Текст книги "Салтыков-Щедрин"
Автор книги: Андрей Турков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц)
Да и сам «освободитель» не представлял собой исключения.
«Безграничная власть и предания отца, – писал об Александре II Б. Н. Чичерин, – заставляли его смотреть на независимость мысли и характера, как на беспокойное и вредное начало, которого следует остерегаться. Он охотнее видел вокруг себя людей податливых и удобных, то есть пошлых».
Столкновение Муравьева с Щедриным было неизбежно. Все рязанское «светское общество» перебывало у нового начальника, и можно не сомневаться, что многочисленные жалобы на вице-губернатора убедили Муравьева в том, что он получит мощную поддержку в борьбе со своим литераторствующим подчиненным.
И вскоре, к восторгу крепостников, губернатор открыто заступился за помещика Серебрякова, по чьему приказу забили насмерть крестьянина, которого подозревали в краже нескольких мер овса с господского тока.
Салтыков направил министру внутренних дел свое «особое мнение», но оно было признано незаконным.
«Нашла коса на камень», – злорадствовали в гостиных.
Михаил Евграфович засыпал письмами своих петербургских знакомых, упрашивая их похлопотать, чтобы его убрали от «одного из сукиных детей Муравьевых». Он даже на деланно-любезный вопрос самого губернатора, не желает ли Салтыков, чтобы тот походатайствовал о какой-либо для него награде, напрямик ответил, что величайшей для себя наградой почел бы перевод в какой-нибудь другой город.
И Муравьев, со своей стороны, об этом постарался. Ему надоели колючие насмешки, которыми, как доходило до губернаторского слуха, сопровождал Михаил Евграфович многие его поступки и промахи. Совсем не нравилась ему и популярность Салтыкова среди молодых, способных служащих.
Услужливые люди рассказывали Муравьеву, что, когда вице-губернатор появлялся в городском саду, вокруг него быстро собирался кружок знакомых, а поблизости – на скамейках, прислонясь к деревьям, застенчиво укрывшись в кустах, – располагались люди, не спускавшие глаз с Михаила Евграфовича и жадно прислушивавшиеся к его словам.
– Как соловья слушают! – возмущались рассказчики, опасливо поглядывая на багровеющее лицо губернатора.
И после того как Салтыкова выпроводили из Рязани, слух Муравьева терзали мимоходом оброненные словечки: «Ну, это до Салтыкова было… Это Салтыков завел…»
Но все это были цветочки по сравнению с тем, когда в журналах, частью еще в бытность Салтыкова в Рязани, появлялись очерки и рассказы, подписанные Н. Щедриным.
С какой ненавистью и ужасом узнавало себя в этом литературном зеркале благородное дворянство – и не только Рязанской губернии! – с которого безжалостно обдирались павлиньи перья мнимого великодушия!
«Итак, мы условились единодушно и заранее, что откупа – мерзость, взяточничество – мерзость, казнокрадство – мерзость, ябедничество – мерзость, а крепостное право – une chose sans nom [8]8
Вещь, которой названия нет (франц.).
[Закрыть]. Но, господи, что за горечь кипит в наших сердцах, когда мы произносим эти слова! Какое горькое дрожание усматривается на побледневших губах наших, что за соленый вкус ощущается на языке, когда он лепечет заповедное вступление к предстоящей речи: «господа! нет сомнения, что предмет, нас занимающий, заслуживает искреннего нашего сочувствия!» «Черта с два, искреннего!» – думаем мы в это самое время, и поверьте, что для нас было бы во сто крат приятнее, если бы заставили нас проглотить ежа, нежели выдавить из себя эту простую, невинную фразу».
Щедрин как нельзя более ясно говорил, что все либеральные затеи правительства вынуждены обстановкой.
Пустив крылатое словечко о переживаемом времени – «эпоха конфуза», он предостерегал тех, кто увлекался радужными иллюзиями:
«Наш конфуз – временный; наш конфуз, в переводе на русский язык, означает неумение. Мы конфузимся, так сказать, скрепя сердце; мы конфузимся и в то же время помышляем: «ах, как бы я тебя жамкнул, кабы только сумел!» От этого в нашем конфузе нет ни последовательности, ни добросовестности; завтра же, если мы «изыщем средства», мы жамкнем, и жамкнем с тем ужасающим прожорством, с каким принимается за сытный обед человек, много дней удовлетворявший свой аппетит одними черными сухарями».
В этих очерках и рассказах (впоследствии вошедших в сборники «Сатиры в прозе» и «Невинные рассказы») впервые сказались поразительная чуткость Салтыкова к истинному содержанию той или иной исторической минуты, его бестрепетное, чуждое всякого «утешающего обмана» проникновение в самую суть происходящего – качества, обернувшиеся в ту пору трагической прозорливостью.
Еще недавно он был занят замыслом «Книги об умирающих».
«…Как Вы находите мою мысль относительно «умирающих»? – спрашивал он 17 декабря 1857 года в письме к И. С. Аксакову. – Разумеется, эти умирающие еще совершенно живы и здоровы, но я предположил себе постоянно проводить мысль о необходимости их смерти и о том, что возрождение наше не может быть достигнуто иначе, как посредством Иванушки-дурачка».
Не правы, разумеется, были бы те, кто подумал бы, что Салтыков возрадовался раньше времени, тщетно поджидая скорой смерти здоровехоньких недругов народных. Любимому герою сказок, с вызовом принимающему пренебрежительную кличку Иванушки-дурачка, под которой, как золотое кольцо под тряпицей, прячутся удаль, сметка и сердечность, тоже ведь почти всегда приходится пройти долгий путь, прежде чем он добьется удачи!
«Необходимость» исторической смерти крепостников и «четырнадцатиголового змия поедучего» – как называл приятель Салтыкова И. В. Павлов русское чиновничество, разбитое на четырнадцать разрядов (классов), – совсем не давала ручательства насчет каких-либо конкретных сроков, когда она могла бы осуществиться.
Точно так же и убежденность, что возрождение страны зависит только от народа, отнюдь не означала, будто это великое дело в силах совершить тогдашние труженики, в огромном большинстве своем – темные крестьяне, привыкшие к бесцельности сопротивления властям и способные лишь на эпизодические вспышки слепого, отчаянного гнева.
Далеко-далеко было до осуществления наяву того сна, который видит автор в очерке «Скрежет зубовный»: «ветхие старцы» (все те же умирающие) идут «от миру прелестного, от жизни прелюбезныя в страну преисподнюю», а Иванушка садится за стол «судить да рядить».
Точнее говоря, его усаживают по приказанию начальства (еще не изжитая надежда на такую историческую возможность!).
Видимо, предугадывая длительность агонии обреченного общества и не желая хоть в какой-то мере плодить вредные иллюзии на этот счет, Салтыков совершенно отказался от своего замысла об «умирающих».
Его рассказ «Развеселое житье», напечатанный в 1859 году в «Современнике», ведется от лица дворового крестьянина Ивана, который в результате горьких обид стал разбойником, и завершается тремя снами героя.
Лютой ненавистью горит сердце Ивана к изломавшему его жизнь барину Семерикову. Этот помещик становится в сновидении героя воплощением всего жизненного зла и несправедливого уклада жизни:
«Недавно сплю я и вижу, будто передо мной Семеричище-горынчище стоит. Стоит это преогромный такой, и вширь, и ввысь раздался, и всей будто тушей своей на меня налегчи хочет… Начал было я тут тосковать, да вперед рваться, чтобы то есть жажду свою на нем утолить, однако словно вот сковало меня всего: лежу на земле, ни единым суставом шевельнуть не могу… И вот, братец ты мой, какое тут чудо случилось! Смотрю я на него и вижу, словно стал он, Семеричище, пошевеливаться да поколыхиваться; ну, качался-качался, даже в лице исказился совсем, да как грохнется вдруг сам собой наземь!.. Уж куда хорош этот сон!»
Не знаешь, чего здесь больше – горькой ненависти или бессилья, которое тешится упоенной мечтой о поистине сказочном, внезапном поражении врага.
«Уж куда хорош этот сон!» – недоверчиво вздыхает сам рассказчик. И словно чтобы оттенить его заведомую фантастичность, два следующих сна оказываются сугубо реалистическими и рисуют вполне правдоподобный конец самого разбойника:
«И другой еще сон я видел: прихожу будто я в град некий, и прихожу не один, а с товарищами – такие приятели есть, сотскими прозываются…
Третий видел я сон: стою я на месте высокиим, и к столбу у меня крепко-накрепко руки привязаны…»
Таковы сладостное упование – и жестокая явь.
Слухи о переводе Салтыкова в Тверь то возникали, то стихали с начала 1859 года, и он сам давно был не прочь там обосноваться.
Он часто проезжал через Тверь – то в Ермолино, имение матери, с которой его связывали уже не столько родственные узы, сколько денежная зависимость, то к родителям жены – во Владимир, то из Петербурга в Москву, то из Рязани в Петербург. Оказавшись в Твери, он неизменно навещал Алексея Михайловича Унковского.
Как предводитель тверского дворянства, Унковский выглядел поистине белой вороной наподобие рязанского вице-губернатора. В свое время он был исключен из Царскосельского лицея, как «особенно склонный» к увлечениям «лжемыслием» новых идей. Теперь же, возглавив местный комитет по улучшению быта помещичьих крестьян, он вместе с группой своих единомышленников разработал один из наиболее демократических проектов решения аграрного вопроса. Выступал он и за широкую реформу суда и администрации.
Стремясь ослабить сопротивление помещиков, Унковский доказывал, что будущая реформа принесет им свои выгоды при условии, если они всерьез займутся хозяйством, отбросив тот «стиль», который в одном из рассказов этих лет Щедрин иронически охарактеризовал следующим образом: «Разве по хозяйству распорядишься, так и тут больше рукой покажешь…»
(Таков был один из маскировочных приемов писателя для изображения рукоприкладства; героиня рассказа «Госпожа Падейкова» допрашивает возмечтавшую о воле дворовую девку Феклушку, «предварительным телодвижением дав ей почувствовать разницу между действительностью и утопией».)
Хотя в развернувшейся борьбе Унковскому пришлось пойти на существенные уступки, результат работы тверского комитета расшевелил помещичье осиное гнездо.
«Так, кажется, Унковский кончил, что и ума не приложишь, – жаловалась мать Салтыкова старшему сыну Дмитрию 9 марта 1859 года. – Депутатское большинство восстало против дворян. По идее их, они люди не для блага, а для худа отечеству».
Унковского обвинили в поощрении «самой гибельной анархии», в «насильственных мерах», которыми он якобы действовал в комитете, и даже… во взяточничестве.
Последнюю клевету разоблачить удалось легко, но тут же подоспело новое осложнение. Один из бывших петрашевцев, А. И. Европеус, резко выступил против правительственного циркуляра, которым запрещалось обсуждать крестьянский вопрос на дворянских собраниях. Возбужденное его блестящей речью собрание направило Александру II адрес помимо воли губернатора.
Ответ был получен вскорости: Унковского отрешили от должности, а затем по доносу о якобы готовящемся в Твери «перевороте» (то есть переизбрании его предводителем!) Унковский был отправлен в Вятку, Европеус – в Пермь.
Таково было личное распоряжение царя. Правда, администрация была сильно сконфужена, когда вскрылась полная вздорность обвинений и герценовский «Колокол» высмеял действия правительства. Но по устоявшейся привычке «виноватых» все-таки некоторое время подержали в ссылке. Вице-губернатора Иванова, думавшего отличиться обнаружением «волнений», не только не наказали, но перевели на ту же должность в Рязань. Больше того, «за усердие к службе» он получил тысячу рублей наградных.
Его место занял бывший рязанский «вице-Робеспьер».
«Устроились мы довольно сносно, хотя и не так привольно, как в Рязани», – писал Салтыков брату.
Вскоре после вступления в должность Салтыков стал свидетелем посещения Твери царем и его братьями в августе 1860 года. Во время царского пребывания в Твери разыгрался любопытный эпизод.
Царь изволил спросить у Михаила Евграфовича, откуда он родом и давно ли в Твери служит. Это послужило сигналом для того, чтобы и другие августейшие особы сочли своим долгом «обласкать» Салтыкова. Когда окончился обед в честь «высоких гостей», к Михаилу Евграфовичу подошел адъютант с объявлением, что великие князья желают, чтобы писатель им представился.
– Сейчас?
– Нет, через несколько времени, я тогда приду за вами.
Происшедшую дальше сцену Салтыков очень любил рассказывать знакомым:
– Ну, через полчаса действительно пришел и пригласил «проследовать»… Я проследовал, встал на указанном месте перед дверями. Он оглядел меня, как будто желая убедиться, все ли у меня в порядке… Через минуту двери растворились, и вошел Константин. Как только он увидел меня, остановился, взбросил в глаз монокль, кивнул мне головой. «А!» – говорит. Я представился ему, разумеется, по «форме» – как вице-губернатор. Он выбросил монокль из глаза, с необыкновенной ловкостью опять взбросил и снова «А!» сказал.
– Здешний дворянин?
– Здешний дворянин, ваше высочество.
– А! Читал ваши очерки, восхищался вашим остроумием.
«Ну, – думаю, – читал так читал, восхищался так восхищался…»
Опять монокль туда-сюда путешествует…
– Вы недавно здесь вице-губернатором?
– Недавно, ваше высочество.
– Все еще пишете?
– Все еще пишу…
– А! Очень рад. Пишите, пишите…
Кивнул головой, повернулся – и двери перед ним сами растворились: они к этикету приучены.
Уже от этого разговора Михаил Евграфович опешил: ведь его собеседник стяжал славу величайшего либерала и чуть ли не главного вдохновителя «эры реформ»!
Но тут подоспел великий князь Николай, и… произошел точь-в-точь такой же обмен вопросами и ответами.
За каких-нибудь полчаса перед Салтыковым продефилировали «первые люди» России во всей своей красе.
Чем дольше затягивалась борьба за формы и меру уступок, которые помещики по необходимости должны сделать, тем более накалялась атмосфера в деревне, тем охотней прислушивались крестьяне к слухам о близкой «свободе», тем напряженнее становились их отношения с «господами».
«Правда ли, что 30 сентября подписана свобода крестьян? – спрашивал один из священников Калязинского уезда Тверской губернии в частном письме. – У нас опять все заволновалось. Уж делали бы что-нибудь решительно; а то все волнения и смуты. Посмотрите, то там, то здесь да и щелкнут помещика».
Тем временем «господа» не дремали и спешили обеспечить себя на будущее.
Однажды, отправившись к жениным родичам, Салтыков с удивлением обнаружил вместо большой владимирской деревни… ржаное поле: оказывается, владелец, уездный предводитель дворянства, воспользовался своим «правом» сослать крестьян в Сибирь без суда и следствия, присвоив их имущество.
Во Владимире взволнованные очевидцы рассказывали, как понуро тянулись эти сотни мужиков, причитающих баб и ревущих ребятишек через весь город, над которым долго еще висела пыль, поднятая скорбной процессией.
Случившееся было Салтыкову не в диковинку; тверские помещики тоже усердствовали по этой части; более «гуманные» старались переселить крестьян «на песочек», захватывая возделанные многолетним трудом земли.
И хотя «землекрады» (как окрестил таких помещиков «Колокол») вскоре почувствовали, что у нового вице-губернатора несговорчивый нрав, Салтыкову было трудно противиться этому денному грабежу. Его записки и решения обжаловались, аннулировались, залеживались в Сенате и потом оставлялись без последствий «по истечении законного срока».
Салтыков все больше убеждался, что даже те дворяне, которые щеголяли своим человеколюбием и либерализмом, начинали действовать как откровенные крепостники, лишь только дело касалось их имущественных интересов.
«Еще Некрасов и Салтыков, – писал впоследствии В. И. Ленин, – учили русское общество различать под приглаженной и напомаженной внешностью образованности крепостника-помещика его хищные интересы, учили ненавидеть лицемерие и бездушие подобных типов…» [9]9
В. И. Ленин, Сочинения. Издание пятое, т. 16, стр. 43.
[Закрыть].
Салтыков и раньше подозревал, что многие надрывают себе горло либеральными руладами лишь из желания усладить слух начальства, которому эти песни сейчас по вкусу.
«…Нынче, посмотрю я, – размышляет подьячий в «Губернских очерках» не без авторского сочувствия, – все разговором занимаются и всё больше насчет бескорыстия, а дела не видно и мужичок – не слыхать, чтоб поправлялся, а кряхтит да охает пуще прежнего».
Многозначительно выглядела и компания «в новом вкусе», которую сметливый городничий собрал для приезжего ревизора:
«Партию для его высокородия он уже составил, и партию приличную: Михайло Трофимыч Сертуков, окружной начальник, молодой человек, образованный и с направлением; асессор палаты, Кшепшицюльский, тоже образованный и с направлением, и наконец той же палаты чиновник особых поручений Пшикшецюльский, не столько образованный, сколько с направлением. Все они согласны играть во что угодно и по скольку угодно».
Ноздреву «по обстоятельствам» приходится глядеть этаким Лафайетом, либеральничающий «Русский вестник» стал любимым чтением Чичикова… Да что говорить о лицах мифических! Профессор Баршев, который еще недавно с бесстрашием безнаказанности ополчался в Московском университете против всякого вольнодумства и воспевал кнут, ныне беззастенчиво объясняет, что при прежнем государе позволительно было выставлять только эту сторону вопроса, а теперь позволительно и о гуманности поговорить.
Золотые слова сказал профессор! Салтыков прямо как подслушал его и возвел в перл создания драгоценную обмолвку угодливого тупицы:
«Что заставило нас заменить наше прежнее необузданное молчание столь же необузданною болтовнею?..
Ближайшие исследования дают повод думать, что первою и главною побудительною причиною было то, что нам вышлопозволение говорить, подобно тому, как выходят:отставка, определение, отсрочка, новые формы и т. д. Спрашивается: если вышла человеку отставка, может ли он продолжать служить?.. Подобно сему, если вышло человеку дозволение говорить, может ли он молчать? И самое нежелание с его стороны воспользоваться предоставленным правом не должно ли быть признано равносильно ослушанию воле начальства?»
Прочитав подобные строки, нельзя было не задуматься о поразительном несоответствии громко заявляемых новыхцелей старымсредствам, пускавшимся в ход для их достижения. И читатель справедливо начинал подозревать, что эта правительственная практика – не случайная оплошность, что как от отдельных деятелей, столь же усердно служивших николаевским порядкам, так и от всего государственного аппарата, по-прежнему опирающегося на дворянство, трудно ожидать подлинной энергии в деле реформы.
Отвечая одному из рыцарей, которые встали на защиту дворянства, «обижаемого бюрократией», В. К. Ржевскому, Щедрин насмешливо заметил:
«Где взяли, откуда вывели эти господа русскую бюрократию, отдельную от русского дворянства, – это тайна, разгадку которой следует искать в трущобах сердец ноздревских».
Мнимая противоположность взглядов «бюрократии» и поместного дворянства, ретроградов и либералов, как туман, скрадывала истинную картину борьбы, где люди, казавшиеся своим противникам «стрррашными ррреволюционерами», на самом деле сердобольно помогали им обойти топкое место.
Щедрин, как и Чернышевский, считал, что убеждения этих противников расходятся всего на какой-то миллиметр:
«Чего хотят ретрограды, чего добиваются либералы – понять очень трудно. С одной стороны, ретрограды кажутся либералами, ибо составляют оппозицию, с другой стороны, либералы являются ретроградами, ибо говорят и действуют так, как бы состояли на жалованьи… Скажу одно: если гнаться за определениями, то первую партию всего приличнее было бы назвать ретроградной либералией, а вторую – либеральною ретроградией!»
Консерваторы желали как можно меньшим поступиться, либералы пуще всего остерегались поспешности.
«Русское общество, почувствовавшее свободу после долгого гнета, шаталось, как узник, из мрачной темницы внезапно выпущенный на свет божий! Его надобно было успокаивать, а не возбуждать, под опасением вызвать сильнейшую реакцию», – солидно объяснял самый консервативный из либералов, профессор Б. Н. Чичерин, причины своего выступления против «возбуждающих» статей «Колокола», а его братец с похвальной откровенностью добавлял, что «Россия просто просит палки».
И Чичерин еще негодовал на жаркие поцелуи, которые он вскорости начал получать за свой «Обвинительный акт» против Герцена! Обрадованные консерваторы искренне восхищались: он так складно выразил их заскорузлые мысли, что их и признать-то сразу было трудно в элегантном словесном одеянии.
«Сколько будет обмороков у людей от непривычки к свежему воздуху!» – печалился и другой историк, С. М. Соловьев, и размышлял о «зле свободы», когда, освобожденные от «зла опеки», крестьяне, наверное, станут меньше работать.
Приди ему в голову это высказать печатно в ту же пору, он сразу стал бы не менее известен, чем его ученый собрат. Ведь именно на тему о будущей гибели России, которую из-за крестьянской лени ожидают голод и мор, ораторствовали во всех дворянских комитетах и собраниях: разбегутся, дескать, алчные мужики по городам в поисках денег, зарастут поля лебедой и осотом!
Придравшись к появлению в английской газете статьи о недовольстве вест-индских плантаторов леностью негров, «Современник» язвительно раскрыл неприглядную подноготную этих мрачных пророчеств:
«…На деле оказывается, что эти негры готовы работать самым усердным образом там, где дают им плату, вознаграждающую труд, и не слишком охотно берутся за работу на сахарных плантациях только потому, что тут не дают им порядочной платы… Какой ужас! Человек не хочет жертвовать для вашей выгоды своим временем в убыток себе! Этот человек ужасен! Тут поневоле припомнишь изречение одного старинного путешественника об орангутанге: «Сие животное столь свирепо, что защищается, когда его хотят убить!..» – Сии люди столь ленивы, что хотят работать за хорошую плату».