Текст книги "Салтыков-Щедрин"
Автор книги: Андрей Турков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 22 страниц)
«…хочу написать рассказ «Паршивый». Чернышевский или Петрашевский, все равно. Сидит в мурье, среди снегов, а мимо него примиренные декабристы и петрашевцы проезжают на родину и насвистывают «Боже, царя храни…». И все ему говорят: стыдно, сударь! у нас царь такой добрый – а вы что! Вопрос: проклял ли жизнь этот человек, или остался он равнодушен ко всем надругательствам, и все в нем старая работа, еще давно, давно до ссылки начатая, продолжается? Я склоняюсь к последнему мнению. Ужасно только то, что вся эта работа в заколдованной клетке заперта. И этот человек, недоступный никакому трагизму (до всех трагизмов он умом дошел), делается бессильным против этого трагизма. Но в чем выражается это бессилие? Я думаю, что не в самоубийстве, но в простом окаменении. Нет ничего, кроме той прежней работы – и только. С нею он может жить, каждый день он эту работу думает, каждый день ее пишет, и каждый день становой пристав по приказанию начальства отнимает эту работу. Но он и этим не считает себя вправе обижаться: он знает, что так должно быть».
Может быть, здесь слышатся какие-то отзвуки вестей, доходивших из сибирской ссылки, о Чернышевском или недавних бесед Салтыкова о вожаке старого «Современника» с Елисеевым во время их совместной жизни в Бадене и Париже. Сквозит в этом подробном и страстном наброске и горькая мысль о сходстве судеб настоящего узника и «вольного» русского литератора, у которого проделанную им работу сплошь и рядом «отбирает» если не становой пристав, то бдительный цензор: ибо рукопись, не ставшая книгой или журнальной статьей, тоже «отнята» у писателя и читателей.
И все же в этом письме речь идет не о той или иной биографии, но скорее о типе человека, остающегося верным своим прежним идеалам, даже если они еще страшно далеки от претворения в жизнь.
В одной из статей 1869 года, посвященной выходу биографии Т. Н. Грановского, Щедрин уже размышлял о мысли, разобщенной со средой, в которой она могла бы действовать. Однако тогда он делал упор на печальные последствия этого разрыва для мысли, не могущей поверять себя на практике.
Замысел, высказанный в письме к Анненкову и – в более кратком виде – к Некрасову, хотя и не исключает такой же возможности, но явно подразумевает в первую очередь изображение моральной силы узника. Впоследствии Щедрин уже совершенно определенно скажет о своей мечте воспроизвести именно «изумительный тип глубоко верующего человека».
По его словам, он даже не раз пытался осуществить этот замысел:
«Но задача оказалась непосильною. Нужно иметь и громадную подготовку и почти сверхъестественное художественное чутье, чтоб отыскать неисчерпаемое богатство содержания в этом внешнем однообразии веры. Часто представлял я себе человека забытого, затерянного и все-таки обращающего глаза к востоку. Он ясно видит, как горит и пламенеет этот восток, и совсем не замечает, что на самом деле и восток и запад, и север и юг – все кругом охвачено непроглядною тьмой. Но ведь это картина – и только; картина, характеризующая лишь момент известного душевного настроения. Повторите этот момент хоть бесчисленное множество раз, вы не выйдете из пределов однообразия, не получите ничего, кроме утомительных перифраз. Чтобы выйти из этого однообразия, необходимо прежде всего понять, что тут главным действующим лицом является «вера» и что представление о «вере» объемлет собой не только всего человека, но весь мир, всю область знания. И вот тот, кто сумеет раскрыть всю беспредельность этого содержания, кто найдет в себе мощь воспроизвести все разнообразие идеалов, которое составляет естественный вывод этого содержания, – тот, несомненно, напишет картину, бесконечное разнообразие и яркость которой зажжет все сердца… Но спрашиваю по совести: где тот художник, которому были бы под силу такие глубины?»
Если учесть естественную разницу в выражении между письмом к Анненкову, не подлежавшим (за границей) царской цензуре, и приведенным отрывком из очерка, рассчитанного на публикацию в России, то становится ясно, что в обоих случаях речь идет об одном и том же замысле. За шесть лет он серьезно изменился, но все в том же, прежде намеченном направлении: герой ненаписанного рассказа все больше вырастает в глазах Щедрина. Оставаясь при своем убеждении, что вере героя в грядущую зарю отнюдь не дано осуществиться в исторически обозримые сроки, писатель отдает должное его духовному богатству, напряженнейшей внутренней жизни, передать которую ему кажется очень трудным делом.
Эта эволюция замысла, видимо, произошла под влиянием героического порыва революционной молодежи 70-х годов, стремившейся принести свои знания в народ, а впоследствии вынужденной обстоятельствами в одиночку вступить в героическую схватку с царизмом.
Вряд ли для сатирика осталось тайной, что в начале 70-х годов пылкая молодежь причисляла его, как и всех передовых писателей легально действовавшей литературы, к «либералам», под которыми, по свидетельству Морозова, «понимались все говорящие о свободе и других высоких предметах, но неспособные пожертвовать собою за свои убеждения». В том, что на Щедрина сложился такой взгляд, сыграли свою роль статьи Писарева и вторивших ему Н. В. Шелгунова и П. Н. Ткачева.
Чернышевский же оставался и для нового поколения живым примером человека, принесшего свою свободу в жертву своей «вере».
И если некоторые писатели, как, например, Гончаров, почувствовав, что «перестали понимать» многое вокруг, не стали «штудировать», изучать новые, неизвестные им типы, почитая их еще не сложившимися, неустойчивыми, то Щедрин пытливо присматривался, в частности, к молодежи. И образ «Паршивого» приобрел новое звучание едва ли не потому, что сатирик взглянул на своего героя глазами тех юношей и девушек, которые видели в таких людях образец для своей собственной деятельности и до известной степени поколебали исторический скепсис сатирика.
Появление «Нови» как раз и совпало с периодом этих напряженных размышлений и, возможно, делавшихся, хотя и не дошедших до нас, попыток их воплощения. Этим и объясняется неслыханно резкая реакция Щедрина на роман Тургенева, который был им воспринят как досадная компрометация важнейшей темы, легкомысленная попытка с негодными средствами.
В рассказе «Чужую беду – руками разведу» сатирик прозрачно высказал свое отношение к затронутым Тургеневым проблемам.
«Я смотрю на факты самоотвержения и боюсь применить к ним какую-нибудь оценку, – признается рассказчик. – Мне сдается, что я не понимаю их, и что, во всяком случае, если я начну говорить об них, то буду говорить совсем не об том. Выйдет не самоотвержение, а нелепый водевиль с переодеванием… Никто не прельстится моими изображениями, воспроизведениями и описаниями, но всякий, даже снисходительный человек скажет: вот старый бесстыдник, у которого седой волос из всех щелей лезет, а он и за всем тем не чувствует потребности обуздать себя!..»
«Факты самоотвержения» – это, конечно, революционные попытки. «Водевиль с переодеванием» – прямая цитата из «Нови», где этими словами оценивает свою деятельность «в народе» Нежданов. Оценка «снисходительного» человека почти дословно совпадает с возмущенным отзывом Щедрина в письме к Анненкову (15 марта 1877 года) о том, как автор «Нови» описывает «новых людей». В переписке с Анненковым сатирик при всем своем раздражении против романа не раз подчеркивал, что его волнует не столько сама оценка книги, сколько более общий вопрос: «Вы, пожалуйста, не думайте, что я хотел критикуна «Новь» писать. Нет, я просто хотел изобразить, какое должно возбуждать чувство в человеке сороковых годов, воспитанном на лоне эстетики и крепостного права, но по-своему честном, зрелище людей, идущих в народ».
Сатирик писал о «современных семейных драмах», о которых читатель узнает из «стенографических отчетов газет» (о судебных процессах); одна из таких драм, причем далеко не самая трагическая, происходит в семье Молчалиных («Чужую беду – руками разведу»). Столкнувшись с нею, рассказчик и ощущает свою беспомощность и неумелость. В разговоре с молодым человеком он не сумел вступить с ним хоть в какой-нибудь контакт и свернул на банальные упреки «неосторожности» молодого поколения. Узнав, как опростоволосился рассказчик, Глумов сурово резюмирует:
«Говорено было тебе, что нашему брату не с проповедью выходить пристойно, а сидеть в углу и молчать! Да тебя, впрочем, не убедишь! Вот и теперь, чай, придешь домой, сядешь за стол и скажешь себе: а ну-тка, благословясь, я этюд о «новых людях» настрочу! Не хорошо, не моги!»
Жизнь поставляла Щедрину все новые доказательства его правоты в споре с Тургеневым. С 21 февраля по 14 марта 1877 года происходил знаменитый «процесс 50-ти». В числе обвиняемых революционеров находился рабочий Петр Алексеев, который произнес речь, где прозвучало грозное пророчество о будущей революции. «По-видимому, дело идет совсем не о водевиле с переодеваниями, как полагает Ив[ан] Серг[еевич]», – писал Михаил Евграфович Анненкову.
Однако цензура воспротивилась даже тем приглушенным «отголоскам» этих жизненных драм, которые были в рассказе Щедрина, и вырезала его из февральской книжки «Отечественных записок». Только в ноябре 1877 года удалось писателю провести часть своих мыслей в очерке «Дворянские мелодии», где уже и помину не было о «семейной драме» Молчалиных.
Вероятно, П. В. Анненков передал Тургеневу о щедринском отношении к «Нови». Во всяком случае, находясь в Петербурге в мае 1877 года, Иван Сергеевич не побывал у Михаила Евграфовича. Но под влиянием многочисленных критических откликов он вскоре и сам признался, что « не сумелсделать… так, как бы следовало: верно и живо».
При всей обидности щедринской критики «Нови» она была порождена глубоко принципиальными соображениями, страстной заботой, чтобы литература не уронила в глазах читателя ни «новых людей», ищущих выхода из тягостного положения страны, ни своего собственного авторитета.
Горше несогласия с Тургеневым была все приближавшаяся и приближавшаяся утрата. Когда в ноябре 1876 года вернулся из Крыма Некрасов, стало ясно, что о возвращении его к своим редакторским обязанностям и речи быть не может.
«Сегодня… воротился из Крыма Некрасов – совсем мертвый человек, – сокрушенно сообщал Щедрин Анненкову. – Вы бы не узнали его, если бы теперь увидели. Я был хорош, а он теперь – две капли воды большой осенний комар, едва передвигающий ноги».
На Салтыкова налегло бремя новых хлопот по журналу, необходимость взять на себя тяжкую обязанность общения с цензорами, которую прежде по преимуществу нес Некрасов.
Еще до возвращения больного из Ялты Михаилу Евграфовичу пришлось побывать у начальника Главного управления по делам печати Григорьева.
С отвращением отправился Салтыков к этому человеку, «прославившемуся» пасквильной статьей о Грановском; но прием, который ему был оказан, превзошел самые худшие ожидания. Два часа просидел Михаил Евграфович, дожидаясь, пока Григорьев освободится. Само же свидание напоминало дурной сон. Начальник управления встретил Щедрина, не встав из-за стола, не предложил сесть и небрежно осведомился, в каком журнале он участвует, будто перед ним был не знаменитый писатель и один из редакторов популярнейшего журнала. На просьбу же прочесть статью, чтобы решить, можно ли ее опубликовать, Григорьев ответил:
– Это не мое дело-с, на это есть цензора.
«Одним словом, – писал Михаил Евграфович Некрасову, – свидание вряд ли продолжалось и минуту, но, несмотря на это, мне показалось, что на меня целый час плевали».
Правда, зарвавшийся сановник вскоре понял, что хватил через край. Весть о его разговоре с Салтыковым облетела весь город, и возмущенные коллеги по университету, где он читал ориенталистику, потребовали у него объяснений. Григорьеву пришлось сделать вид, что он принял Михаила Евграфовича за кого-то другого. Воспользовавшись этим конфузом, удалось провести в печать злополучную статью, из-за которой Салтыков ездил к Григорьеву. Удовлетворенный этим результатом, Михаил Евграфович решил пойти навстречу стараниям Григорьева замять случившееся.
«Теперь он уверяет, что меня в глаза никогда не видал, – сообщает он Некрасову, – и вчера присылает ко мне Ратынского с просьбой приехать в пятницу и удостовериться лично, что он не видал меня. Хотя все это не особенно лестно, тем не менее, я решился ехать и в случае нужды даже подтвердить, что мы в первый раз видимся».
Некоторое время после этого инцидента цензура как бы совестилась трогать журнал. Но вскоре после возвращения Некрасова она вырезала из ноябрьской книжки новую часть его поэмы «Кому на Руси жить хорошо» – «Пир на весь мир». «Можете сами представить себе, какое впечатление должен был произвести этот храбрый поступок на умирающего человека, – негодовал Щедрин. – К сожалению, и хлопотать почти бесполезно: все так исполнено ненависти и угрозы, что трудно даже издали подступиться».
Все начало 1877 года прошло в бесконечных цензурных придирках, заставлявших задумываться о том, суждено ли журналу уцелеть после смерти Некрасова. Казалось, он на глазах умирает вместе со своим редактором. «Искалеченным и оскопленным» оказался первый номер, 15 февраля вышел переполох с рассказом «Чужую беду – руками разведу», задержала цензура и мартовскую книжку, добившись исключения двух статей.
Как ни пытался Михаил Евграфович щадить больного, Некрасов чутко угадывал истинное положение вещей, и это удваивало его муки. В письме к Анненкову Салтыков как-то обмолвился: «допеваю, кажется, последние песни. Да и все допевают (курсив мой. – А. Т.)». Употребил ли он это выражение и при Некрасове, или просто они думали об одном, только поэт так и назвал свой новый сборник. Весной 1877 года он показал Салтыкову стихи:
Черный день! Как нищий просит хлеба,
Смерти, смерти я прошу у неба,
Я прошу ее у докторов,
У друзей, врагов и цензоров…
Страшно было слышать его временами не смолкающие стоны, горько видеть, как мучается он, лежа под портретами Белинского, Добролюбова, Чернышевского, мыслями о том, что «бывало, когда грозил неумолимый рок, неверный звук у лиры исторгала» его рука. Человек, проводивший сквозь всевозможные рифы журнальный корабль, поэт, своими стихами утверждавший тысячи людей в желании отдать свои силы народу, он все казнился своими мнимыми и действительными винами.
Что касается Салтыкова, то его мнение о Некрасове было твердо:
«Замечательна жизнь этого человека, но я всегда был и буду склонен думать, что в ней было более хорошего, чем дурного. Ненужного коварства не было».
Чувствуя, что Некрасова терзают воспоминания о прошлом, о людях, с которыми сводила его жизнь и чьи портреты теперь, кажется, «укоризненно смотрят со стен», Михаил Евграфович старался отогнать от больного эти мрачные мысли. «Мне кажется, – упрашивал он А. Н. Пыпина, – что Вы хорошо сделаете, посетивши его. Вы в особенности, как человек “Современника”».
Уставясь на собеседника тоскующими глазами, Некрасов вспоминал то презрительный взгляд Муравьева-Вешателя при подношении ему поздравительных стихов, то злые нападки Антоновича и Жуковского и сбивчиво пытался объяснить свое тогдашнее душевное состояние. Естественную неловкость, которую испытывали слушатели, он принимал за осуждение, потерянно замолкал, а потом снова возвращался к мучительным воспоминаниям.
– Представьте себе: даже перед Стасюлевичем исповедуется, – оскорблялся Михаил Евграфович за великого поэта, в предсмертной тоске искавшего сочувствия то у редактора либерального «Вестника Европы», то даже у Суворина.
Новый, 1878 год «Отечественные записки» встретили уже без Некрасова. 27 декабря он умер. Огромная толпа народа провожала его к могиле. Салтыков то хмуро молчал, то взрывался по мелочам. Досталось даже покойнику, который всю жизнь говорил, что желает лежать на Волковом кладбище, рядом с другими литераторами, но перед смертью распорядился, чтобы его похоронили в Новодевичьем монастыре.
А в памяти вставали потухшие глаза Добролюбова, поразившие Михаила Евграфовича при их последнем свидании, и чей-то рассказ о том, как после похорон Шевченко Некрасов понуро влезал в карету, забыв отряхнуться от крупных хлопьев снега…
– Много еще похорон вы увидите, – мрачно сказал Салтыков Михайловскому на прощанье.
В. Буренин притворно сетовал на страницах «Нового времени», что со смертью Некрасова из «Отечественных записок» будто бы ушла «душа жива».
Нет ничего слаще для ренегатов, какими были Буренин и Суворин, чем видеть поражение или упадок того дела, которое они предали. В этом они находят оправдание своей измене.
Но их ликование было преждевременно: «Отечественные записки» не доставили им этой радости.
Правда, Салтыков, ставший главным редактором журнала, по свойственной ему мнительности вначале и сам опасался, что без тонкой дипломатии Некрасова журнал захиреет.
Далеко не все нравилось ему в своих компаньонах.
Самый молодой из них, Николай Константинович Михайловский, проявлял некоторую наклонность к догматическому окостенению. Уже в 1878 году он печатно подчеркивал неизменность своих воззрений, не особенно скромно оттеняя это на примере Белинского, а в небольшой полемике с Антоновичем крайне болезненно воспринимал слова последнего о падении русской мысли со времен «Добролюбова и его друзей» (прямо назвать Чернышевского было невозможно). Он полагал даже, что его статья о «Капитале» побудила Маркса изменить свою концепцию.
Когда-то Григорий Захарович Елисеев казался Чернышевскому самым юным по духу в редакции «Современника». С тех пор много воды утекло.
В 1875 году в переписке с Салтыковым у него вырвалось знаменательное признание: «Так все опротивело, что сказать нельзя, – и никакого просвета впереди. Чувствуешь себя в положении монаха, потерявшего веру во всякую святыню и, однако же, пребывающего на страже святых мощей. Если бы малейшая материальная возможность, удрал бы и забился в такую трущобу, где люди не только ничего либерального не говорят и не читают, но где вовсе пока и грамоты не знают и где пока нет даже запаха Антошки – homo novus [26]26
Нового человека (лат.).
[Закрыть]».
Правда, эти слова были высказаны Елисеевым под влиянием каких-то недоразумений с Некрасовым, но в них звучит и явная растерянность перед нашествием «нового человека» буржуазной складки, вроде Антошки Стрелова, выведенного в щедринских «Благонамеренных речах», и разочарование в прежних идеалах. Как часто бывает, Елисеев пытался спасти исчезающую веру, старательно открещиваясь от фактов, заставлявших подвергать ее критическому пересмотру. Любопытно, что, когда молодой публицист Н. С. Русанов, находившийся тогда под влиянием марксистских идей, предложил редакции «Отечественных записок» статью, в которой оспаривались надежды народников на некапиталистический путь развития России, мнения редакторов разделились следующим образом: «Щедрин высказался за, Михайловский колебался, решительно восстал против нее… Елисеев», – вспоминал Русанов.
Чем больше заволакивалась для Елисеева туманом историческая даль, тем настойчивее вкрадывалась в его сердце потребность отыскать какой-либо резон для оправдания своей деятельности в настоящем. В таком настроении он становился податлив на любые иллюзии, лишь бы они сулили ему реальное, пусть даже небольшое, дело и осязаемые результаты. Сужение задач, выдвигавшихся перед обществом в его публицистике, вызывало подчас весьма резкий протест Салтыкова. «Прочтите «Внутр[еннее] обозр[ение]» в июньской книжке, – возмущенно писал он Михайловскому 27 июня 1880 года. – Елисеев доказывает, как нужно устроить духовенство согласно с истинным духом православия. Я, впрочем, получил обещание, что дальнейшего развития этому вопросу, а равно и вопросу о том, как повелевает св. церковь насчет постов, – не будет. А ежели будет, то легко может случиться, что я совсем выйду из журнала».
В середине 70-х годов между Елисеевым и Михайловским произошло столкновение личного свойства, после которого прежние близкие отношения между ними порвались.
Салтыков же, все больше и больше отдалявшийся от среды, к которой принадлежал по рождению и чинам, в то же время так никогда и не сделался полностью «своим» в демократической среде, казалось бы, более ему близкой.
Взрывчатый и раздражительный характер Михаила Евграфовича многих отпугивал: Скабичевский с Плещеевым прямо-таки смертельно боялись сатирика. Сложившийся в семье Салтыкова быт оставался чуждым демократическим вкусам значительной части сотрудников; они редко ходили к редактору по делу, а не то что в гости!
Тургенев удивлялся, почему Салтыков не устраивает у себя приемов, на которых он мог бы ближе сойтись с молодыми литераторами. Салтыков даже руками замахал:
– Куда мне! Я ведь человек дикий, не общественный: разгорячусь – только перессорюсь со всеми. А тут еще жена знакомых – гвардейцев всякого оружия – наведет. Это что же такое будет?!
К захватившему молодежь революционному движению, к его новым вождям и пророкам Салтыков относился довольно скептически. Частью поэтому, частью из опасения погубить журнал он заметно уклонялся от встреч и общения с наиболее видными революционерами.
Правда, он печатал – разумеется, анонимно – статьи некоторых из них и пускал подчас в ход свои старые связи для облегчения участи кого-либо из арестованных «за политику». Но ведь подобные услуги оказывали революционному движению и откровенные либералы!
Понятно, что к восхищению Щедриным как писателем у молодежи примешивалась и нотка разочарования. С юношеским максимализмом она осуждала Салтыкова за осторожность и нежелание открыто примкнуть к революционерам. И Михайловский с другим сотрудником «Отечественных записок», С. Н. Кривенко, принимавшие участие в нелегальных народнических изданиях, а временами даже в конспиративной работе, делали это втайне от Салтыкова.
И все же «Отечественные записки» оставались популярнейшим журналом в демократической среде. Это было не коммерческое предприятие, а скорее какая-то литературная партия, которая при всех существовавших внутри нее разногласиях честно искала ответа на важнейшие вопросы народной жизни.
В одном из своих обзоров В. Буренин ехидничал, что Щедрин вертится в «беличьем колесе почти одних и тех же сатирических мотивов». Действительно, многие мотивы переходят из одной книги Щедрина этих лет в другую. Однако замечание Буренина меньше всего продиктовано эстетической требовательностью: в нем скорее выразился страх определенных кругов перед последовательностью сатирика, который с величайшим постоянством рисовал истинное, «ненасурмленное» лицо русской действительности.
«Убежище Монрепо», «Круглый год», «За рубежом» и начатая в те же годы «Современная идиллия» отразили удивительную по своей напряженности работу мысли Щедрина, всю глубину его анализа, опирающегося на огромное богатство наблюдений.
Работа над этими произведениями шла у Щедрина вперемежку, появлялись они в «Отечественных записках» отдельными главами, содержали отклики на самые злободневные события и воспринимались современниками как почти непрерывные комментарии к происходящему, беседа сатирика с читателями о жизни.
Продажа помещичьего имения Монрепо разбогатевшему неведомо какими путями Разуваеву вырастает в символ: «Все боятся Разуваева, никто не любит его, и в то же время все сознают, что Разуваева им не миновать», – это уже сказано не только о жителях самого Монрепо, но обо всей России. Щедрин не верит в творческую силу разуваевых: недаром же из окон разуваевского дома «никакого другого вида не было, кроме громадного пространства, сплошь усеянного пнями». По его мнению, они не несут с собой ничего нового, кроме перенятой у помещиков циничной уверенности в том, что мужицкий труд неистощим. «Ах, вашескородие! йен доста-анит!» – с великолепной беспечностью отмахивается Разуваев от рассказчика, когда тот интересуется, откуда возьмутся барыши при стремительном обнищании народа.
«Идет чумазый!» – свидетельствует писатель и в отличие от многих народников, полагавших, что это произошло случайно, исключительно «по оплошности» общества, поясняет:
«Явления приходят на арену истории как бы крадучись и почти не обнаруживая своей внутренней подготовки… Но подготовка эта несомненно существовала, только мы, ошеломленные исконной репутацией несменяемости, которой пользовались явления предшествующие, проглядели ее».
При всем своем презрении к «кабатчикам, менялам, подрядчикам, железнодорожникам [27]27
Имеются в виду дельцы, баснословно нажившиеся на строительстве железных дорог в России.
[Закрыть]и прочих мирских дел мастерам», воплощающим для Щедрина капитализм, сатирик предвидит, что их могущество отнюдь не эфемерно, что «мироедский период, очевидно, еще не исчерпал всего своего содержания».
Пафосом творчества Щедрина всегда было свободное исследование окружающего. Он остается ему верен и как редактор.
«Самым для нас необходимым писателем» называет он Глеба Успенского в письме к Михайловскому.
Месяц спустя после того, как профессор А. Н. Энгельгардт в январе 1876 года был выслан в свое имение Батищево, в глухой угол Смоленской губернии, Салтыков прислал ему письмо с предложением «изобразить современное положение помещичьих и крестьянских хозяйств сравнительно с таковым же до 1861 года». «Это могло бы доставить Вам материал для целого ряда статей, – развивал он свою мысль, – которые могли бы иметь тем большую занимательность, что Вы приступили бы к составлению со всеми необходимыми знаниями». Так родился замысел книги, которая, будучи во многом несогласной с воззрениями самого Щедрина, тем не менее била не в бровь, а в глаз людям, которые, «живя совершенно другою жизнью, не зная вовсе народной жизни, народного положения… составили себе какое-то, если можно так выразиться, висячее в воздухепредставление об этой жизни».
Беллетристическая часть журнала полностью держалась на Салтыкове. «Наиболее талантливые люди шли в «Отеч. зап.» как в свой дом, несмотря на мою нелюдимость и отсутствие обворожительных манер», – с гордостью писал Михаил Евграфович впоследствии.
В традициях «Современника» и «Отечественных записок» не было мелочной опеки над сотрудниками, стеснения их индивидуальности, и новый главный редактор оставался верен этим преданиям.
«Михаил Евграфович, – вспоминал Елисеев, – в общем держался в ведении журнала той же системы, что и Некрасов… он, так же как Некрасов, не принадлежал к числу тех плохих кучеров, которые бестолковым дерганием лошадей мешают только свободной, спокойной и ровной езде. Но Михаил Евграфович был кучер не только умелый и ловкий, но и кучер-щеголь, который заботился не только чтобы езда была хороша и спокойна, но чтобы при выезде не было никакой неряшливости ни в сбруе, ни в экипаже, чтобы все в выездном ансамбле если не блистало, то было в порядке и чисто… Михаил Евграфович не только не возлагал ни одной строки своей работы на других, но имел терпенье пересматривать работу всех своих постоянных сотрудников…»
Это была поистине египетская, каторжная работа, как временами называл ее сам Салтыков. Но она же приносила ему самые счастливые дни.
Пронесло!
Очередная книжка «Отечественных записок» благополучно вернулась из Петербургского цензурного комитета.
– Как пророк Иона из чрева китова! – острит довольный Салтыков.
В контору редакции нередко забегают студенты, которым не терпится получить еще не разосланный номер.
Михаил Евграфович еще раз придирчиво проверяет, не обидели ли кого-нибудь при расчете. Сейчас он особенно похож на наседку, как уже успели его окрестить за отношение к молодым беллетристам.
Растеряха Плещеев опять задевал куда-то нужную рукопись. В обычное время ему бы несдобровать. Он выскочил бы из редакторского кабинета красный как рак, провожаемый словечками не совсем цензурного свойства. Сегодня же ему просто велено все перерыть, но рукопись найти.
Влетел курносый франт с румянцем во всю щеку – Петр Дмитриевич Боборыкин, любезно поздоровался со всеми, опасливо – с Салтыковым. Отчеканивая каждый слог, как актер французского театра, осчастливил всех сообщением, что кончает новый роман.
Михаил Евграфович и это стерпел. Только когда за гостем уже дверь закрылась, проворчал:
– Опять роман набоборыкал!.. Вот учитесь, а то все рассказиками пробавляетесь!
Застенчивый человек, опирающийся на костыль, услыхав эти слова, обращенные к нему, мучительно покраснел и с виноватой улыбкой пробормотал:
– Я, конечно, очень, очень рад был бы, если бы мог… Только я… видите ли… пишу мало… Все у меня не выходит…
Дружный хохот покрывает эти слова.
– У Гаршина не выходит – у Боборыкина выходит! Гаршин Боборыкину завидует! – ухмыляется Салтыков. – Каков, с божьей помощью, оборот! А Белоголовому деньги отослали? – вдруг перебивает он себя.
Очень немногие в редакции знают, что статьи, которые довольно регулярно присылает доктор Н. А. Белоголовый, на самом деле пишутся бежавшим за границу П. Л. Лавровым.
Николай Николаевич Златовратский, завладев общим вниманием, рассказывает, какой он для журнала очерк напишет. Михаил Евграфович слушает – и мрачнеет. Весь смысл задуманного очерка в том, чтобы оспаривать только что напечатанную статью Глеба Успенского.
Златовратский до того влюблен в народ, что, как всякий влюбленный, не желает видеть в предмете своей страсти никаких недостатков. Трезвый и грустный взгляд Успенского ближе Щедрину. Но дело не в этом: в последнее время стоит только появиться в «Отечественных записках» Успенскому, как в следующей книжке Златовратский твердит свое. Это уже становится похожим не на серьезный спор, а на пустое препирательство.
И вот, в первый раз за этот день, в голосе Салтыкова звучит откровенный сарказм:
– Что это вы, Николай Николаевич, от Успенского, как от печки, танцуете? Или своего сказать нечего?
А Успенский вот он – легок на помине. Входит смущенный, долго мнется и, наконец, просит у Михаила Евграфовича… аванс, хотя всего несколько часов назад получил деньги за вышедшую статью.
– Да что же вы с утренними-то деньгами сделали? – поразился Салтыков. – Пророскошествовали?
– Помилуйте, Михаил Евграфович, покупки самые необходимые…
– Какие такие покупки? Ну, сказывайте, что вы купили?
– Прежде всего сапоги. Отличные сапоги… Я уже давно хотел именно такие купить…
– Охотно верю… А еще что?
– А что же еще?
– Я спрашиваю: что еще купили?
– Ах, да… Еще фунт сыру… Превосходный сыр… Я уже давно хотел жену побаловать…
– Вижу, вижу, что побаловали… А еще что?
– А еще извозчик… Хотел поскорее домой… А потом… – бормочет Успенский и замолкает.
– А потом, – насмешливо заключает Салтыков, – вот что я вам скажу, Глеб Иванович: всем вашим покупкам и с извозчиком и со всей вашей теперешней словесностью красная цена – четвертной, а вы утром отсюда триста рублей унесли…








