Текст книги "Салтыков-Щедрин"
Автор книги: Андрей Турков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 22 страниц)
«Как место для временного гулянья Баден хорош, но для постоянного или долгого житья он не уютен, – обстоятельно писал Некрасову Елисеев. – По блеску, роскоши и разным светским этикетам он, пожалуй, похож на столицу, а по бессодержательности и мелкоте жизни ничем не отличается от уездного города… Я понимаю, почему Баден так опротивел Салтыкову, что он слышать о нем не может…»
Очень обрадовался Михаил Евграфович приезду Елисеева и дня два почти не отпускал его от себя, словно с ним в Баден-Баден проникла тревожная, трудная, надрывающая сердце и в то же время необходимая, как воздух, русская жизнь; редакционные бдения, корпение над чужими исчерканными рукописями казались отсюда заманчивыми.
Лето стояло дождливое, холодное, и странно было думать, что не только юг России был поражен страшной засухой, но и в окрестностях Петербурга стоит сушь, то и дело вспыхивают лесные пожары и столица застилается мглистой дымкой, особенно вечерами.
Можно было ждать голода, но правительство было по-прежнему больше занято ловлей пропагандистов, а образованное общество без конца справляло разнообразные юбилеи. Елисеев передавал Салтыкову, что Некрасов посвятил этим празднествам злую поэму. И Михаил Евграфович волновался, как будет выглядеть рядом с нею его новый рассказ «Сон в летнюю ночь», в котором он тоже касался этой темы.
Здесь, в баден-баденском сборище всесветных хлыщей, слушая рассказы о восславлении ничтожных деятелей, Щедрин по-прежнему возвращался мыслями к «человеку, питающемуся лебедой», – этому скромному Атланту, на чьих плечах держится все кичливое и праздноболтающее общество, но которому, по царским законам, орденов не полагается.
«Сон в летнюю ночь» начинается картиной юбилея мельчайшей канцелярской сошки – экзекутора, надзирающего за исправным содержанием департаментских клозетов. Чинный церемониал празднества разворачивается на фоне народного бедствия: в приветственных телеграммах пестрят упоминания: «Увы! вот уж два дня, как наш прекрасный Конотоп горит… Вчера сгорела половина Лаишева… Сегодня с утра здесь свирепствует пожар; до сих пор сгорело около ста домов». Из всей своей «славной» деятельности юбиляр только и может припомнить, что все его начальники были, «так сказать, на одно лицо» (хотя с некоторых пор все более ожесточаются), да рассказать несколько характерных анекдотов, свидетельствующих об их тупости и бессовестности. А окончательно упившись, он, к смущению присутствующих, назвал все юбилеи «собачьей комедией».
«…Если бы вы заглянули в ревизские сказки любой деревни, – заметил «юбиляр», – то, наверное, сказали бы себе: сколько есть на свете почтенных людей, которые все юбилейные сроки пережили и которых никто никогда и не подумал чествовать! Никто, господа, никогда!»
Под впечатлением этой неожиданной выходки рассказчик и увидел сон, как в селе Бескормицыне чествуют старого крестьянина Мосеича, который пятьдесят лет несет рабочее тягло.
Мысль об этом юбилее приходит в голову сельскому учителю и священнику, которые придерживаются самых умеренных либеральных взглядов и намерены действовать «потихоньку да полегоньку». Они хотят «воспитать в мужике чувство самоуважения, а потом уже постепенно переходить к развитию чувства своевременной уплаты податей и повинностей и т. д.». Этого достаточно, чтобы понять всю скромность их замыслов, которые не только не таят в себе ничего предосудительного, но в конце концов клонятся к тому, чтобы крестьяне исполняли свои прежние обязанности исправно или даже с энтузиазмом. Поэтому и выбор их закономерно пал на Мосеича как на одного из «таких крестьян, которые отличились долголетнею твердостью в бедствиях, а дабы одна эта заслуга не показалась подозрительною, то предполагалось присовокупить к ней еще: непоколебимость в уплате недоимок и неукоснительность в исполнении начальственных требований, хотя бы даже и лишенных законного основания».
Многие черты обоих «устроителей» характерны для трусоватых болтливых либералов. Так, имея дело с откровенным мерзавцем, писарем Дудочкиным, они объявили ему, что «хотя мнений его не разделяют, но, тем не менее, не могут его не уважать», поскольку он «искренен». Священник Воссияющий в последний момент устранился от участия в празднике, а учитель Крамольников в застольном разговоре обнаруживает и явное непонимание многих мужицких нужд и несколько развязную манеру неосторожно касаться тайных болей чужого сердца. Недаром, говоря о том, как Крамольников вызывает Мосеича на откровенность, Щедрин пишет, что учитель «делает ему точь-в-точь такой же допрос, какой ловкий прокурор обыкновенно делает на суде подсудимому…». Характерна и реакция самого Мосеича: «Очевидно, что если бы не невозмутимое природное благодушие, он давно бы крикнул своему собеседнику: отстань!.. Юбиляр молчит. Ясно, что его уже несколько задели за живое, что ему делается противно».
И тост, которым начинает Крамольников свою речь, носит на себе отпечаток восторженно-слезливой, «размазистой» болтовни:
«– Господа! – говорит он, задыхаясь, – пью за здоровье почтенного, изнуренного, но все еще не забитого и бодрого русского крестьянства!»
Это звучит в достаточной степени фальшиво, если вспомнить, что на пожелание односельчан еще «пятьдесят лет для бога и для людей стараться» юбиляр ответил:
«– Благодарим на ласковом слове, православные!.. а чтоб еще пятьдесят лет маяться – от этого уже увольте!»
После этих тихих старческих слов, которые звучат страшнее истошного вопля, слова о «бодрости» явно неуместны… Но дальше с Крамольниковым происходит чудо: хотя в его речи остаются некоторая витиеватость и жеманные ухватки либерального красноречия («Мне больно, господа, но я должен сказать…» и т. п.), он возвышается до подлинного пафоса в прославлении «безмолвного геройства», которым полна вся крестьянская жизнь. Рисуя крестьянских женщин, чьи прекрасные лица знают одно только украшение – «перлы пота», он становится поэтом и трибуном: «В продолжение всей ее жизни у нее постоянно что-нибудь да отнимают. Замужество отнимает у нее мать и отца, заработки – мужа, рекрутчина – сына, совершеннолетие дочери – дочь».
Здесь, конечно, слышна уже речь не Крамольникова, каким он выглядит в начале рассказа, – это гремит страстный голос самого Щедрина, который собственной персоной врывается на юбилей Мосеича.
Прибытие полиции, предупрежденной «искренним» в своих убеждениях Дудочкиным, «невообразимая паника» среди крестьян, только что с живым сочувствием слушавших Крамольникова, «чей-то голос: «а, голубчики! бунтовать!» – обрывают эту речь на трагическом вопросе: «какие радости, какое удобство и льготы купил себе русский крестьянин ценою стольких опасностей и непосильных трудов?» Но, разумеется, никакой недосказанности здесь нет. Ведь мы уже знаем, что Мосеич раз десять горел, лишился сына, «три раза сидел в остроге без законного повода, был истязуем и бит… одним словом, в совершенстве исполнил то назначение, которое в совете судеб предопределено для крестьянина…»
«Сон в летнюю ночь» принадлежит к программным выступлениям журнала, придававшим «Отечественным запискам» ярко демократический характер. Лучшие произведения Некрасова и Глеба Успенского, Елисеева и Михайловского порождены горячим сочувствием угнетенному крестьянству. Таковы, например, блестящие страницы, написанные Михайловским о собранных Е. Барсовым «Причитаниях Северного края», которые критик рассматривал как «надгробные речи и некрологи», посвященные безымянным русским труженикам. Но даже в «Отечественных записках» рассказ Щедрина выделяется страстностью авторского тона. Сам писатель очень дорожил этим своим детищем, хотя и ощущал в нем «некоторую недоделанность и разорванность» (видимо, сказавшуюся в противоречии между обрисовкой характера Крамольникова и его речью).
«Тургенев до крови обидел меня, сказавши, что этот рассказ забавный: едва ли он дочитал его. Из Петербурга тоже пишут: прекрасная мысль – представить в смешном виде юбилей. Право, у меня не было намерения ни забавным быть, ни юбилеи изобличать», – огорченно писал он Анненкову 24 сентября 1875 года. Зато утешил его Унковский, на которого «Сон в летнюю ночь» произвел потрясающее впечатление.
После аристократической напыщенности Баден-Бадена Салтыков с наслаждением окунулся в парижскую жизнь.
Он принадлежал к поколению, которое в николаевскую эпоху находило для себя отдушину в жадном любопытстве к «неистощимости жизненного творчества», проявлявшейся в революционных вспышках во Франции.
Его младший современник Берви-Флеровский вспоминал, что хорошо изучил карту Парижа, следя по ней за движением взволнованной народной толпы. Не она ли послужила прообразом и для той толпы, которая смутно представляется герою салтыковского «Запутанного дела»? Это «вовсе не та, которую он ежедневно привык видеть на Сенной или на Конной», не петербургская толпа, которая «как будто искала чего-то, хлопотала о чем-то, но, вместе с тем, так равнодушно сновала, как будто сама не сознавала хорошенько, чего ищет и из чего бьется». Эта толпа – «такая, какой еще он не видывал», – заливала в ту пору парижские улицы. И современники прекрасно угадывали смысл этого образа: «Не могу надивиться глупости цензоров, пропускающих подобные сочинения, – писал о «Запутанном деле» литератор Плетнев. – …Тут ничего больше не доказывается, как необходимость гильотины для всех богатых и знатных».
И вот спустя более четверти века Салтыков бродит по улицам Парижа.
Через несколько лет Достоевский скажет устами Ивана Карамазова, что над «священными камнями» Европы можно только плакать, как на дорогом для сердца кладбище. Неизвестно, кого он оплакивает: Европу или воспоминания о молодости, проведенной в кругу петрашевцев, от которой он теперь отступился.
«Дорог иной подвиг человеческий, в который давно уже, может быть, перестал и верить, а все-таки по старой памяти чтишь его сердцем», – признается Иван. А его брат, Алеша, замечает, что «мертвецы»-то, «может быть, никогда и не умирали».
Для Салтыкова же прикосновение к камням парижской мостовой оказалось лучшим лекарством.
«Помню, я приехал в Париж сейчас после тяжелой болезни и все еще больной… и вдруг чудодейственно воспрянул, – писал Салтыков впоследствии. – Ходил с утра до вечера по бульварам и улицам, одолевал довольно крутые подъемы – и не знал усталости…»
Даже Елизавета Аполлоновна меньше раздражала его здесь, несмотря на то, что каждый день возвращалась с прогулки с новыми покупками и доказывала, что было бы просто глупо не купить понравившуюся ей вещь. Одно было плохо: не работалось. Сначала невозможно было сесть за стол, не познакомившись как следует с улицами, площадями, бульварами, театрами. Были изучены даже рестораны, поскольку у Григория Захаровича Елисеева обнаружился «необыкновенный гастрономический инстинкт», как писал Некрасову Михаил Евграфович с изумлением перед столь неожиданным талантом у человека, казавшегося ему прежде скучным семинаристом. Потом оказалось, что экипажи и тележки, громыхающие по замощенной битым камнем улице Лаффит, где жил Салтыков, мешают ему работать.
Но Щедрин подозревал, что настоящая причина не в этом. Снова и снова возвращались к нему мрачные мысли, что он больше не работник и что в дружном улье «Отечественных записок» он отныне просто никчемный трутень. Стоило Некрасову задержаться с ответом на присланную ему рукопись, как Михаил Евграфович уже считал, что она никому не понравилась и его просто не хотят огорчать отрицательным ответом (так было, например, с рассказом «Семейный суд»).
Щедрин часто виделся с Тургеневым, навестившим его еще в Баден-Бадене. Иван Сергеевич давно переменил свое прежнее, невыгодное мнение об авторе «Губернских очерков» и в письме к нему именовал себя: «один из самых старинных и неизменных поклонников Вашего таланта». Это не было просто любезностью. Тургенев горячо рекомендовал «Историю одного города» английским читателям, уподобляя Щедрина Свифту. Он негодовал на Фета за то, что тот не знаком с последними произведениями сатирика: «Или уж так строго запрещение Михаила Никифоровича? – писал он с притворным соболезнованием, намекая, что Фет поклоняется Каткову. – Но ведь Вы в деревне: может быть, он не узнает – или, узнавши, помилует».
С присущей ему резкостью Щедрин не утаивал от автора «Отцов и детей» своих претензий к нашумевшему роману, а Тургенев, хотя и не во всем мог согласиться с Салтыковым, тем не менее признавал, что «не имел права давать нашей реакционной сволочи возможность ухватиться за кличку, за имя» – нигилист.
Надо было обладать тургеневской мягкостью и тактом, чтобы выдерживать ворчанье Салтыкова и внезапные вспышки его гнева. Впадая в постоянный самоуничижительный тон и величая себя отжившим писателем, «прелой грушей» и «старой тряпкой», Иван Сергеевич порой побаивался, что «любезнейший Михаил Евграфович» возьмет да и поддакнет его кокетливой меланхолии.
Суровая прямота сатирика и пугала и привлекала его. Как-то раз В. А. Соллогуб вызвался прочесть у Тургенева свою новую комедию и просил пригласить Салтыкова. Тот поморщился, обозвал Соллогуба «пустельгой», выразил подозрение, что все они даром теряют время, и в который раз удивился неразборчивости Тургенева в знакомствах.
Настал злополучный вечер. Вскоре же после начала чтения пьесы угрюмо забившийся в угол Салтыков насторожился. Громко и самодовольно, первый смеясь в удачных, на его взгляд, местах, Соллогуб читал про похождения нигилиста, доходящего до воровства. Уже почувствовавший неловкость, Тургенев боялся встретиться глазами с так некстати приглашенным сатириком.
В какой-то момент Соллогуб прервал чтение и вопросительно взглянул на Тургенева, видимо ожидая одобрения. И тот пролепетал что-то о «задатках художественного характера» в изображенном лице.
Вот тут-то и взорвался крепившийся Салтыков, да так, что о дальнейшем чтении и речи быть не могло. С ним было что-то вроде истерики. Задыхаясь и уже не слушая жалких оправданий растерявшегося автора, Михаил Евграфович кричал, что только бесчестный человек может так изображать людей, чьи мысли и чувства ему попросту недоступны, изображать в расчете услышать похвалы в великосветских салонах и в «Московских ведомостях».
На минуту Ивану Сергеевичу показалось, что он перенесся на несколько десятков лет назад и перед ним вырос Белинский, тоже не жаловавший Соллогуба, а главное, способный на столь же гневную отповедь тем, кто оскорблял дорогие ему убеждения.
Перепуганный автор предлагал тут же сжечь свою пьесу.
Тургенев суетился, боясь, что Салтыкову станет плохо…
В октябре 1875 года Салтыковы перебрались в Ниццу, в русский пансион госпожи Даниловой. Здесь господствовали «старые добрые нравы». «Девки!» – зычно разносился голос хозяйки, и Салтыкову казалось, что он не на берегу Средиземного моря, а где-нибудь в Тамбовской губернии. Со всеми ухватками провинциальной барыни пробовала Данилова беседовать с Михаилом Евграфовичем и обижалась на его вечное угрюмое отмалчивание.
А ему было плохо. Все его раздражало: пальмы больше напоминали веники; стаи праздношатающихся соотечественников, как рои мух, носились вокруг; казалось, несмолкаемо скрипела лестница за стеной, возле которой стояла кровать Михаила Евграфовича; откуда-то долетали до больного глупый смех и глупые слова; на лице у Елизаветы Аполлоновны была написана нескрываемая досада, что она не попадет на бал ни в Средиземноморский клуб, ни к префекту, ни к графине Сабатье. Леченье шло не впрок, и даже в соседних домах был слышен глухой, надрывный кашель, обессиливавший больного.
В солнечные дни Салтыков грелся на солнце с закрытыми глазами, стараясь не слышать, как за забором хозяйка шушукается с какой-то компанией, пришедшей полюбопытствовать на знаменитого писателя. В эти минуты он сам себе напоминал старую собаку, которая растянулась на припеке и не находит сил отмахнуться от донимающих мух.
Даже заботливые письма Тургенева выводили его из себя: засел в своем Буживале, сам в Россию глаз не кажет и, верно, думает, что нашел себе товарища, чтобы по-стариковски вспоминать у камина былое и пописывать изящные пустячки вроде «Часов».
«При моей впечатлительности и нервности, я весь трясусь от негодования по поводу «Часов», – писал Михаил Евграфович Анненкову. – …Нет около него никого – оттого он и уснул. Нет никого, кто бы вызывал его на споры и будил его мысль. В этом отношении разрыв с «Современником» и убил его».
Скептически выслушивал Михаил Евграфович рассказы Тургенева о задуманном им романе про революционную молодежь и по своей «мужицкой» прямоте не раз выкладывал ему и устно и в письмах свои опасения на этот счет. И Тургенев то ли не находил, что возразить, то ли деликатно уходил от спора.
«Что касается до меня и до невыгоды житья за границей, вдали от родной почвы, вдали от столкновений и состязаний – Вы тысячу раз правы, – отвечал он на не дошедшее до нас письмо, – да переменить это нельзя… В литературных делах я принужден, как медведь зимой, сосать собственную лапу: оттого-то и не выходит ничего».
Вот этого-то Михаил Евграфович и не мог понять. Когда-то в школе он считал дни, остающиеся до праздников; теперь не мог дождаться возвращения в Россию. «Я здесь скучаю до сумасшествия», – заканчивает он письмо Некрасову. «Зачем меня сюда выслали? – я не перестаю это спрашивать… Дай бог как-нибудь выбраться отсюда и до России добраться… Так мне здесь скучно… Зачем меня сюда послали – бог весть… Пусть будет, что будет, но больше за границей не хочу жить… Ницца так мне надоела, что я готов бы был без шапки отсюда бежать…» – не переставая, жалуется он.
Обидно было, как арестанту, сидеть в осточертевшем даниловском пансионе; пугала мысль о смерти на чужбине, об испуге детей, о неизбежных хлопотах; он уже разузнавал, сколько будут стоить похороны, и желчным письмом торопил Некрасова поскорее прислать деньги.
Но не это было главным, что звало его на родину: «Там я буду писать, коли здоров буду, ибо это верно, что только живучи в России можно об России писать, не истощаясь».
Парадоксально, что страх творческого оскудения охватывал его именно тогда, когда исподволь складывалась одна из его лучших книг, «Господа Головлевы».
Прочитав в сентябрьской книжке «Отечественных записок» за 1875 год «Семейный суд» Щедрина, Тургенев писал автору:
«Фигуры все нарисованы сильно и верно: я уже не говорю о фигуре матери, которая типична – и не в первый раз появляется у вас – она, очевидно, взята живьем – из действительной жизни. Но особенно хороша фигура спившегося и потерянного «балбеса». Она так хороша, что невольно рождается мысль, отчего Салтыков вместо очерков не напишет крупного романа с группировкой характеров и событий, с руководящей мыслью и широким исполнением? Но на это можно ответить, что романы и повести – до некоторой степени пишут другие – а то, что делает Салтыков, – кроме его некому. Как бы то ни было – но «Семейный суд» мне очень понравился, и я с нетерпением ожидаю продолжения описания подвигов Иудушки».
Восторженные письма пришли также от Некрасова и Анненкова.
Возможно, что эти отзывы заставили самого Щедрина внимательнее приглядеться к рассказу, который, по его первоначальному замыслу, занимал довольно скромное место в цикле «Благонамеренные речи». Правда, он уже работал над следующим рассказом, где на сцену снова выступали и мать, Арина Петровна, и ее сыновья – Павел и Порфирий, прозванный Иудушкой. Однако еще ничто не говорило, что это начало новой книги.
И вот появился третий рассказ о семье Головлевых, за ним четвертый, в голове складывался пятый… «Жаль, что я эти рассказы в «Благонамеренные речи» вклеил, – сокрушался Михаил Евграфович в письме к Некрасову, – нужно было бы печатать их под особой рубрикой: «Эпизоды из истории одного семейства».
Тургенев был прав, узнав в Арине Петровне уже знакомое ему по произведениям Щедрина лицо. Первый, еще довольно бледный силуэт этого властного характера проступал уже в «Противоречиях», а затем в малоудачной повести «Яшенька», которую, к большому неудовольствию быстро разочаровавшегося в ней автора, напечатали в одном московском сборнике еще в 1859 году. Во всей же полноте явилась она перед читателями под именем Марьи Петровны Воловитиновой четыре года спустя на страницах «Современника» в рассказе «Семейное счастье».
Значительно труднее было уловить, что и черты Иудушки Головлева уже брезжили в некоторых разноименных героях предыдущих щедринских книг.
Яшенька, статский советник Фурначев из пьесы «Смерть Пазухина», сын Марьи Петровны Воловитиновой Сеничка – все это типы неистощимых празднословов, способных довести окружающих до тоски или бешенства.
«Я с того самого часу, как за него замуж вышла, все зеваю», – жалуется супруга Фурначева. Мать Яшеньки тоже удивлялась на своего сына: «как будто для него существовал особый синтаксис, который и хорошие, по-видимому, слова посыпал маком и претворял в снотворное». А Сеничка даже просьбу баньку ему истопить излагал с такими околичностями, что «милый друг, маменька», к которой он адресовался, готова была со злости лишить его наследства.
Однако и Яшенька и Сеничка были относительно безобидными существами (первый даже стал жертвой безграничного властолюбия матери). Этого никак нельзя сказать про Семена Семеновича Фурначева, в котором уже видится елейная и хищная повадка будущего Иудушки. Зорко следя за судьбой наследства Пазухина, он тем временем корчит из себя бескорыстного праведника:
«Меня чем бог самого благословил, тем я и доволен, потому что знаю, что ничто так жизнь человеческую не сокращает, как завистливый взгляд на чужое достояние. Что папеньке будет угодно, по милости своей, мне назначить, я всем буду доволен, а если и ничего не назначит, и тут роптать не стану…»
В «Семейном счастье» куда более зловещую фигуру, чем его слащаво-медоточивый святоша брат, представляет Митенька, при одном имени которого даже властная мать «чувствовала какой-то панический страх, точно вот он сейчас возьмет да и проглотит ее».
Прав был Тургенев и тогда, когда ощущал, что, создавая образ матери, Щедрин щедро использовал свой жизненный опыт. Не только Арина Петровна, но и сам Иудушка и Степка-балбес – все они в значительной степени имеют себе аналогии в матери и братьях самого писателя.
Кличка «Иудушка» была давно известна многим знакомым Салтыкова как прозвище его старшего брата Дмитрия, который постоянно исподтишка вел всякие семейные интриги, большей частью направленные против Михаила Евграфовича. «Ужели, наконец, не противно это лицемерие, эта вечная маска, надевши которую этот человек одною рукою богу молится, а другою делает всякие кляузы?» – возмущенно писал Салтыков матери 22 апреля 1873 года. Однако точно так же, как некогда вятские чиновники совершенно понапрасну считали себя единственными прототипами жителей щедринского Крутогорска, так и родичи Салтыкова приписывали себе слишком большое значение, думая, что Головлевы – это простой псевдоним для изображения их семьи, а сама книга – акт «низкой мести» обделенного при семейном разделе человека.
Арина Петровна была не индивидуальным портретом Ольги Михайловны Салтыковой, а художественным типом наиболее хищных представителей помещичьего сословия. Вся ее незаурядная энергия целиком уходит на сколачивание состояния, неустанное приобретательство. Щедрин иронически уподобляет ее Ивану Калите, изрядно округлившему доставшееся ему скромное Московское княжество. И хотя действие книги в основном разыгрывается в узком семейном кругу, но автор с первых же страниц дает почувствовать ту «страдательную среду», на которой зиждется существование Головлевых.
Известие о том, что Степан Владимирович (он же «балбес») продал свой московский дом и, таким образом, может скоро вернуться «на материнские хлеба», немедленно вымещается на этой среде. Разгневавшись на оброчного крестьянина, не предупредившего ее о готовящейся продаже, Арина Петровна повелевает: «Вызвать его из Москвы, и как явится – сейчас же в рекрутское присутствие и лоб забрить!»
Глухие отголоски подобных жизненных драм слышатся и на других страницах романа. «Важивала», – лаконично отвечает Улита на вопрос Иудушки, знает ли она московский воспитательный дом, куда ей предстоит отдать прижитого елейным святошей незаконного сына.
Из окон головлевской усадьбы крестьяне кажутся просто черными точками, но с каждой из этих точек связана горестная история вековечного труда и тянущихся через всю жизнь лишений, обид, страха. Даже конец крепостного права не дает долгожданной свободы. Пусть погибают Головлевы, оказавшиеся не в силах приспособиться к изменившимся условиям, но на их место налетают новые нахлебники.
Иудушка только в своем воображении заставляет мужичонку Фоку соглашаться на кабальные условия, на которых он ссужает в долг рожь. Но это «узорчатое здание фантастических притеснений» нередко претворяется в самую форменную действительность. Разговор с Фокой призрачен только для головлевской усадьбы: в сотнях других он происходит наяву. Окажись на месте Порфирия Владимировича «кузина Машенька» из «Благонамеренных речей» (она, кстати, соседка Головлевых), из ее дверей выходили бы взаправдашние, ободранные «доброй» барыней Фоки.
Но «кузина Машенька», как во время оно Арина Петровна, по своей энергии и оборотливости – всего лишь «случайный метеор» среди своего падающего сословия. Она уже тяготеет к новым хозяевам, она своя среди подрядчиков, кулаков и пронырливых земских деятелей. А в «Господах Головлевых» Щедрина интересует другое: он словно бы в чем-то возвращается к своему старому замыслу «Книги об умирающих». Черты исторической обреченности и занимают его в Головлевых.
Еще в ту пору, когда стараниями Арины Петровны дела их находятся, казалось бы, в цветущем состоянии, кое-где обнаруживаются малозаметные поначалу изъяны. Лихорадочная деятельность ощущается даже в самой усадьбе – «в конторе, в амбарах, кладовых, погребах» и вызывает представление о страшном, напряженном, выматывающем все жилы труде крепостных крестьян. Полнехоньки закрома барской усадьбы, но «не мало было в них порченого материала, к которому приступить нельзя было ради гнилого запаха». «Сколько, брат, она добра перегноила – страсть!» – жалуется Степан Владимирович на «хозяйственную систему» матери.
Так возникают в романе тема бессмысленности хваленых хозяйственных подвигов и еще еле ощутимый мотив гибели. Запах гниения доносится не только от кладовых. В самом доме люди как бы гниют заживо. Слово «семья» не сходит с языка у Арины Петровны, все, что она делает, направлено как будто ко благу семьи. Но она совершенно равнодушна и к пьянству мужа и к болезни Степана Владимировича. «Кашляет да кашляет, – отмахивается она от рассказа старосты, – что ему, жеребцу долговязому, сделается!»
Смерть Степана Владимировича, содержавшегося под своеобразным домашним арестом, – как бы зловещий пролог к семейной драме Головлевых. Все, что кажется особенностями личного характера Степана Владимировича, – непрактичность, склонность лелеять несбыточные мечты, постепенно приводящая его к полной отрешенности от жизни, – впоследствии проступает и в его братьях.
Арина Петровна и права и не права в своем недовольстве детьми. Ведь даже «постылый» Степка-балбес подвержен поэзии стяжания, хотя и в наивной, почти детской форме. Лишенный всяких надежд на какое-либо участие в наследовании накопленных богатств, он тем не менее «принимал живое и суетливое участие в процессе припасения, бескорыстно радуясь и печалясь удачам и неудачам головлевского скопидомства». Узник и жертва головлевских порядков, Степан Владимирович добровольно, таясь от матери, принимает на себя роль надсмотрщика: «…на погреб бежать надо! Не присмотри крошечку – мигом растащат!» – волнуется он, питающийся объедками с барского стола.
Апатичный Павел Владимирович выходит из своего вечного безразличия, слушая давно известный рассказ матери о том, как закладывалось семейное благосостояние. Он «даже большие глаза раскрыл, словно ребенок, которому рассказывают знакомую, но никогда не надоедающую сказку».
С этой любимой «сказкой о благоприобретении» входит в мир Павел Владимирович, с нею живет, с нею и умирает. Неспособный на какую-либо деятельность, он чуждался людей и любил вино потому, что оно позволяло ему в уединении творить «особенную, фантастическую действительность»: «Это был целый глупо-героический роман, с превращениями, исчезновениями, внезапными обогащениями…»
Павел Владимирович, так сказать, идеалист обогащения, берущий в мечтах реванш за причиненные ему обиды при разделе с братом. Он не умасливает мать, чтобы затем ловким маневром оттеснить ее от всякого управления имением, как то делает Порфирий Владимирович. Но в его мечтах и действительных поступках нет места ни живому человеческому состраданию, ни заботе о ком-либо. Он приютил у себя выдворенную братом мать с тем же равнодушием, с каким позволяет себя обкрадывать ключнице и камердинеру, лишь бы как можно реже покидать свой мечтательный мир. Но когда запой приводит его к гибели, он и перед смертью никому и ничему не верит. Арина Петровна умоляет передать ей «из рук в руки» свой капитал, чтобы тот не достался ненавистному обоим Иудушке.
«Павел Владимирович вдруг как-то зло засмеялся. – Палочкина историю, должно быть, вспомнили! – зашипел он, – тот тоже из рук в рукижене капитал отдал, а она с любовником убежала!
– У меня, мой друг, любовников нет!
– Так без любовника убежите… с капиталом!»
Эта атмосфера взаимной вражды и недоверия доходит до огромного накала, когда Иудушка, «на законном основании» прибирающий к рукам братнино наследство, алчно поглядывает даже на собственный тарантас матери, покидающей бывшее имение Павла Владимировича.
«– Так тарантас-то, маменька, как же? Вы сами доставите, или прислать за ним прикажете? – наконец не выдержал он.
Арина Петровна даже затряслась вся от негодования.
– Тарантас – мой! – крикнула она таким болезненным криком, что всем сделалось и неловко и совестно. – Мой! мой! мой тарантас! Я его… у меня доказательства… свидетель есть»!
Эта мелочность «родственных» расчетов особенно рельефно выступает перед читателем, если вспомнить о том безымянном мужичке, который принес Иудушке три целковых (громадная для крестьянина сумма!), пояснив: «Должок за мной покойному Павлу Владимировичу был. Записок промежду нас не было – так вот!»
И. А. Гончаров восторженно писал Щедрину об «ужасающей детали» – о тарантасе, звучащей более хлестко, чем откровенная пощечина. Поступок тихого мужичка удваивает ее силу.