355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Турков » Салтыков-Щедрин » Текст книги (страница 11)
Салтыков-Щедрин
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:51

Текст книги "Салтыков-Щедрин"


Автор книги: Андрей Турков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)

«Петербург погибал! Петропавловская крепость уже уплыла… Последний оплот!» – с жаром повествует «благонамеренный» рассказчик, мимоходом проговариваясь, на чем держится царская власть.

В его рассказе, однако, не слышно ужаса – скорее, звучит торжество. Он сам откровенно сознается, что в «тихое время» он увядает и чувствует себя ненужным: «Сильные общественные пертурбации необходимы для «благонамеренного»: они дают ему возможность окрепнуть. Пожар поселяет в его сердце радостный трепет, наводнение, голод – приводят в восхищение!»

Ведь у него появляется возможность половить рыбку в мутной воде, отнести все происшедшее на счет начальственного послабления, восславлять свою мнимую прозорливость, снова пристроиться «к пирогу» под предлогом защиты отечества, приурочить к делу личные свои интересы и счеты, благо в суматохе никто ничего не различит.

Толпа низкопробных мерзавцев является на первый клич ревнителей благонамеренности в таком количестве, что «генерал, чтобы предотвратить несчастие, должен был сказать: «Господа! не торопитесь! всем будет место! Мне люди нужны!» И затем, обращаясь к одному из приближенных, продолжал: «Какой, однако, прекрасный наплыв чувств!»

Сам рассказчик принадлежит к числу недавних либералов и даже аттестует себя другом Грановского. Но столкновение с подлинными демократами, в которых он видит «отрицателей», отрезвило его и сделало яростным охранителем. В его лице проглядывают черты Каткова, который мог бы сказать о себе словами героя:

«Я видел себя предметом восторженнейших оваций. В похвалу мне произносились спичи, во всех трактирах империи лилось шампанское с пожеланием новых и новых подвигов, со всех сторон сыпались поздравительные телеграммы… Я дошел почти до ясновидения и угадывал «негодяев» там, где другие усматривали только действительных статских советников».

Общественная паника доходит до того, что, когда рассказчик, по ошибке ворвавшись с обыском в квартиру крупного чиновника, самолично распорядился… высечь хозяина, тот «кротко лег и кротко же встал, не испустивши ни стона, ни жалобы».

Не менее рельефно выступает обстановка русской жизни в эпизоде, где один из «либералов» встречает ночных «гостей» как старых знакомых и в ответ на их недоумение, что в квартире нет ни одной книги, ни клочка бумаги, объясняет:

«Но поймите же, наконец, что, начиная с 48-го года, я периодически подвергаюсь точно таким посещениям, как в настоящую минуту. Кажется, этого достаточно, чтобы получить некоторую опытность».

В ту пору, когда Щедрин писал свой очерк, подобным «посещениям» подвергался один из его знакомых – бывший петрашевец Александр Иванович Европеус. С горьковатым юмором рассказывал он об этом своим друзьям. «Посетители» могли с тем же успехом искать огня… на пепелище! «Грозный заговорщик», а позднее речистый либерал давно уже превратился в скромного члена правления одного из петербургских ломбардов, никаких «крамол» не затевал, много пил и ел.

Приятели острили, что Европеус теперь олицетворяет собой идеал благонамеренности, что дружба с ним весьма полезна и что они благоговейно будут следовать его примеру.

Впрочем, они и без того не были анахоретами. «Компанию мушкетеров», как они себя именовали, часто можно было встретить в ресторанах – в Бельвю, у Бореля, у Дюссо.

С видом завзятого сибарита приближался к столику Унковский, раскланиваясь со знакомыми и откровенно любуясь женщинами. Веселая перепалка завязывалась между Сергеем Петровичем Боткиным и актером-рассказчиком Иваном Федоровичем Горбуновым: кому из них следует благословить предстоящую трапезу?

Уже в дверях Горбунов преобразился и не пошел – поплыл, копируя торжественную поступь священника. Сел, оправил незримую рясу, обвел взглядом стол и бархатным голосом протянул:

– Позвольте мне, братия…

– Нет уж, нет уж! – сказал, посмеиваясь, Боткин. – Духовная власть за этим столом голоса не имеет. Я полагаю, что наше гастрономическое общество – это республика и главный голос в ней принадлежит президенту, а им – как медик – должен быть я!

Горбунов поспорил, поспорил, назвал Боткина «узурпатором» и неожиданно смирился: ему уже надоела первая роль, он загорелся другой – скорчился, съежился, смиренно уселся на кончик стула… Точь-в-точь какая-нибудь мелкая сошка, ошибкой попавшая за господский стол!

«Мушкетеры» обращали на себя внимание окружающих. Мало того, что среди них восседал сам Щедрин. Мало того, что из клуба после большой игры приезжал Некрасов, извинялся за опоздание и шутливо клялся, что отныне будет неразлучен с прочими членами «гастрономического общества».

 
Буду новую сосиску
Каждый день изобретать,
Буду мнение без риску
О салате подавать, —
 

патетически произносил он экспромтом.

Здесь были и другие знаменитости: видные юристы – целое созвездие! – Боровиковский, Унковский, иногда – Кони; знаменитый врач и лейб-медик Боткин; «Иоанн Златоуст», как прозвал Салтыков красноречивого В. И. Лихачева, быстрыми шагами делавшего выгодную карьеру.

– Не успеешь к другому столику чокнуться сходить, глядь – Владимир Иванович уже в новом чине сидит! – сострил кто-то однажды.

Иногда стулья за столиком долго пустовали: одни «мушкетеры» не пришли, других «на минуточку» затащили в чужую компанию – выпить бокал вина, а то и перемолвиться по делу.

Оставшись один, Салтыков разглядывал окружающих. Он искренне веселился на этих сборищах, так как очень ценил живую беседу, острое словечко, шутку. Но порой только что выслушанные от собеседников рассказы о взятках, скандальных спекуляциях, громких процессах причудливо смешивались со стоявшим в зале гомоном, звоном рюмок, вилок, ножей. В глаза бросались багровые лица, пылавшие то ли от еды и вина, то ли от жадного предвкушения все новых и новых изрядных кушей, прибылей, наградных.

По сравнению с этими физиономиями милым скромником казался обжора Европеус, исхитрившийся на одном вечере у Унковских забраться в столовую и съесть буквально все приготовленное для гостей.

Столик, за которым сидел Салтыков, начинал ему мерещиться каким-то островком среди этого водоворота, а отлучившиеся друзья – уже навсегда унесенными жадными и грязными волнами.

– Ну, на кого ты уставился? На эту блондинку? Недурна, я ее знаю. Если хочешь, она сейчас сюда подойдет и поцелует тебя для первого знакомства, – прервал Унковский задумчивость своего приятеля, чья суровая застенчивость с женщинами служила предметом его всегдашних шуток.

Очнувшись, Салтыков увидел, что вызывающе одетая красотка приняла его неподвижно обращенный в ее сторону взгляд за недвусмысленный знак внимания и в ответ строила глазки.

Ее спутники были отвлечены каким-то разговором, но почему-то Салтыкову показалось, что, встань он и подойди к искусительнице, они охотно и покровительственно примут его в свой круг:

– Вот и вы к нам! Добро пожаловать!

– Наконец-то, хотя и поздненько!

– Все так кончают: поартачатся – и придут…

– Не стесняйтесь! Заказывайте!

– Не прикажете ли – за знакомство?

Все это было похоже на кошмар. Женщина, право, была ни в чем не виновата. Ей просто было скучно, ей просто хотелось развлечься – как она умела, как она привыкла. Но в тот короткий момент она показалась Салтыкову парламентером, присланным к нему из чужого лагеря.

И, с ненавистью посмотрев на нее, он сказал изумленному Унковскому:

– Если она ко мне подойдет, я ей в морду дам!

Он опять все перепутал: пощечина предназначалась не ей.

Снова, как когда-то в Вятке, ему хотелось положить позорное клеймо на сытые лица суетящихся вокруг непойманных воров.

Помещики, которые при всех сделанных им поблажках ощущали, что почва неумолимо уходит у них из-под ног; купцы и фабриканты, еще вчера презираемые «благородным сословием», а нынче становящиеся уже предметом его тоскливой зависти; придворная и чиновная камарилья, не упускающая своего, когда в высших столичных сферах рассматривались дела, пахнувшие миллионами; стремительно размножавшееся племя адвокатов и газетчиков, охотно торгующих своими услугами, – все это сплеталось в удивительный клубок.

Уже при первых шагах России на этом пути возникли явления, о которых современник вспоминал таким образом:

«…Наступила пора акционерных предприятий; акционерные общества создавались одно за другим; наплыв публики и ее рвение для приобретения акций новых предприятий вынуждали нередко вмешательство полиции, и даже люди почтенные, солидные в торговом отношении, совершенно теряли голову с этими акциями и пускались в еще более азартную игру, чем впоследствии была биржевая, железнодорожная игра. Словом, наступало то время заманчивых надежд, когда перед всякими коммерческими предприятиями раскрывались широкие горизонты».

Ускоренный ход экономического развития, политические потрясения, лихорадочная погоня за наживой – все это ставило в тупик писателей, склонных воспроизводить только такие явления и типы, которые уже прочно устоялись.

Шутники уверяли, что, когда во время кругосветного путешествия на фрегате «Паллада» И. А. Гончаров вышел на палубу в бурю, он с глубокой неприязнью взирал на череду встающих, сшибающихся и рушащихся валов.

Нечто подобное возбуждало в нем и бурное течение русской жизни в начале 70-х годов.

«Если же Вы… хотели несколькими широкими взмахами очертить характеристику и лиц и спекулятивной лихорадки, – размышлял он над новой драмой А. Ф. Писемского, – то это положительно не удалось и по не зависящей от Вас причине: по новизне дела у нас. Это дело плохо клеится (слава богу) у нас, и если установится, то не скоро – и художнику долго пришлось бы ждать, пока все сложится в типические черты лиц и быта… Современную текущую жизнь и нельзя уложить в такой прочной и серьезной форме, как драма, даже трудно и в романе, чему служит доказательством Ваше же «Взбаламученное море».

Все выходило убедительно, но на столе у Ивана Александровича лежали книжки «Отечественных записок». Он хмуро и недовольно косился на них, как будто он рассуждал вслух в присутствии человека, которому стоит только сказать одно слово, чтобы рассеять мнимую правоту собеседника.

Гончарову никак не хотелось ни признавать себя неправым, ни называть имя человека, заставившего его это сделать, так как самолюбивому автору антинигилистического романа «Взбаламученное море» никак не могло прийтись по вкусу то невыгодное для него противопоставление, о котором думал Иван Александрович.

Но правдивость взяла верх над дипломатией, и, сердясь на самого себя за то, что делает, Гончаров приписал:

«Это возможно в простой хронике или, наконец, в таких блестящих, даровитых сатирах, как Салтыкова, не подчиняющихся никаким стеснениям формы и бьющих живым ключом злого, необыкновенного юмора и соответствующего ему сильного и оригинального языка».

«Дневник провинциала в Петербурге», который Гончаров в первую очередь имел в виду, действительно никак не укладывался в его теорию.

Просматривая каждый новый номер с очередными главами «Дневника», Гончаров поражался тому, что они воспринимаются никак не менее злободневно, чем европейская хроника или статьи Н. Михайловского. Казалось, что на твоих глазах разбросанные по журнальным страницам факты современности, подчиняясь магнетическому воздействию щедринского таланта, перестраиваются сообразно его взгляду и замыслу и переплавляются в горниле его безудержной фантазии. То, что казалось самому Гончарову просто пеной, осужденной на бесследное исчезновение, струящимся сквозь пальцы песком, на котором нельзя построить прочное здание, было послушно Щедрину, как глина ваятелю.

Не успевал обозреватель внутренней жизни Деммерт изложить читателям скандальную историю «мясниковского дела», как Щедрин уже фантастически преображал ее.

В «Смерти Пазухина» важный, разглагольствовавший о добродетели статский советник Фурначев обкрадывал только что испустившего дух тестя, богатого купца.

Щедрин невольно вспомнил эту не нравившуюся ему пьесу, когда прочел материал «мясниковского процесса». Но как удивительно повернул сюжет неистощимый на выдумки драматург – жизнь!

В 1858 году умер богатый откупщик Беляев, который вел свои дела на паях с детьми своего бывшего хозяина Мясникова. В тот же день Александр Мясников, адъютант начальника знаменитого Третьего отделения, вывез все оставшиеся бумаги из квартиры покойного, а впоследствии сфабриковал в пользу вдовы подложное завещание на сумму, значительно меньшую той, которой определялось действительное состояние Беляева. Но даже и эти деньги благодаря ловкому использованию оказавшихся в руках Мясникова документов в конце концов перекочевали от вдовы в его карман.

Задарив немногочисленных лиц, причастных к этой операции, братья Мясниковы только впоследствии оказались на скамье подсудимых, однако и тут суд не нашел их виновными.

И вот герою Щедрина, приехавшему в столицу провинциалу, приснился сон: он тоже был когда-то откупщиком, нажил миллион, а когда умер, его бессмертная душа с ужасом увидела, как его сосед по губернии, также примчавшийся в Петербург, дворянин Прокоп Ляпунов, начисто обкрадывает его и подкупает оказавшегося свидетелем преступления полового Гаврилу. Обещания Прокопа сделать Гаврилу над всеми своими имениями «вроде как обер-мажордомом», беспробудное пьянство вчерашнего полового, чувствующего себя обладателем опасной для хозяина тайны, его внезапное исчезновение «неизвестно куда» – все это имело в «мясниковском деле» самое прямое соответствие в судьбе мелкого чиновника Караганова, подделавшего подпись Беляева для подложного завещания. Совпадает и целый ряд других деталей (бесстрастное отношение полицейских властей к тому, что после кончины заведомого мильонщика в его кабинете не осталось ни денег, ни документов; корыстные адвокаты, взявшиеся вести «дело», возбужденное отдаленными родными Беляева; появление лжесвидетеля Шевелева, у Щедрина превратившегося в Иуду Стрельникова). Однако сатирик колоссально обобщил происшедшее на процессе. В «деле Мясниковых» он не видел правых. «Пострадавший» посмертно Беляев тоже не был невинной овечкой, а характеристика его как старого слуги покойного Мясникова, сделанная на суде прокурором А. Ф. Кони, в глазах сатирика выглядела довольно двусмысленно.

«Это был слуга того драгоценного типа, который существует или существовал, по крайней мере, долго на Руси, но который начинает исчезать, – говорил Кони. – Сначала мальчик, потом приказчик, постоянно участвовавший в делах хозяина, сроднившийся с ним, потом входящий так в его интересы, что трудно определить, где начинается один и где кончается другой; близкий, доверенный человек, опекун, пестун его детей, оберегающий их интересы… Мы знаем, что подобные личности, как Беляев, появлялись часто в купеческом быту, к чести этого быта. В то время, когда дети разбогатевших трудом купцов лезли в «господа», поступали в военную или гражданскую службу, старались сделаться дворянами, рядом с их отцами являлись люди, которые продолжали их дело. В то время, когда дети, постепенно разоряясь, из богатых купцов становились обедневшими, возникали состояния лиц, прежде служивших приказчиками их отцам, лиц, которые остались верными своему званию и тем интересам, которым служили с малолетства и они и их хозяева».

Идиллический тон этот плохо вязался с фактами, которые как-никак заключались в том, что вчерашний приказчик при всей своей добросовестности, одним трудом праведным составил себе огромное состояние. Вместо благостного пестуна осиротевших Мясниковых вырисовывался скорее делец, который ловко воспользовался хозяйским доверием и постепенно прибрал к рукам дела фирмы. «Что коммерция – что война», – говорил один из героев «Губернских очерков», Ижбурдин. И у Щедрина было основание предполагать, что Беляев был одним из удачливых участников этой войны, ловко умевшим прятать концы в воду.

Замечательно, что Кони и сам, вольно или невольно, заставлял подозрительно относиться к утверждению о голубиной чистоте покойного, когда, переходя к личности подделывателя его подписи, заявлял:

«Караганов, по моему мнению, в меньшем виде – тот же Беляев. Та же преданность своим хозяевам, верность их интересам, то же стремление управлять их делами, сохраняя выгоду всеми мерами, стремление всегда и во всем видеть их честными и правыми…»

Но из этой характеристики логически следовало, что Беляев тоже мог пойти на подлог, обман, бесчестный поступок – «ради интересов фирмы», которая, разумеется, позаботится о том, чтобы «верный слуга» не остался внакладе. И надо быть очень наивным человеком, чтобы отрицать, что могут возникнуть обстоятельства, когда такой слуга поступится своей традиционной «преданностью хозяевам» и обнаружит замашки совершенно иного рода.

Истцы, ответчики, присяжные, которым предстояло вынести решение и которые оправдали Мясниковых, значительная часть публики – все они, по мнению Щедрина, одним миром мазаны.

Писатель остроумно воспользовался прозвучавшей в речи прокурора апелляцией к «суду общественной совести» в противоположность «суду общественного мнения». Он увидел в этом возможность обнажить истинное, скрытое под лицемерно исповедуемой моралью содержание «общественной совести» хищнического общества. Так появились «странные вопросы», которые в «Сне провинциала» предлагаются на разрешение присяжных и услышав которые его бессмертная душа «так и ахнула»:

« Вопрос первый.Согласно ли с обстоятельствами дела поступил Прокоп, воспользовавшись единоличным своим присутствием при смертных минутах такого-то (имярек), дабы устранить из первоначального помещения принадлежавшие последнему ценности на сумму приблизительно в миллион рублей серебром?

Вопрос второй.Не поступили ли бы точно таким же образом родственницы покойного, являющиеся в настоящем деле в качестве истиц, если бы были в таких же обстоятельствах?..»

Фурначев в «Смерти Пазухина» был изобличен и опозорен, хотя его хулители сами облизывались на капиталы покойного.

Прокопу же кража не только сходит с рук – «непойманный вор» становится предметом поклонения.

Перенос «дела Мясниковых» по кассационной жалобе для нового рассмотрения в Московский окружной суд и очередное оправдание обвиняемых, произведенное иным составом присяжных, пришпорили фантазию Щедрина: он заставляет кассационный суд судить Прокопа уже во всех городах Российской империи по очереди.

Происходит своего рода референдум, с предельной ясностью обнаруживающий аморальность общественных верхов. Пройди сквозь такой строй мелкий воришка, он чувствовал бы себя, как в былые времена солдат, наказываемый шпицрутенами. Все прокуроры Российской империи отточили бы на нем карающие мечи и язвительные стрелы своего красноречия (обозреватель «Отечественных записок» находил, что даже Кони обнаружил в своем обвинении Мясниковых большую сдержанность, чем в предшествующем процессе, где речь шла о простой крестьянке).

Для Прокопа же эта судебная процедура превращается в триумфальное шествие по всей стране. Чествующие его не видят и не хотят видеть его истинного лица; подобно купцам из «Ревизора», они славят в нем мифическое существо – «господина финансова». Им улыбается, им милостиво кивает не Прокоп Ляпунов, а сам господин Миллион. «…Немудрено было Прокопу сохранить бодрость духа, – повествует рассказчик. – В течение прошедших (со времени начала суда. – А. Т.) двадцати пяти лет он не только не понес никакого нравственного ущерба, но, благодаря процессу, успел сделаться одним из самых популярных людей в целой России».

Дошло до того, что «члены верхотурского суда, дабы не подать повода к неосновательным обвинениям в пристрастии, не решились представиться явно, но устроили секретную процессию, которая церемониальным маршем прошла мимо окон занимаемого Прокопом нумера. Причем подсудимый вышел на балкон и одарял проходящих мелкою монетой».

Прокоп, бесстрашно пробующий пальцем, остры или тупы клинки у возвышающихся рядом с обвиняемым жандармов, – это символ наглой безнаказанности крупного хищника в царской России. А весь церемониал его поездок напоминает путешествия особ царской фамилии.

В одной из статей тех же лет, когда в «Отечественных записках» печатался щедринский «Дневник», Н. Михайловский остроумно сопоставлял посвящение одного ученого труда XVIII века князю Потемкину с современной книжкой, посвященной крупному дельцу Полякову. Однако даже подобные красноречивые факты не мешали Н. Михайловскому питать народнические иллюзии, будто в России «новые хозяйственные образования и формы находятся еще в зародыше» и она может – при помощи «государственных акушеров» – избежать засилья «нужных людей» (то есть капиталистических дельцов) и «язвы пролетариатства».

Путешествие же Прокопа по России в изображении Щедрина объективно выглядело как венчание на царство нового властителя, принимаемого обществом с раболепным восторгом, несмотря на его хищнические повадки.

Относя полный триумф Прокопа на двадцать пять лет, Щедрин преследовал цель показать и воскрешение в иных формах старой судебной волокиты и, главное, – черепашью поступь, которой движется восхваляемый либералами «постепенный» прогресс.

«Благодаря этой постепенности, успехи, которые сделала русская жизнь в продолжение последних двадцати пяти лет, поистине изумительны, – издевательским тоном сообщает сатирик. – В каждом городе существует клуб, в котором за 75 копеек можно получить неприхотливый, но сытный обед, состоящий из трех блюд. Исправники не называются больше исправниками, а носят титул «излюбленных губернаторами людей» и в этом качестве занимают в клубах должности «главных старшин». Вредный административный антагонизм исчез совершенно; земские управы, изнемогшие в борьбе с мостами и перевозами, оставили за собой лишь уездную и губернскую статистику…»

Таковы итоги «постепенного» прогресса, ради которого либералы призывали «не торопиться». Это всего лишь вариация прежнего положения, когда в России полновластно хозяйничал – под тем или иным названием – административно-полицейский аппарат, ревниво оберегая свою власть от каких-нибудь ограничений даже в невиннейших областях (содержание мостов и переправ).

«Фантастическому сну» провинциала соответствует не менее диковинная реальность. Один из героев сна выражает мысль, что «в настоящее непостоянное время вступать в какие-либо обязательства по предмету распространения в России просвещения – дело довольно щекотливое», а Прокоп увещевает одаренных им студентов: «Только смотрите у меня: чур не шуметь! Ведь вы, студенты… тоже народец! А вы лучше вот что сделайте: наймите-ка латинского учителя подешевле, да и за книжку! Покуда зады-то твердите – ан хмель-то из головы и вышибет!»

В этой тираде заключен намек и на студенческие волнения и на истинную причину введения «классического образования», призванного отвлечь молодежь от «хмеля» самостоятельного мышления и вольнолюбивых настроений.

Но законченную форму эти посягательства на всякое просвещение приобретают в уже известном нам проекте «переформирования де сиянс академии». Рядом с ним существуют другие разнообразные идеи, доводящие знакомящегося с ними героя до совершенного умопомрачения:

«…везде говорилось об упразднении и уничтожении, и только один проект трактовал о расширении, но и то – о расширении области действия квартальных надзирателей».

Везде мечтали воспитать на смену беспокойному поколению нигилистов и мечтателей «поколение дремлющее, но бодрое», способное к внимательному рассмотрению лишь никчемных мелочей, «сюжетов безопасных и малополезных», совершенно не соприкасающихся с какими-либо серьезными нуждами окружающей жизни.

И посильное содействие воплощению этих мечтаний оказывали люди, именовавшие себя либералами!

На страницах «Отечественных записок» велась едкая полемика против либералов, чьими наиболее известными органами были «Санкт-Петербургские ведомости» В. Ф. Корша и «Вестник Европы» Стасюлевича. Михайловский и Деммерт не раз отмечали мелочность, с которой коршевская газета оценивала события. Характеризуя ту современную литературу, которую представляли «Петербургские ведомости», Михайловский писал, что она, «тщательно (и то, впрочем, не особенно) разглядывая всякую мелочь… сознательно отворачивается от крупнейших вопросов жизни».

В «Дневнике провинциала» первая, основанная еще Петром русская газета – «Санкт-Петербургские ведомости» – представала в виде «Старейшей Всероссийской Пенкоснимательницы», а сам Корш – в лице ее редактора, Менандра Прелестнова.

«Не расплываться» и «снимать пенки» – этот девиз, которого придерживается Прелестнов, означал призыв ограничиваться самой поверхностной, нимало не берущей вглубь оценкой явлений, воздерживаться от попытки перейти от анализа единичных фактов к обобщению.

«Устав Вольного Союза Пенкоснимателей», который вручает Менандр Прелестнов пораженному провинциалу, содержит, как говорится, развернутую программу его соратников, воплощающих, по их убеждениям, либеральное начало в России. Общество это учреждено «за отсутствием настоящего дела и в видах безобидного препровождения времени» и готово принять в свои ряды всякого, кто приходит в литературу «с одним чистым сердцем и вполне свободным от какой бы то ни было мысли».

Обязанности же членов союза таковы:

«Не пропуская ни одного современного вопроса, обо всем рассуждать с таким расчетом, чтобы никогда ничего из сего не выходило». «По наружности иметь вид откровенный и даже смелый, внутренне же трепетать».

«Усиливать откровенность и смелость по мере того, как предмет, о котором заведена речь, представляет меньшую опасность для вольного обсуждения. Так, например, по вопросу о неношении некоторыми городовыми на виду блях надлежит действовать с такою настоятельностью, как бы имелось в виду получить за сие третье предостережение».

«Рассуждая о современных вопросах, стараться, по возможности, сокращать их размеры».

«Ежеминутно обращать внимание читателя на пройденный им славный путь» (причем «не следует делать никакой критической оценки этому пути»).

«Обнадеживать, что в будущем ожидает читателей еще того лучше».

Нетрудно заметить, что либеральные сочинители этих заповедей как бы старались удовлетворить требованиям своих «антагонистов» – консервативных прожектеров, жаждущих, чтобы «науки имели вид краткий».

Устав либеральных пенкоснимателей – всего лишь грамотная редакция косноязычных помышлений консерваторов. И вечер, проведенный провинциалом среди сотрудников пенкоснимательского органа, заполнен такой же трескучей болтовней, что и тот, когда он внимал ораторам «аристократических» салонов.

– И чего церемонятся с этою паскудною литературой! – вопят у князя Оболдуя-Тараканова.

– Я, с своей стороны, полагаю, что нам следует молчать, молчать и молчать! – с готовностью отзываются послушливые пенкосниматели.

Однако молчать в их устах совсем не значит безмолвствовать в буквальном смысле слова. Сказочное зрелище – эти низвергающиеся с их перьев водопады слов, фраз и статей, начисто лишенных сколько-нибудь значительного общественного содержания!

«Они, – пишет Щедрин о пенкоснимателях, – способны бесконечно ходить вокруг живого дела, ни разу не взглянув ему в лицо… Литература уныло бредет по заглохшей колее и бессвязно лепечет о том, что первое попадется под руку. Творчество заменено словосочинением; потребность страстной руководящей мысли заменена хладным пережевыванием азбучных истин».

Неуважай-Корыто и Болиголова, роющиеся в архивной пыли, чтобы досконально исследовать вопрос, «макали ли русские цари в соль пальцами или доставали оную посредством ножа», или отыскать иностранный «прототип» песенки «Чижик! Чижик! где ты был?», публицисты Нескладин и Размазов – все они хором издают какое-то непрерывное монотонное жужжанье убаюкивающего свойства и превосходно выполняют пожелание автора прожекта «О необходимости оглушения в смысле временного усыпления чувств»: «Необходимо, чтобы дремотное состояние было не токмо вынужденным, но имело характер деятельный и искренний».

На русских либералов в ту пору обрушивалось немало ударов и упреков.

«Ведем мы себя, даже можно сказать, примернейшим образом. Но – странное дело! – для правительства все как будто неясно, что от пенкоснимателей никакого вреда не может быть!» – жалуется Прелестнов провинциалу. Разумеется, это осложняло деятельность либеральных органов печати ив то же время в известной мере придавало им ореол борцов и страдальцев за правое дело. И Щедрин был прав, когда не принимал в расчет эти случаи точно так же, как неоднократные цензурные гонения на издания Ивана Аксакова. «И пенкосниматели, и их случайные каратели, – писал он, – стоят так близко друг к другу, что серьезной вражды между ними невозможно предположить».

Любопытно, однако, сопоставить щедринскую критику русского либерализма с той, которая содержалась в романе Достоевского «Бесы», появившемся почти одновременно с «Дневником провинциала в Петербурге». Степан Трофимович Верховенский изобличается в «Бесах» совсем не потому, что его деятельность приносит вред в тогдашний момент своей бессодержательностью и отвлечением верящих ему людей в бесплодную пустыню мелочей.

В 1869 году Щедрин посвятил одну из своих статей выходу в свет биографии Грановского, видя в его судьбе почти символ бьющейся в атмосфере всеобщего равнодушия, непонимания и враждебности русской мысли и ее слабость, оторванность от жизни ставя в вину не столько ей самой, сколько условиям, в которых она находилась:

«Многие в этом видят повод, чтоб упрекать либеральную партию в бессилии и осыпать ее насмешками, но, кажется, справедливее будет, если мы отнесемся к этому факту, как к явлению очень печальному, но совершенно естественному. Мысль живет и питается практическими применениями; если однажды нить этих применений прервана и устранена их преемственность, то само собою разумеется, что и самое развитие мысли прекращается или, по крайней мере, ослабляется очень значительно».

Достоевский придал некоторые черты Грановского своему Верховенскому, но сделал его смешным и трусливым. Степан Трофимович терзается страхами, что прежнее вольнодумство делает его в глазах властей сообщником радикально настроенной молодежи. Рассказчику у Достоевского «умилительно и как-то противно» «полнейшее, совершеннейшее незнание обыденной действительности»: подумать только, – Степан Трофимович считает достаточной причиной для ареста свою давнюю поэму отвлеченного содержания и найденные у него сочинения Герцена! Однако столь комически подаваемые страхи Верховенского на самом деле могли показаться беспочвенными лишь в порыве во что бы то ни стало высмеять героя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю