испуга пронесся по рядам поздравителей».
Что же касается самого Елисеева, то Белоголовый уже не удивлялся, когда до него дошли слухи, что Григорий Захарович одобряет Суворина!
Задавшись целью идти «об руку с Дворниковым», можно было надолго продлить господство всевозможных «мелочей жизни».
И недаром Салтыков представлялся современнику «орлом русской прессы», погибавшим «от злобы и тоски ввиду того, что совершалось».
XIII
Летом 1885 года, отправляясь за границу, Михаил Евграфович чувствовал себя настолько плохо, что уже подумывал: не спрятать ли на груди карточку с фамилией на случай неожиданной смерти?
Когда Сергея Петровича Боткина спросили, чем болен Салтыков, он ответил: легче сказать, чем он не болен! А сам Михаил Евграфович уверял, будто привозит из-за границы новые фасоны болезней.
Он исхудал так, что его руки стали похожи на руки ребенка. Лицо искажалось нервными судорогами, кашель разрывал грудь. Измученный Михаил Евграфович по-детски досаждал врачам, ожидая от них облегчения, и почти ревновал их к другим больным.
– Не хочет Боткин всерьез за меня приняться, – роптал он, – вот недавно исследовал Унковского, так даже молоточком по коленам стукал, а меня никогда.
В сильнейшее волнение пришел Михаил Евграфович, когда в конце 1885 года Владимир Иванович Лихачев оказался замешан в одну некрасивую историю и его поведение разбиралось в дружеском кругу. В день этого «третейского суда» доктор Боткин получил от Салтыкова непонятную записку: это был даже не набор слов, а бессвязные комбинации букв, будто бы составляющие слова и аккуратно отделенные друг от друга.
Вскоре у больного появились галлюцинации, и Боткин, а также Белоголовый, которому Сергей Петрович подробнейшим образом описывал отчаянное положение их общего пациента, пришли к выводу, что работать он больше не сможет.
По наблюдениям Боткина, Елизавета Аполлоновна почти наслаждалась страданиями мужа. Зная, какое преувеличенное значение придает он точности приема лекарств, как религиозно верит в них, она словно дразнила его, «забывая» дать ему то порошок, то микстуру. А подавая снадобье, не упускала случая посетовать:
– Ах, Мишель, и зачем ты все это пьешь? Ведь все равно ты не выздоровеешь! Ведь ты умрешь!
Она доводила больного до такого состояния, что на редких посетителей он порой производил впечатление полупомешанного, недоступного ничему иному, кроме перебранки с женой.
Прежде к Боткину сиротливо жался умирающий Некрасов: ездил в Ялту – лишь бы быть поближе к знаменитому врачу. Теперь и Салтыков летом 1886 года снял дачу в хмурой Финляндии возле имения Сергея Петровича.
Елизавета Аполлоновна дулась: сиди как привязанная к этому глупому озеру, в глуши, без знакомых… И когда все это кончится!
Дважды она уезжала, оставляя мужа одного: у Боткиных скарлатина, и она не может рисковать детьми ради причуд больного!
Боткин выходил из себя и жаловался знакомым, что своими фокусами Елизавета Аполлоновна уничтожает все его усилия поднять Салтыкова на ноги.
Узнав о скоропостижной смерти А. Н. Островского, Михаил Евграфович даже позавидовал. «Умер прекрасно, то есть внезапно», – писал он и о художнике Крамском. Собственная смерть «играла» с ним, как лисица с пойманным зайцем.
Приходила Салтыкову мысль о самоубийстве, но он чувствовал такую слабость, что боялся обрести вместо избавления лишь мучительное увечье.
Руки дрожали, и все же при первой возможности Михаил Евграфович, как встарь, исписывал страницу за страницей, лепя строчку на строчку.
«Извините, что я рассыпался таким градом статей», – пишет он редактору «Русских ведомостей».
И его друзья, которые совсем было поставили крест на его писаниях, снова и снова дивились неистощимой силе таланта, живущей в столь немощном теле. «Вчера прочли последнее «пестрое письмо» в октябрьской книжке Вестника (Европы. – А. Т.) – писал Белоголовый, – оно так хорошо, как будто он никогда и болен не бывал, – и я первый радуюсь, что все мои предсказания так блистательно не оправдались».
Летом 1887 года Салтыков часто приходил в уныние, будучи не в силах и нескольких строк написать, и всем сообщал (в который раз!), что теперь его работе конец. Однако осенью он передал в «Вестник Европы» первые главы новой книги, хотя по обыкновению волновался, как они будут приняты.
«Выходит нескладно, бесцельно и даже безобразно, – жаловался он в письме, – юмор совсем исчез, а он всегда был моею главной силой… становится совестно перед читателем».
Бывали минуты, когда Салтыков готов был бросить начатую книгу, несмотря на то, что написать ее было его давней мечтой.
Еще «при жизни» «Отечественных записок» Салтыков думал завершить цикл своих «Пошехонских рассказов» «невинным» повествованием, в котором, как писал он Михайловскому в декабре 1883 года, «речь идет об обстановке дворянского дома и воспитании дворянского сына в былые годы». Рассказ был вчерне готов и назывался «Пошехонская старина».
Но, как когда-то в «недрах» «Благонамеренных речей» зародились «Господа Головлевы», так и теперь от сатирического цикла «отпочковалась» новая, написанная в другой манере книга.
«Пошехонские рассказы» вообще чрезвычайно разнородны и носят на себе отпечаток тягостной для «Отечественных записок» и Салтыкова поры, когда сатирик перепробовал самые разные манеры, пытаясь избежать новых цензурных преследований.
Грубовато-фривольны рассказы майора Горбылева, где выходки «нечистой силы» перемежаются с «чудесами» реальной жизни царской России – необъяснимыми с точки зрения здравого смысла поступками, назначениями, перемещениями: «Иной всего только в кадетском корпусе воспитание получил, а потом, смотришь, из него министр вышел – как это объяснить?» Фантастика некоторых рассказов майора и притч самого автора о «городничих-бессребрениках» близка щедринским сказкам. Истории о пошехонских реформаторах и пошехонском отрезвлении кажутся вариантами сатирической летописи города Глупова. Собеседования разномастных чиновников в трактире «Грачи» возвращают нас к атмосфере «В среде умеренности и аккуратности» или «Круглого года». Некоторые же рассуждения и персонажи уже прямо подготавливают «Пошехонскую старину». Вот промелькнул – под именем Мемнона Захарыча – предводитель дворянства Струнников, вот заслышалась и главная тема грядущей книги:
«Многие и до сих пор повествуют, что было время, когда пошехонская страна кипела млеком и медом… Действительно, что-то такое было вроде полной чаши, напоминавшей об изобилии. Но когда я спрашиваю себя, на чью собственно долю выпадало это изобилие? – то, по совести, вынужден сознаться, что оно выпадало только на долю потомков лейб-кампанцев, истопников и прочих дружинников (то есть дворян. – А. Т.) и что подлинные пошехонцы участвовали в нем лишь воздыханиями».
Во время существования «Отечественных записок» Михаил Евграфович даже ради цензурных благополучий колебался «приняться за что-нибудь бытовое (вроде Головлевых)»; «Не то чтобы у меня матерьялов не было (давно уж я задумал), – объяснял он Елисееву, – но досадно. Вот, скажут, заставили-таки мы его».
Темперамент бойца не позволял Салтыкову отступать, предоставляя противникам полную свободу «односторонней полемики», как он презрительно именовал «идеал», к которому они стремились: полную невозможность спорить с ними, не навлекая на себя обвинений в антипатриотических тенденциях, космополитизме и даже государственной измене. Тяжело переживая разобщенность с сочувствующими ему читателями, их бессилие поддержать литературу в трудное для нее время, Салтыков в то же время опасался, что читатели увидят в его обращении к сравнительно нейтральной теме отказ от дальнейшей борьбы с реакцией.
Эти причины во многом объясняют, почему он и после закрытия журнала довольно долго не обращался к давно сформировавшемуся замыслу «написать большую бытовую картину (целое «житие»)», а продолжал с немалым трудом проводить через «Вестник Европы» и «Русские ведомости» сказки и «Пестрые письма». Правда, уже целая галерея портретов, нарисованных в «Мелочах жизни», по манере письма очень тяготела к отложенному замыслу.
Окончательно же засесть за труд, который долго казался старому журнальному бойцу слишком академическим, Салтыкова побудило то, что правительство Александра III все более явно шло по пути урезывания недавних реформ.
В «Пестрых письмах» рассказчик попадает в компанию отставных губернаторов, которые вздыхают о прежних временах. «Было двенадцать, – описывает он проведенный с ними вечер, – но никому и в голову не приходило, что это час привидений. Напротив, все продолжали сидеть за столом, совсем как бы живые».
Нарисовав фантастическую по внешности картину этого тайного общества «Антиреформенных бунтарей», Салтыков – как он это делал не раз и раньше (в «Помпадурах и помпадуршах», например) – обращается к читателям с настойчивым предупреждением, что за диковинной формой рассказа кроется самая реальнейшая суть:
«…существует дух времени, который нельзя назвать иначе, как антиреформенно-бунтарским, и который с каждым днем приобретает все большую и большую авторитетность».
Победоносцев откровенно и злобно преследовал гласный суд и вообще размышлял о том, что, «сравнивая настоящее с давно прошедшим, чувствуем, что живем в каком-то ином мире, где все идет вспять к первоначальному хаосу…». В царском рескрипте по поводу 100-летия жалованной грамоты Екатерины II дворянству подчеркивалось, что последнее «от древних времен и доныне служило и служит царям земли русской первой опорой в управлении государством и в обороне против врага внешнего».
Герой восьмого из «Пестрых писем» Захар Стрелов после долгих малоудачных попыток примазаться к казенному пирогу, наконец, привлек к себе внимание характерным проектом:
«Он предлагал упразднить все: суды, земства, крестьянское самоуправление… Все уезды он делил на попечительства по числу наличных дворян-землевладельцев или их доверенных, и с подчинением всех попечителей предводителю. В руках попечителей перепутана была власть судебная, административная и полицейская. Они заведовали народною нравственностью, образованием, зрелищами, играми и забавами. Обязаны были устранять вредные обычаи и искоренять сквернословие. Но преимущественно смотреть, чтоб мужик не ленился».
Перед нами – не что иное, как проект восстановления крепостного права. Щедринская сатира лишь гиперболизировала действительные вожделения крепостников вроде Д. А. Толстого, который вынашивал в то время проект введения земских начальников. Этот позже осуществленный план заключался в том, чтобы разделить каждый уезд на особые участки, единоличную власть в которых осуществляет земский начальник. Он назначается из дворян и наделен весьма обширными правами. «В том беспомощном нравственном состоянии, в котором очутился крестьянин с наплывом в село всякого рода хищников, единственным для него добрым и сведущим советчиком является все же прежний барин, поместный дворянин», – слащаво расхваливал эту политику «Русский вестник».
Порывания к «доброму старому времени» ощущались и в литературе. По нему вздыхали прямые ретрограды. К нему машинально обращали взор и писатели, «огорченные» неприглядным зрелищем той ломки, которая все круче и круче происходила в русской деревне, разрушая якобы царствовавшее в ней прежде благополучие. Вспоминали патриархальное житье аксаковских Багровых, поэтические усадьбы, где грустили тургеневские герои, преданных слуг, которые разрывали дарованную господами вольную, вроде Натальи Саввишны из «Детства» Л. Толстого…
Салтыков не раз едко прохаживался насчет произведений, где помещичьи усадьбы, которые опутывали все окружающее паутиной тяжкого труда и полного произвола, представали как уютные гнездышки, беззаботно свитые на красивом фоне сельского пейзажа.
«Мы помним картины из времен крепостного права, написанные à la Dickens! Как там казалось тепло, светло, уютно, гостеприимно и благодушно! а какая на самом деле была у этого благополучия ужасная подкладка!» – писал он в одной рецензии еще в 1871 году.
«Дворянские гнезда» утратили в его глазах поэзию не оттого, что их обезобразили своими порубками буржуазные хищники. Его собственное детство было лишено всякого поэтического флера. Ольга Михайловна Салтыкова, эта, по выражению сатирика, «кулак-баба», не видела причин скрывать грубую механику, благодаря которой она подняла благосостояние семейства. Напротив, она пользовалась опасливым уважением соседей именно за ту цепкость и умелость, с какой извлекала все возможное из своего поначалу небольшого, да еще к тому же и запущенного мужем и золовками хозяйства.
Невзрачная местность, обнаженность материнской системы хозяйства, скаредность, грубость, цинизм, прочно укоренившиеся в семейном обиходе Салтыковых, – все словно бы сговорилось с самого детства излечить будущего сатирика от каких-либо иллюзий в отношении помещичьего быта.
Начиная «Пошехонскую старину», Салтыков недаром думал посвятить ее Некрасову: оба они вынесли из детства тяжкую память насилия и произвола, хотя для поэта виденное в детстве смягчалось воспоминанием о материнской нежности.
«Главным образом я предпринял мой труд для того, – писал Михаил Евграфович, – чтоб восстановить характеристические черты так называемого доброго старого времени…»
Многочисленные совпадения эпизодов и характеристик этой хроники с тем, что видел и пережил в детстве сам Салтыков, отнюдь не делают книгу автобиографией. Это, по характеристике Щедрина, «просто-напросто свод жизненных наблюдений, где чужое перемешано с своим, а в то же время дано место и вымыслу».
Повествование в «Пошехонской старине» эпически спокойно, выдержано в неторопливом стиле «жития Никанора Затрапезного, пошехонского дворянина», который, впрочем, является не героем, а скорее рассказчиком. Книга почти начисто лишена каких-либо откровенно-сатирических выходок. Жало щедринской иронии здесь глубоко упрятано.
Фамилия Затрапезный выбрана Салтыковым не случайно. Так говорится о будничном, повседневном, обыкновенном наряде. Крепостное право в его затрапезном виде, без ставшего модным в 70—80-е годы принаряживанья его и в то же время без всякого сатирического преувеличения, – вот что хочет нарисовать Салтыков в своей книге.
Но такова сила изображаемых фактов далекого прошлого, что при всей реальности выводимых в книге лиц «благородного сословия» и почти полном отсутствии карикатурных деталей «портретная галерея» помещиков вскоре начинает вызывать представление о стаде свиней, которые тупо и жадно пожирают пищу и в то же время бестолково топчут ее, затевая между собой бессмысленные свары.
Они, как герои одной щедринской сказки, самонадеянно веруют, что на столе вечно будет стоять кисель и что их забота только без устали его черпать.
Вот блаженно похрюкивают возле своего «нескудеющего» корыта предводитель Струнников со своей супругой: «Некогда было любоваться друг другом: днем – перед глазами тарелки; наступит ночь – темно, не видать».
Это еще сравнительно безобидные экземпляры: Струнников только очень ловко умел выпрашивать в долг и затем водить за нос своих кредиторов, пока с концом крепостного права последние не вынудили этого дворянского вожака сбежать за границу, где он и кончил жизнь… официантом.
Но есть и другие – с алчным огоньком в глазах. Они не останавливаются перед препятствиями на своем пути к обогащению. Мать героя и ее почтенный братец совершенно мошеннически присваивают себе чужие достояния, воспользовавшись оплошностью их истинных владельцев, а их родич Савельцев насмерть запарывает экономку отца, допытываясь, где она прячет свои деньги.
Порой крепостное право цинично красуется во всем своем безобразии, с моральными и даже физическими пытками, со слезами жертв и последним хрипом самоубийц. Одна из самых страшных сцен «Пошехонской старины» – поимка беглого солдата. Отряженные для его поисков крестьяне, у которых таким образом пропал один из немногих дней, остающихся для работы на себя, награждают пойманного тычками. «Не смеете вы! и без вас есть кому меня бить!» – затравленно огрызается этот «казенный человек», а когда до него доходит весь ужас предстоящего в полку наказания, он тщетно пытается разжалобить барыню: «Матушка! да ты посмотри! ты на спину-то мою посмотри! Вот они, скулы-то мои…»