Текст книги "Салтыков-Щедрин"
Автор книги: Андрей Турков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)
– Это все литература намутила! – слышится окрест. – Это она возбуждала несбыточные чаяния, подрывала основы, подстрекала… А вот если бы помаленьку да полегоньку…
Кто догадается перечесть старые номера «Современника», где Чернышевский, чье имя больше не упоминается в печати, восставал против таких мнений?
«Ученые и литераторы, – писал он, – вовсе не имеют такой власти над развитием общества, чтобы слова их могли разбудить его, если оно спит… Мечты эти – совершенное самообольщение, предаваться которому значит гусиное перо принимать за локомотив».
Кто вспомнит, что даже те, которые сегодня тоже ропщут на литературу, еще недавно придерживались более трезвого взгляда?
«Панин, Брок и Чевкин, кажется, помешались на том, что все революции на свете бывают от литературы. Они не хотят понять, что литература только эхо образовавшихся в обществе понятий и убеждений…» – возмущался в 1858 году А. В. Никитенко, восемь лет спустя находивший, что «стремление популяризировать знание сделало и делает много зла».
Щедрин ощущал настоятельную потребность найти ответ на вопрос, который рождался у читателей при виде всех этих явлений:
«Что вчера возбуждало похвалу, то сегодня становится предметом порицания – в силу чего? где тот общественный физиолог, который в состоянии распутать этот наглухо завязанный узел, найти выход в заколдованном круге?»
Он стремился это сделать и в своих многочисленных очерках и публицистических статьях («Признаки времени», «Письма из провинции», «Итоги»), и в рецензиях и откликах на новые книги, и, наконец, в «Истории одного города» и «Помпадурах и помпадуршах», где все его мысли и побуждения собрались, как в фокусе, и воплотились в редкостные по своей фантастичности и в то же время по реалистической цельности образы.
Надо было рассеять пессимизм по отношению к активной борьбе за свои права, который возникает в атмосфере общественного разочарования:
«Совершив энергическое усилие и выиграв очень мало, а иногда и ровно ничего, общество проникается робостью и умолкает. Не подвиги прогресса улыбаются ему, а сказочное, спокойное преуспеяние, которое будто бы совершается само собой. А от надежд на сказочный прогресс один шаг и до полной неумолимой реакции… Оно (общество. – А. Т.) не берет в расчет, что шиш (то есть жалкие результаты, которые оно получило. – А. Т.) есть лишь естественное последствие тех деморализующих компромиссов, которые подрывали его недавние усилия; оно помнит только свой неуспех и от него умозаключает, что таков фаталистический исход всех реформаторских усилий вообще и во всяком случае».
Отправной точкой для этого щедринского рассуждения служили некоторые периоды французской истории, но не приходится сомневаться, что читатель отлично понимал, к чему еще можно приурочить сказанное.
Подобную же «расчистку» запутанных или намеренно вуалируемых понятий произвел сатирик, обратившись к тем «противоборствующим» силам, которые претендовали на роль главных деятелей современности. Это старая администрация и земство, борьба между которыми занимала все тогдашнее общество. На языке Щедрина это «бюрократы» и «сеятели», «историографы» и «пионеры». Он видит мнимый характер их противоборства: недаром «прозорливая» бабушка Татьяна Юрьевна из «Признаков времени» называет их братцами. «Сеятели» так же озабочены тем, чтобы пристроиться к казенному пирогу, как и бюрократы, а возбуждаемые ими запросы о снабжении местной больницы рукомойниками или нижним бельем и страстные дебаты по этому вопросу – в точности такого же свойства, как и издревле разрешаемые в канцелярских присутствиях. Одним словом, как предрекает Щедрин, описывая одно застолье, где сошлись сеятели и бюрократы, «пройдет каких-нибудь полчаса, и эти два элемента, по-видимому столь противоположные, сольются и будут как ни в чем не бывало вместе закусывать и пить водку!».
И если это пророчество не осуществилось в русской жизни полностью, так только потому, что «историографы» по своей ограниченности так до конца своих дней и не распознали в «пионерах» своих помощников: вместо скромных сотрудников, которые заверяли, что они «и мечтать не смели» о такой чести, им продолжали мерещиться грозные преобразователи, чуть ли не революционеры. Самые несмелые попытки земского самоуправления и судебная реформа казались «историографам» опаснейшим потрясением основ, ослаблением власти и т. п.
Со своей точки зрения они были вполне логичны: представители царской власти, упрямо державшейся за свою бесконтрольность, сами недавно еще беспрепятственно распоряжавшиеся судьбами тысяч людей, маленькие царьки в своих имениях, они даже в намерении точно определить круг их прав и обязанностей усматривали социалистические поползновения.
Каково им было отказываться от сладостной, завещанной крепостным правом привычки во все вмешиваться, везде чувствовать себя арбитром, чье мнение неоспоримо! Столкновение с чем-либо останавливающим их административный бег приводило их в ярость.
За долгие годы, проведенные в провинции, Салтыков прекрасно изучил эту породу, и Щедрин теперь обильно черпал из этих запасов наблюдений.
Фамилия знаменитой фаворитки Людовика XV, корыстной и легкомысленной, нимало не задумывавшейся над последствиями своих сумасбродств (точно так же, как и сам король, сказавший: «После меня – хоть потоп!»), сделалась с легкой руки сатирика прозвищем царских губернаторов в эпоху подготовки реформ и пореформенное время.
Помпадуры бывают всякие: кто в простоте души действует по старинке, смешивая либерализм с сокращением канцелярской переписки (одной из первых «реформ» нового царствования); кто нахватался новых слов и жонглирует ими, нисколько не задумываясь над тем, чтобы претворить их в дело; кто, узнав, что на свете есть законы, в тупоумном недоумении пытается разобраться, какой смысл тогда имеет его деятельность; кто, уловив перемену «вверху», стремительно переходит от напускного либерализма к оголтелому мракобесию…
Но во всех них (за исключением утопического «Единственного», никому и ничем не докучающего) живет жажда необузданной, ничем не стесняемой власти. Даже совершенный болтун Митенька Козелков и тот вопиет: «Нам надо дать возможность действовать… надо, чтобы начальник края был хозяином у себя дома и свободен в своих движениях. Наполеон это понял. Он понял, что страсти тогда только умолкнут, когда префекты получат полную свободу укрощать их».
Что же касается «помпадура борьбы» Феденьки Кротикова, так он и на практике показал благие результаты «свободы своих движений». В своих гонениях на «дух» (под этим туманным выражением понимается всякая самостоятельность) он прибег к помощи шалопаев и мерзавцев и совершенно сбил с толку оробелых либералов.
«Земская управа, – повествует Щедрин, – прекратила покупку плевательниц, ибо Феденька по каждой покупке входил в пререкания; присяжные выносили какие-то загадочные приговоры вроде «нет, не виновен, но не заслуживает снисхождения», потому что Феденька всякий оправдательный или обвинительный (все равно) приговор, если он был выражен ясно, считал внушенным сочувствием к коммунизму и галдел об этом по всему городу, зажигая восторги в сердцах предводителей и предводительш».
Все эти помпадуры, мечущиеся в пароксизмах административной деятельности, в бреду бюрократической горячки, – с точки зрения «большой истории», конечно, умирающие.
«Но агония, – писал Щедрин еще в очерке «Наши глуповские дела», – всегда сопровождается предсмертными корчами, в которых заключена страшная конвульсивная сила».
Кромешное невежество помпадуров, их полная свобода от каких-либо моральных основ, ощущение полнейшей своей безнаказанности дают особенно страшные результаты в стране, народ которой измучен вековым гнетом и нищетой и полностью изверился в возможности спасительной перемены. Тут произвол не знает преград, и эта удушливая, ядовитая атмосфера убивает всякий росток мысли и активного действия.
Отвечая на упреки, что некоторые эпизоды деятельности Феденьки Кротикова это преувеличение и не имеют в жизни реального соответствия, сатирик обращает внимание читателя на опаснейшие возможности, которые таятся в российской действительности.
«Необходимо коснуться всех готовностей, которые кроются в нем, – пишет Щедрин о своем герое, – и испытать, насколько живуче в нем стремление совершать такие поступки, от которых он, в обыденной жизни, поневоле отказывается. Вы скажете: какое нам дело до того, волею или неволею воздерживается известный субъект от известных действий, для нас достаточно и того, что он не совершает их… Но берегитесь! сегодняон действительно воздерживается, но завтра обстоятельства поблагоприятствуют ему, и он непременносовершит все, что когда-нибудь лелеяла его тайная мысль».
Вспоминая ликование «предводителей и предводительш» (а значит, и всего дворянства) при повороте Феденьки Кротикова к борьбе против «духа» при помощи мерзавцев и шалопаев, можно сказать, что сам невыветрившийся «воздух» (пользуясь выражением из «Губернских очерков») крепостничества порождал такого рода опустошительные административные смерчи.
Фантастические размеры, которые принимают поступки героев в «Истории одного города», помогали увидеть истинный характер многих примелькавшихся явлений, они словно бы очутились под сильнейшей лупой.
Появившихся из-под пера Щедрина чудовищных градоначальников можно было бы счесть игрой воспаленного воображения, если бы не многочисленные соответствия между их диковинными выходками и реальной российской историей. Чего, кажется, фантастичнее посумный сбор с каждой нищенской сумы, который лег в основание финансовой системы города Глупова! А между тем в этой карикатурной форме отразилось обложение налогами малоимущих классов, в то время как дворянство даже в 60-х годах упорно сопротивлялось попыткам распространить налоговое обложение и на него.
Предоставление юродивому Яшеньке кафедры философии приводило на ум не только проект мракобеса Магницкого об уничтожении преподавания этой науки, обсуждавшийся в последние годы царствования Александра I, но и более близкие события 1849–1850 годов.
– Случалось ли тебе когда-нибудь читать философские сочинения? – спросил в эту пору Николай генерал-адъютанта Назимова.
– Нет, ваше величество, не случалось, – отрапортовал человек, «данный в Вольтеры» Московскому учебному округу.
– Ну, а я прочитал их все, – щегольнул император своей премудростью перед доверчивым служакой, – и убедился, что все это только заблуждение ума.
В Московском университете курс философии в ту пору был отменен, а логику и психологию читал богослов Терновский; в Петербурге поговаривали о закрытии университетов вообще.
Но дело было даже не в отдельных разительных совпадениях «фантастики» и «будней». Вся глуповская эпопея разворачивается в строгом соответствии с порядками самодержавного государства.
Самым дерзким образом высмеивал Щедрин «драгоценные» исторические предания, зачастую мифического свойства, которые придавали видимость законности алчным притязаниям правящих классов.
Легенда о патриархальном единении власти с народом стала в книге предметом злых насмешек. Мало того, что, отправляясь к градоначальнику, даже именитейшие представители глуповцев держат под мышками кульки, полагая, что дело не обойдется без «доброхотных даяний». Все, что ни делает начальство, будь оно даже одержимо добрыми намерениями, оборачивается для глуповцев только новыми прижимками, несчастьями, большим или меньшим количеством убиенных.
Пожелают градоначальники предотвратить драки на межах – ничего другого не придумают, как косы отобрать, и крестьянская скотина гибнет от бескормицы.
Захотят ввести в употребление горчицу или лавровый лист – спалят непокорные деревни.
«Патриархальность» – самая грубая: делай, что велю, и все тут…
«В то время, – замечает Щедрин о «давно прошедших временах», – существовало мнение, что градоначальник есть хозяин города, обыватели же суть как бы его гости. Разница между «хозяином» в общепринятом значении этого слова и «хозяином города» полагалась лишь в том, что последний имел право сечь своих гостей, что относительно хозяина обыкновенного приличиями не допускалось».
Как бы ни менялись оттенки их «убеждений» (слово, которое вымышленный глуповский летописец, к притворному удивлению Щедрина, неизменно «путает» со словом «норов»), все градоначальники преисполнены тупоумной веры в силу приказа, даже если он противоречит не только насущным нуждам государства, но и законам природы. Они не сомневаются, что окриком и расправой можно достичь всего, чего пожелаешь. Сечение неплательщиков представляется им безотказным способом взимания недоимок, а простодушный Фердыщенко даже вообразил, что от одного предпринятого им путешествия по городскому выгону (довольно зло пародирующего помпезные поездки августейших особ для изучения России) – «травы сделаются зеленее и цветы расцветут ярче…» «– Утучнятся поля, прольются многоводные реки, поплывут суда, процветет скотоводство, объявятся пути сообщения, – бормотал он про себя и лелеял свой план пуще зеницы ока».
Тощий набор бюрократических административных приемов наиболее рельефно воплощен в фигуре градоначальника с «органчиком» в голове, способным выводить лишь две фразы: «Разорю!» и «Не потерплю!».
Это несложное «мировоззрение» вполне устраивает начальство, возвышающееся над самим «хозяином города». Ведь даже во времена сердобольного Микаладзе оно, «несмотря на свой несомненный либерализм, все-таки не упускало от времени до времени спрашивать: не пора ли начать войну?», а на оправдания преступившего законы Беневоленского, что зато «никогда глуповцы в столь тучном состоянии не были», ответствовало, что уж лучше бы он их «совсем в отощание привел».
И разве не раздавалась знакомая песня «органчика» даже на взаправдашних совещаниях тогдашних министров?
«Когда Потапов говорил, что край разорен и еще более разоряется, – рассказывает П. А. Валуев, – военный министр отозвался, что лучше это, чем дать вновь опериться полякам. Опустошение как принцип управления!»
Любые неполадки в машине управления воспринимаются и героями «Истории одного города» и их разнообразными прототипами не как сигнал о ее собственном несовершенстве, а как проявление бунта, измены, интриг. Бунт – то спасительное слово, которое все объясняет (точно так же, как «нигилизм», «социализм» и т. п.).
Еще в «доисторические» времена поставленный править глуповцами вор-новотор нуждался в бунтах, подавление которых сулило ему княжеские милости и новые дани с усмиренных.
Когда разоривший край нелепыми войнами за повсеместное разведение персидской ромашки Бородавкин обнаружил, что жители не платят дани, он по обыкновению «обсудил этот факт не прямо, а со своей собственной оригинальной точки зрения, то есть увидел в нем бунт, произведенный на сей раз уже не невежеством, а излишеством просвещения.
– Вольный дух завели! разжирели! – кричал он без памяти, – на французов поглядываете!»
Щедрин, верный своему излюбленному приему, доказывает, что обвинения, на которые так щедры реакционеры и консерваторы по адресу своих противников, с большим основанием могли быть обращены против них самих. Описывая благополучное для Глупова время, когда он обходился без градоначальника, сатирик пишет:
«Последствием такого благополучия было то, что в течение целого года в Глупове состоялся всего один заговор, но и то не со стороны обывателей против квартальных (как это обыкновенно бывает), а, напротив того, со стороны квартальных против обывателей (чего никогда не бывает). А именно: мучимые голодом квартальные решились отравить в гостином дворе всех собак, дабы иметь в ночное время беспрепятственный вход в лавки».
Иронические комментарии, заключенные в скобку, имели совершенно неприкрытый противоположный смысл. Щедрин был свидетелем многих политических дел, возникавших только потому, что жандармам надо было не только оправдать свое существование, но и заявить права на еще большее влияние. В годы своей чиновничьей службы он не раз видел, как помещики объявляли крестьян бунтовщиками ради «беспрепятственного входа» в права владения их имуществом и землей. Истинные бунтовщики, истинные заговорщики против естественного порядка вещей, истинные нигилисты, отрицающие все проявления жизни и противопоставляющие этому один безграничный произвол, – это, по мысли Щедрина, градоначальники, квартальные, жандармский «неустрашимый штаб-офицер», готовый начать интригу из-за того, что на торжественном обеде ему подали уху поплоше – не стерляжью, а из окуней.
Но как выносит народ всю эту мрачную бестолочь, тучи чиновных оводов, обседающих его, жалящих, тянущих из него кровь? – эта мысль придает «Истории одного города» особую горечь.
«Не знаешь, что боле славословить, – поражается летописец «начальстволюбию» глуповцев, – власть ли, в меру дерзающая, или сей виноград, в меру благодарящий?»
Глуповцы легко обманываются начальственными посулами, наигранно-ласковыми словами и поддаются на любую хитрость. Их терпение превосходит всякое вероятие; даже в несчастье они предпочитают, как стадо овец, жаться к начальству в слепой вере, что оно «не спит» и все уладит.
Редкие вспышки их возмущения слепы и часто обращаются на совершенно неповинных людей, которые, по их представлению, преступили какие-то поставленные от начальства правила («зачем Ивашко галдит? галдеть разве велено?» – объясняют глуповцы вину осужденного на смерть). Самые отчаянные смельчаки готовы удовольствоваться предложением стать на колени и просить прощенья, а когда не находят поддержки, начинают пререкаться между собою и обвинять друг друга в смутьянстве. Масса всегда готова отступиться от своего же собственного ходатая или заступника. Так случилось с Евсеичем. Когда его «повели, в сопровождении двух престарелых инвалидов, на съезжую», толпа глуповцев, вместо того чтобы отбить его, проводила Евсеича напутствием, которое было бы циничным, не звучи в нем такая тупая покорность судьбе:
«– Небось, Евсеич, небось! – раздавалось кругом: – с правдой тебе везде будет жить хорошо!»
В описании судьбы Евсеича и первых глуповских вольнодумцев Ионы Козыря и учителя Линкина звучала незаживающая боль, вызванная легкой расправой реакции с Чернышевским, Михайловым, Серно-Соловьевичем при попустительстве «образованного общества» и полной пассивности народа.
Эти картины выглядели как ответ некоторым оптимистам, которые, соглашаясь с тяжестью реакции для передовой интеллигенции, находили, однако, что она не затрагивает народа и потому может быть приравнена к легкой зыби на море.
«Конечно, тревога эта преимущественно сосредоточивается на поверхности, – отвечал Щедрин, – однако ж едва ли возможно утверждать, что и на дне в это время обстоит благополучно. Что происходит в тех слоях пучины, которые следуют непосредственно за верхним слоем и далее, до самого дна? пребывают ли они спокойными, или и на них производит свое давление тревога, обнаружившаяся в верхнем слое?.. едва ли мы ошибемся, сказавши, что давление чувствуется и там. Отчасти оно выражается в форме материальных ущербов и утрат, но преимущественно в форме более или менее продолжительной отсрочки общественного развития».
Щедрин по-прежнему не отказывался от мысли, что без участия народа любое историческое предприятие остается непрочным, беспочвенным. Однако он не разделял упований на то, что от народа в любую историческую минуту можно ожидать деятельных усилий для пересоздания гнетущей его житейской обстановки.
Глуповец – это «человек, которому с изумительным постоянством долбят голову и который, разумеется, не может прийти к другому результату, кроме ошеломления». Не его вина, что человеческие его свойства покрыты целой массой «наносных атомов», затемняющих, а то и вовсе искажающих их, но это трагедия, могущая привести к тяжелейшим историческим последствиям.
Освободится ли и когда освободится народ от самого страшного последствия крепостничества, которое Щедрин определил в «Письмах о провинции»:
«…русский мужик беден действительно, беден всеми видами бедности, какие только возможно себе представить, и – что всего хуже – беден сознанием этой бедности». (Эти слова очень часто вспоминал В. И. Ленин.)
Не потребуется ли ему такое позорное отрезвление, образчик которого рисует сатирик в главе о «мрачном идиоте» Угрюм-Бурчееве?
«Воцарение» Угрюм-Бурчеева в Глупове – это торжество произвола, дошедшего до полной бесстыжести и утратившего всякую меру вещей. Действия других градоначальников часто не уступают поступкам Угрюм-Бурчеева по бессмыслице и жестокости; Бородавкин, например, умер накануне задуманного им разрушения города. Однако в их поведении было много самодурства, так сказать, простодушного и возбуждавшего в подчиненных надежду на «отходчивость» гневающихся начальников. В Угрюм-Бурчееве же даже последние, неузнаваемо извращенные остатки человечности исчезают перед желанием претворить в жизнь свои солдафонские идеалы: «Прямая линия, отсутствие пестроты, простота, доведенная до наготы, – вот идеалы, которые он знал и к осуществлению которых стремился».
Низвести Глупов до уровня собственных невзыскательных вкусов, признать за жителями только те потребности, которые испытывал он сам (в основном потребность маршировать), – вот задача, которой одержим последний градоначальник. В его поступках доведены до крайнего предела тенденции, существовавшие в реальной русской истории. «Единообразные одежды» глуповцев, изготовленные «по особым, апробованным градоначальником рисункам», не кажутся невероятными, если вспомнить стремление Николая I покрыть всю Россию зданиями одинаковой, имитирующей античные классические образцы архитектуры. При нем даже внутреннее убранство большинства домов, как вспоминают, было одинаково.
Угрюм-Бурчеев мечтает о казарме как об идеале человеческого общежития. И на улицах николаевского Петербурга, на взгляд де Кюстина, «все было тихо и размеренно, как в казарме или лагере», и даже красавицы в экипажах, по замечанию Никитенко, сидели вытянувшись, как на смотру.
Словом, фантастический бред, которым хотел наполнить жизнь щедринский герой, лишь концентрировал те упования, которые питала абсолютная власть, жаждавшая подавить все проявления самостоятельных мыслей, чувств, даже вкусов ради увековечения своего господства.
На обычное обвинение, бросаемое демократам и социалистам, в том, что они хотят нивелировать общество, Щедрин отвечал художественным анализом тенденций существующего режима и неограниченного произвола вообще, доказывая, что им-то и присуща особая наклонность «привести к одному знаменателю» людей, искусство, науку, присуще мелочное, подозрительное регламентирование всех человеческих проявлений. Даже в тех рамках, которые избрал Щедрин для своей сатиры, она часто давала не только фантастически преувеличенное, но почти строго реалистическое отображение действительности «градов и весей» самодержавной России.
Разве не глуповский градоначальник встает перед нами, когда узнаешь, что в 1742 году астраханский губернатор Татищев сочинил правила, где говорилось, сколько раз крестьянин должен мыть руки и как вести себя в каждый час дня?
И разве не родня ему нижегородский губернатор, распорядившийся за несколько лет до появления «Истории одного города», чтобы все женщины, носящие круглые шляпы, синие очки, башлыки, коротко остриженные и не носящие кринолинов, забирались в полицию и в случае отказа переменить наряд высылались?
Желание абсолютизма направить течение жизни по-своему, а фактически прекратить его, охарактеризовано Щедриным в истории разрушения Угрюм-Бурчеевым города и постройки плотины, чтобы «унять» возмутившую его реку.
И инерция послушания у глуповцев такова, что «масса, с тайными вздохами ломавшая дома свои, с тайными же вздохами закопошилась в воде. Казалось, что рабочие силы Глупова сделались неистощимыми и что чем более заявляла себя бесстыжесть притязаний, тем растяжимее становилась сумма орудий, подлежащих ее эксплуатации».
«Нечеловеческие усилия» затрачивает народ на пустую затею Угрюм-Бурчеева: в речной бездне бесследно исчезают и груды материала и все новые партии рабочих, в то время как «мрачный идиот» уже лелеет мысль о «своем собственном море».
Мнимая громадность «всепокоряющего» замысла градоначальника – это еще одно из средств «ошеломления» глуповцев. Но оно оказывается и последним. Река прорывает и сносит сооруженную глуповцами запруду, и этот позорный крах угрюм-бурчеевской затеи не только заставляет его отступиться от задуманного, но и приводит самих глуповцев к сознанию невозможности подчиняться его единоличной воле.
Пробудившийся стыд за собственную слепоту и покорность, доведшие народ до крайних пределов унижения, переходит в гнев на «идиота», тем более что, не замечая перемены в настроении подчиненных, он ничем не поступается в своей бесчеловечной системе.
Однако даже в это время исторический грех пассивности и нерешительности тяготеет над глуповцами:
«Всякая минута казалась удобною для освобождения, и всякая же минута казалась преждевременною. Происходили беспрерывные совещания по ночам; там и сям прорывались одиночные случаи нарушения дисциплины; но все это было как-то до такой степени разрозненно, что в конце концов могло, самою медленностью процесса, возбудить подозрительность даже в таком убежденном идиоте, как Угрюм-Бурчеев».
И «неслыханное зрелище» какого-то шквала, налетевшего на Глупов и покончившего с последним градоначальником, возникает скорее не как итог «беспрерывных совещаний», а как слепой, не могший не прийти стихийный взрыв. В его описании, естественно, затуманенном в условиях цензуры, маячат черты колоссального бунта, возникающего под гул набата («колокола сами собой загудели», – сообщает летопись) и пугающего своим яростным размахом глуповцев, которые оказались простыми зрителями совершающегося: «…глуповцы пали ниц. Неисповедимый ужас выступил на всех лицах, охватил все сердца».
Угрюм-Бурчеев «моментально исчез, словно растаял в воздухе», когда новоявленная стихия достигла города. Однако он успел обратиться к глуповцам с каким-то зловещим предсказанием: «– Придет…» Что это должно было означать? Не пророчил ли он, что легкость, с которой они от него избавляются в эту минуту, вовсе не является залогом того, что подобные исторические затмения уже более не повторятся? Что отсутствие народной активности может вызвать на свет не менее тяжкие проявления угрюм-бурчеевщины?
Этой тревожной нотой заканчивается рассказанная сатириком «История одного города».
Не только откровенно реакционная, но и либеральная журналистика восстала против горькой книги Щедрина. На автора посыпались возмущенные упреки в клевете на русский народ и осмеянии его истории.
Особенно задела Салтыкова напечатанная в «Вестнике Европы» рецензия А. Б – ова, принадлежавшая А. С. Суворину.
Этот бойкий журналист, постепенно проделывавший эволюцию вроде той, которую в свое время совершил Катков, уже выступал против собранных в одной книге «Признаков времени» и «Писем о провинции».
«В «Вестнике Европы», – сообщал тогда Салтыков Некрасову, – мою книгу учтиво обругали на тему – не видно, дескать, какие у него политические и общественные убеждения, а остроумие, мол, есть. Писал эту труху развязный малый Суворин…»
И на сей раз рецензент пытался воспользоваться старой писаревской оценкой творчества Щедрина и объявить «Историю одного города» очередным проявлением «веселонравия» сатирика, которому неважно, над чем смеяться, лишь бы забористо выходило. Отворачиваясь от истинного содержания произведения, Суворин объявлял его сатирой на историю России и с этой точки зрения находил в нем много упущений и промахов. Не последнее место в рецензии занимали рассуждения о глумлении Щедрина над «безответным» народом.
Щедрин написал пространное письмо в редакцию «Вестника Европы» и, когда оно там не появилось, высказал те же мысли в рецензии на сочинения Н. Лейкина. Он пояснил, что «не «историческую», а совершенно обыкновенную сатиру имел… в виду, сатиру, направленную против тех характеристических черт русской жизни, которые делают ее не вполне удобною». Историческая же форма рассказа предоставляла ему лишь некоторые удобства (разумеется, не только цензурного свойства, но и для оправдания того, что многие сложные, запутанные явления современности были сведены к более наглядным).
Жестокой насмешке подвергнуто в письме Щедрина примитивное, буквальное истолкование Сувориным многих образов «Истории одного города»:
«Ведь не в том дело, что у Брудастого в голове оказался органчик, наигрывавший романсы: «не потерплю!» и «разорю!», а в том, что есть люди, которых все существование исчерпывается этими двумя романсами. Есть такие люди или нет?» – едко допытывался сатирик.
Неизвестно, однако, взялся ли бы он за перо, чтобы отвечать Суворину, из одного только желания обнаружить всю несостоятельность этой критики, если бы его не тревожили другие доносившиеся до него отзывы об «издевательстве» над народом. Это обвинение было слишком серьезным. И Щедрин ответил на него:
«…Недоразумение относительно глумления над народом, как кажется, происходит от того, что рецензент мой не отличает народа исторического, т. е. действующего на поприще истории, от народа как воплотителя идеи демократизма. Первый оценивается и приобретает сочувствие по мере дел своих. Если он производит Бородавкиных и Угрюм-Бурчеевых, то о сочувствии не может быть речи; если он выказывает стремление выйти из состояния бессознательности, тогда сочувствие к нему является вполне законным, но мера этого сочувствия все-таки обусловливается мерою усилий, делаемых народом на пути к сознательности. Что же касается до «народа» в смысле второго определения, то этому народу нельзя не сочувствовать уже по тому одному, что в нем заключается начало и конец всякой индивидуальной деятельности».
Взгляд Щедрина трезв и вместе печален: покуда народ будет покорно исполнять роль «винтиков» в чудовищной машине, которой самодержавие его же подавляет, он заслуживает самого сурового осуждения. И сатирик не одинок в этой уверенности, хотя никакие ветры не могут домчать из сибирской каторги горестные упреки Чернышевского «жалкой нации», «нации рабов», готовой смириться при первом же увещевании беззубого будочника.
«Для кого расступится мрак, окутывающий лицо масс, и даст увидеть это лицо просветленным, носящим печать сознания и решимости?» – безответно вопрошает Щедрин.