Текст книги "Салтыков-Щедрин"
Автор книги: Андрей Турков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц)
«Часто мы думаем, что этой силы совсем нет, на том только основании, что она редко и сдержанно проявляет себя», – писал Щедрин, имея в виду исторические будни.
Однако больше, чем кто-либо из людей, примыкавших к «Современнику», он остерегался возлагать какие-нибудь надежды на народ в ближайшем будущем.
Тяготевшая над народом социальная пирамида в сильнейшей степени придавила, измяла в людях чувство собственного достоинства и способность к сопротивлению, застращала угрозой экзекуций и ссылок, следовавших за волнениями и бунтами.
Уже в «Губернских очерках» промелькнула трагикомическая фигура просителя, являющегося к начальству за разрешением… дать сдачи обидчику. В последующих же рассказах и очерках Щедрина стал складываться образ города Глупова, сначала бывший «коллективным» псевдонимом многих русских городов, но затем начавший принимать все более фантастически-обобщенные очертания и делаться олицетворением народной пассивности и потворства насилию.
В очерке «К читателю», которым Щедрин открыл свою книгу «Сатиры в прозе», нарисована сцена расправы с человеком, ослушавшимся неразумного распоряжения и нарушившим предписанные правила на глуповском перевозе через реку. Лишь только ослушник завидел направляющегося к нему «дантиста» (словечко, пущенное Гоголем для определения человека, вершащего зубодробительную расправу), он «не пустился наутек, как можно было бы ожидать, но показал решимость духа изумительную, то есть перестал грести и, сложив весла, ожидал. Мне показалось даже, что он заранее и инстинктивно дал своему телу наклонное положение, как бы защищаясь только от смертного боя. Ну, натурально, дантист орлом налетел, и через минуту воздух огласился воплями раздирающими, воплями, выворачивающими наизнанку человеческие внутренности».
И мало того, что лодочник не пытался избежать наказания и самим видом своим как бы подзадоривал «дантиста» на расправу. Люди, которые сами не раз испытывали крепость начальственных кулаков, видевшие ничтожность вины и ужас наказания, оказались на стороне своего врага!
«…Толпа была весела, толпа развратно и подло хохотала. «Хорошень его! хорошень его!» – неистово гудела тысячеустая. «Накладывай ему! накладывай! вот так! вот так!» – вторила она мерному хлопанью кулаков».
Этот страшный крик мерещился Щедрину все эти годы, когда один за другим всходили на «позорный» эшафот, шли на каторгу и в тюрьмы люди, пытавшиеся помочь народу.
Забыть об этом обстоятельстве, сделавшем массу равнодушным свидетелем гибели заступников за нее, – значило отвернуться от действительности, не желая вынести из исторического опыта необходимых выводов.
Исследовать же это обстоятельство – значило войти в прямое столкновение с официальной доктриной, утверждающей, что народ безраздельно предан и представляет гранитную опору трона, и со славянофильскими теориями, которые, несмотря на свою мнимую оппозиционность, в свою очередь укрепляли эту версию. Иван Аксаков в свое время, давая объяснение Третьему отделению насчет своего образа мыслей, писал про царя, что «народ вполне верит ему и знает, что всякая гарантия (конституционного свойства. – А. Т.) только нарушила бы искренность отношений и только связала бы без пользы руки действующим». «Арбузными корками» славянофильского учения, по выражению Щедрина, пробавлялись и журналы «Время», а затем «Эпоха». Душой этих изданий был Ф. М. Достоевский, утверждавший, что «всеобщее духовное примирение, начало которому лежит в образовании», сыграет в русском обществе роль нейтральной почвы, где «все сливается в одно цельное, стройное, единодушное, сливаются все сословия, мирно, согласно, братски…».
Уже с этой стороны можно было ожидать множества словно из-под земли встающих врагов, готовых вступиться за «честь» русского народа, намекнуть на тлетворное влияние Запада, сказывающееся в самой мысли заподозрить, будто в русском народе происходит нечто неладное.
«Сколько есть таких явлений, к которым подойти нельзя, в справедливости которых невозможно сомнения заявить, именно потому только, что самое поименование их без особенно восторженных эпитетов, самое намерение объяснить их считается уже преступлением и возбуждает остервенение в людях, в сущности весьма невинных и безответственных», – иронизировал Щедрин в «Нашей общественной жизни».
Однако опасность подстерегала его и с другой, неожиданной стороны. Пассивностьнарода, сказавшаяся и в судьбе разрозненных бунтов, приводила к естественному пересмотру прежней тактики революционных демократов, надеявшихся на народный подъем. Сам Чернышевский перед арестом и в ссылке искал выхода из создавшегося тупика, сознавая разлад между утопическими надеждами и народной апатией. Приоткрывая эту совершавшуюся у него в душе драму, Николай Гаврилович писал в 1862 году:
«Не имеешь духа объяснить свою неудачу настоящею ее причиною – недостатком общности в понятиях между собою и людьми, для которых работаешь; признать эту причину было бы слишком тяжело, потому что отняло бы всякую надежду на успех всего того образа действия, которому следуешь; не хочешь признать эту настоящую причину и стараешься найти для неуспеха мелочные объяснения в маловажных, случайных обстоятельствах, изменить которые легче, чем переменить свой образ действий».
Уже находясь в Алексеевском равелине Петропавловской крепости, стойкий революционер Н. А. Серно-Соловьевич ухитрился в 1864 году отправить письмо Герцену и Огареву, в котором говорится:
«На общее положение взгляд несколько изменился. Почва болотистее, чем думалось. Она сдержала первый слой фундамента, а на втором все ушло в трясину. Что же делать? Слабому – прийти в уныние, сильному сказать: счастье, что трясина выказала себя на фундаменте, а не на последнем этаже, и приняться вбивать сваи».
Лишенный всякой возможности высказаться яснее, Серно-Соловьевич явно разумел под почвой страну в ее нынешнем состоянии, в частности, не развитый, не подготовленный к борьбе за свои права народ. Первый слой фундамента – реформы буржуазного свойства, вынужденно «дарованные» правительством; второй – более высокая ступень преобразований, о которой мечтали передовые люди России. Вбивать сваи – значит начать исподволь готовить «почву», народ, для восприятия в дальнейшем революционных идей.
Мысль об опасности, беспочвенности преждевременных расчетов на революцию повторяется в письме еще раз:
«Дитя будет, но должно созреть. Это досадно, но все же лучше иметь ребенка, чем ряд выкидышей».
Однако определенная часть последователей Чернышевского, в особенности М. А. Антонович, не без влияния трагической судьбы, постигшей учителя, понимала верность его заветам как почти религиозное благоговение перед всем, что он когда-либо утверждал и писал.
Желчного Салтыкова раздражала поза этаких душеприказчиков Чернышевского, которую он ощущал в поведении Антоновича и Елисеева, относившихся к другим как к «непосвященным» и «не осененным благодатью». Происхождение же их обоих и А. Н. Пыпина из духовного сословия позволяло ему рисовать вовсе комические сцены внутреннего быта «Современника».
– Придешь в редакцию, – повествовал он знакомым, странно подергивая и ворочая шеей, будто его теснил тугой воротничок (друзья давно заметили, что этот жест почти всегда предшествует какой-либо остроте), – и вот появляются Пыпин, Елисеев и Антонович, точно из алтаря в обедню выходят с «дарами».
Тревога за дальнейшие судьбы демократического движения побудила Щедрина высказать на страницах того же «Современника», где появилась написанная Чернышевским в крепости книга «Что делать?», свое серьезное неудовольствие некоторыми сторонами романа.
Размышляя о том, что является в настоящий момент задачей литературы, Щедрин писал:
«Окончательные выводы, к которым, по самой природе своей, неудержимо и настоятельно стремится человек, достаются нелегко, потому что требуют материала вполне выработанного и установившегося. А где же взять этого выработанного материала, когда он на каждом шагу дополняется и изменяется новыми вкладами и когда эти дополнения заключаются не в одних только подробностях и мелочах, но в появлении целых новых сфер жизни, целых новых общественных слоев, доселе ничем не заявлявших о своем существовании? Понятно, что при таких условиях всякое поползновение создать что-либо целое и гармоническое должно сопровождаться постоянною неудачей…»
Итак, определение идеалов, к которым следует стремиться в условиях «перевернувшегося» старого уклада, выхода на сцену «новых общественных слоев» – разномастной русской буржуазии, и гадательной позиции народных масс, требует предварительной работы.
Щедрин понимает естественность возникновения утопий будущего, какие нарисовал Чернышевский в снах своей героини Веры Павловны:
«Человек, которого мысль на каждом шагу встречает себе отпор, и даже не отпор, а простое и бездоказательное непризнание, весьма естественно все глубже и глубже уходит в нее и, не будучи в состоянии, вследствие неприязненно сложившихся обстоятельств, поверить ее на живой и органической среде, впадает в преувеличения, расплывается, создает целую мечтательную обстановку и в конце концов мысль совершенно ясную, простую и верную доводит до тех размеров, где она становится сбивчивою, противоречащею всем указаниям опыта и почти неимоверною».
Но картины будущего общества в «Что делать?» казались Щедрину не только художественно слабыми, «сантиментальной идиллией будущего», но и отвлекающими от главного содержания произведения «некоторой произвольной регламентацией подробностей, и именно тех подробностей, для предугадания изображения которых действительность не представляет еще достаточных данных».
Больше того, Щедрину было досадно, что празднично изображенные сцены общего труда, не имея никакого реального соответствия в жизни, могут быть в читательском представлении уподоблены «балетному» изображению жизни русского мужика в идиллических описаниях патриархального быта.
Заставлять людей уповать на «молочные реки в кисельных берегах» без представления о том, какими буреломами предстоит к ним продираться, казалось скептически настроенному Щедрину неверным.
Он опасался, что этими своими сторонами роман такого популярнейшего литературного деятеля, как Чернышевский, может усилить «гадливое отношение к действительности», не дающей скорой возможности для претворения столь отдаленных идеалов. А это отношение к окружающей жизни и без того ощущалось в известных слоях интеллигенции, потерявших одних своих вождей и оставленных другими, постаравшимися забыть свои недавние либеральные высказывания. В таком настроении равно заключались возможности и полного отказа от какой-либо деятельности, не обещающей скорого и эффективного результата, и всяческих авантюр, игнорирующих реальность.
Салтыкову казалось, что в статьях «Русского слова» ощущалось «понижение тона»: он не без тревоги прислушивался к призывам «скромно служить науке», которые могли быть восприняты как проповедь отказа от активной борьбы с царящим злом.
Между «Современником» и «Русским словом» закипела полемика, в которую активно ввязался Антонович.
Вряд ли кому-нибудь из участников этого спора можно отдать пальму первенства. Вынужденные недомолвки сочетались в ней с действительной неясностью мысли, искавшей выхода из трудной исторической ситуации. Стремясь определить верную тактику, каждый из участников полемики с излишней подозрительностью относился ко всему, что отличалось от его собственной программы, и обрушивал тяжкие удары на «отступников».
Салтыков ядовито предостерегал публицистов «Русского слова», что они могут очутиться в лагере Каткова.
А они, в свою очередь, изображали Щедрина либеральничающим сановником, облачившимся в «модный» костюм Добролюбова, который ему не по росту и то и дело обнаруживает золотое шитье мундира.
Чрезвычайной едкостью отличалась статья Писарева о «Сатирах в прозе» и «Невинных рассказах». Смех Щедрина – это «цветы невинного юмора» (таково было заглавие статьи), совершенно безобидный и даже любезный тем, кого сатирик, по видимости, обличает. Смех ради смеха, нечто вроде искусства для искусства.
Д. Писарев не увидел истинного содержания, которое Щедрин стремился вложить в образ Глупова. Находясь вместе с Зайцевым во власти своего представления о Щедрине как об отставном и «будирующем» вице-губернаторе, талантливейший критик потратил много пыла на развенчание писателя. По его мнению, Щедрин и не старается «поосмотрительнее обдумать вопрос, отчего это глуповцы спят таким глубоким сном».
«Смеяться над безобразием глуповца все равно, что смеяться над уродством калеки, или над дикостью дикаря, или над неопытностью ребенка», – сурово отчитывал он Щедрина.
Действующие лица рассказов и очерков кажутся Писареву «мертвецами, выкопанными из могил нарочно для того, чтобы повеселить читателя». В полемическом запале критик полностью игнорировал то, что многие произведения Щедрина, написанные в «эпоху конфуза», заключали в себе трезвое предостережение о возможности скорого наступления реакции.
«…Мы возродимся, – пророчествует глуповский (жандармский, как явствует из текста рассказа «Наш губернский день») полковник при слухах об упразднении корпуса жандармов: – в мундирах ли, без мундиров ли, но мы возродимся – это верно! Конечно, сначала все это будет как будто под пеплом, а потом оно потеплится-потеплится да и воспрянет настоящим манером!»
Нет, на этот раз уже не Щедрин, а Писарев поторопился похоронить «умирающих»! Недаром в февральской хронике «Наша общественная жизнь» за 1864 год, которая появилась одновременно со статьей «Цветы невинного юмора», Щедрин употребил многозначительное выражение «заживо схороненное крепостное право», а Герцен в годы реакции писал о встающей из могилы николаевщине!
Как это ни парадоксально, но критик, который усматривал в книгах сатирика желание «поразить своим пером прошедшее, чтобы сделать приятный и любезный сюрприз настоящему», временами сам оказывался в путах примирения с действительностью. В конце его статьи нарисована идиллическая картина: при помощи естествознания «всякого рода капиталисты… выучатся понимать как свою собственную пользу, так и потребности мира, который их окружает», и «поймут, что эта польза и эти потребности совершенно сливаются между собою»; это живо напоминает рассуждение Достоевского об общей почве, на которой – опять-таки при помощи образования – сливаются все различия и сословия.
Но даже в разгар запальчивой, полной перехлестов полемики (Щедрин, в свою очередь, не скупился на удары) и у него и у критика из «Русского слова» оставались очень важные точки соприкосновения.
Оба указывали на трудность критической оценки действий революционно настроенной молодежи и на решительное отличие их собственной критики ее от «слепого и ожесточенного отрицания некоторых свирепствующих старцев» (Писарев).
В это же время Щедрин не раз жестоко схватывается с Достоевским, который сошелся с Писаревым в своих обвинениях сатирика в переменчивости убеждений, в безыдейном комизме и даже перещеголял его грубостью (в одной из его памфлетных статей сатирик Щедродаров уподоблен «шавке, лающей и кусающейся»).
«Или вы уж так весь впились в интересы редакции «Современник», что, впиваясь, оставили прежнее у порога?» – пишет Достоевский в 1863 году. «Из тона Каткова он перешел в тон Добролюбова, – иронизирует Писарев в 1864 году —…служил в «Русском вестнике», служит теперь в «Современнике»; удовлетворял прежде одним требованиям, теперь так же хорошо и отчетливо удовлетворяет другим…»
«Вообще в «Современнике» как будто начинается опять искусство для искусства. Новая похвальная струя, – предвосхищает Достоевский один из обвинительных пунктов статьи Писарева. – …Вы (то есть Щедрин. – А. Т.) – натура по преимуществу художественная, и все, что вы ни делаете в литературе, более ничего как искусство для искусства».
«Да, Щедрин, вождь нашей обличительной литературы, с полной справедливостью может быть назван чистейшим представителем чистого искусства в его новейшем видоизменении», – вторит ему Писарев.
Примечательно, что в статье «Господин Щедрин или раскол в нигилистах» Достоевский не без удовольствия процитировал отрывок из «Цветов невинного юмора».
И все же Щедрин, набрасывая одну из полемических статей, провел отчетливую грань между «стрижами» (как он окрестил Достоевского и его журнальных сотрудников за «смирное поведение») и человекообразными, под которыми он разумел публицистов «Русского слова»:
«Человекообразные все-таки пользуются большими шансами относительно возможного развития, нежели стрижи и т. п., и, следовательно, со временем и сами собой могут понять то, чего теперь не понимают».
Как ни несправедлива уничижительная оценка Достоевским Щедрина, но, рисуя возмущение старых сотрудников журнала «Своевременный», когда Щедродаров начинает высказывать непривычные для них мысли, он тонко уловил или воспроизвел по слухам возникший в редакции «Современника» разлад.
В результате всех столкновений с «духовной консисторией» Антоновича, Елисеева и Пыпина на свет появилась краткая и холодная записка, адресованная Некрасову:
«Милостивый государь
Николай Алексеевич,
Оставляя Петербург, я могу на будущее время быть только сотрудником издаваемого Вами журнала, не принимая более участия в трудах по редакции.
Примите уверения и проч.
М. Салтыков».
Щедрин снова стал чиновником Салтыковым: обратившись за протекцией к министру финансов М. X. Рейтерну, знакомому ему по лицею, он в ноябре 1864 года был назначен председателем пензенской казенной палаты. Это превращение далось ему нелегко: по воспоминаниям современников, он уже как бы стыдился своего чиновничества.
«…Дела мои до того гадки, – жаловался он в письме к П. В. Анненкову, – что я собственно для того, чтобы не видать их, уезжаю в Пензу 2-го или 3-го буд[ущего] месяца. А как туда ехать противно – не можете себе представить».
В довершение всего Салтыков испытывал постоянное давление матери. Она добивалась от сына уплаты старого долга, преследуя Михаила Евграфовича как заправская кредиторша. Она отравила ему даже отдых в подмосковном имении Витенево: пронюхав о предстоящем отъезде сына, она не постеснялась возбудить перед петербургской полицией вопрос о том, чтобы его задержали в Петербурге.
Несмотря на свое расхождение с большинством редакции «Современника», Салтыков по-прежнему принимает близко к сердцу все происходящее в журнале. Весь тон его писем к Некрасову обличает не только союзника «Современника», но человека, страстно заинтересованного в успехе журнала.
Поворчав насчет цензуры «духовной консистории», при мысли о которой ему неохота за что-либо приниматься, он тут же прибавляет:
«Кстати (! – А. Т.): не желаете ли, чтобы я написал хорошие и милые рецензии на романы: «Некуда», «В путь-дорогу» и «Марево»? Я напишу».
Так, припомнив о реакционных романах «Некуда» Лескова и «Марево» Клюшникова, Щедрин тут же готов подвергнуться «консисторской» цензуре, чтобы только высказаться по поводу антинигилистических писателей.
«И зачем Антонович так плодит?» – досадует он в том же письме на многословные статьи, из-за которых он «утешается» «Современником» лишь «в весьма ограниченной степени».
На службе Салтыков по-прежнему сталкивался с авгиевыми конюшнями русского бюрократизма, с его взяточничеством, малограмотностью, канцелярской канителью.
«… я весь погряз в служебной тине, которая оказывается более вязкою и засасывающею, нежели я предполагал. Гаже и беспорядочнее здешней казенной палаты невозможно себе представить», – возмущается Салтыков в письме к П. В. Анненкову 2 марта 1865 года. Он, разумеется, запамятовал, что семь лет назад таким же образом жаловался на Рязань («Подобного скопища всякого рода противозаконий и бессмыслия вряд ли можно найти», – в письме к В. П. Безобразову).
Правда, губернатор Александровский основал свою карьеру на делах почти уголовного свойства, однако Салтыков явно «привередничал», жалуясь на то, что ему не везло с начальниками и вечно приходилось сменять места службы (Тверь – Рязань; ныне Пенза, потом Тула и снова Рязань).
«Кн[язь] Гагарин и Чевкин бессовестно настаивают на назначении губернатором сына первого, только что спасенного от суда во внимание к отцу за прежние вице-губернаторские грехи», – записывал в свой дневник Валуев. Вообще министр внутренних дел часто приходил в ужас от своих подопечных.
«У меня были разные лица, между прочим, пермский губернатор Лошкарев, один из неспособнейших и пустейших губернаторов, а таковых, увы, немало». «Вечером вчера был у меня новый московский ген[ерал]-губернатор. Сдается, человек хороший, спокойный, но Скалозуб, произведенный в полные генералы», – это в устах Валуева уже почти похвала.
Впрочем, с не меньшим ядом отзывался он о министрах и прочих государственных деятелях:
«Озираешься, как бы ощупываешься, чтобы убедиться, что все это действительно так, что это наяву, не во сне, и что это атмосфера нашей государственной жизни, область нашей государственной деятельности, условия настоящего и семена будущего…Мало надежды на лучший ход нашего управления. Удивительно, как все держится».
Можно себе представить, какие «хорошие и милые» аттестации раздавал своим новым пензенским знакомым Салтыков. «Воскресший» в прежней силе губернский жандарм, подполковник Глоба, быстро учуяв интерес своих столичных хозяев к новому председателю казенной палаты, тщательно подбирал и коллекционировал меткие словечки Салтыкова. Он не оставил без внимания даже поведение его жены Елизаветы Аполлоновны, – и как бы посмеялся сатирик, узнав, что его легкомысленная супруга, оказывается, тоже разлагает губернское общество, «проповедуя в обществе безбожие и смеясь над дамами, соблюдающими посты и посещающими церковь»!
Со священным ужасом заносит на свои скрижали Глоба, что Салтыков хулит Каткова, который со времени польского восстания превратился в помещичьего кумира. «Московские ведомости» читало все «образованное общество», и неподписавшиеся на них уже одним этим своим поступком вызывали к себе подозрительное отношение. А Салтыков говорил про своего былого издателя крайне непочтительно.
Однажды Салтыков прочитал знакомым фантастический рассказ о пензенском губернаторе, которого он заставил летать по воздуху и ругаться нехорошими словами. Услышав об этом, Александровский перестал кланяться с сочинителем, а подполковник Глоба сильно сокрушался, что не может подробно изложить содержание крамольной вещицы в своих рапортах. Председатель казенной палаты уверял даже, будто теперь при встрече он читает в жандармских глазах умильную просьбу:
– Ваше превосходительство, заставьте за вас бога молить! Одним бы глазком поглядеть!
Впрочем, Салтыков вскоре великодушно вознаградил Глобу за упущенное «удовольствие».
4 апреля 1866 года в петербургском Летнем саду неизвестный выстрелил в царя и промахнулся.
Покушавшийся скрывал свое истинное имя. Однако полиция дозналась, что в Знаменской гостинице уже несколько дней пустует шестьдесят пятый номер. Обыскав его, нашли небрежно разорванный конверт с адресом некоего Ишутина. Привезенный из Москвы Ишутин признал в стрелявшем своего двоюродного брата – Дмитрия Каракозова.
Вместе с Каракозовым в полицию угодил мастеровой с туповатым лицом, оказавшийся в момент выстрела рядом. Перепуганный, что его сочли соучастником, он не мог сначала дать ни одного ответа на допросе, покуда не понял, что нежданно-негаданно оказался в роли царского спасителя.
Кто-то из царской свиты уверял, будто Осип Комиссаров успел отвести руку Каракозова в сторону: в его лице, дескать, сам народ спас царя! Прочие свидетели не прекословили, а один из следователей сказал в интимном кругу, что подобный подвиг можно было бы даже… изобрести: выдумка простительна, если она полезна для организации общественного мнения.
И снова, как во время польского восстания, – адреса, телеграммы, молебны, банкеты… Даже сам Валуев начал раздражаться этой шумихой вокруг «чудесного» спасения государя и «новоявленного Сусанина».
«Пересол разных верноподданнических заявлений становится утомительным, – заносит он в дневник 26 мая. – Местные власти их нерассудительно возбуждают канцелярскими приемами. Так, могилевский губернатор разослал эстафеты, чтобы заказать адресы от крестьян».
Следственную комиссию возглавил М. Н. Муравьев. «Вешатель», как его прозвали после 1863 года, обещал доискаться до истинных виновников преступления.
Члены кружка, организованного в Москве Ишутиным, были арестованы, но реакции, рупором и в то же время науськивателем которой служили все те же «Московские ведомости», этого было мало.
Каракозовское дело позволило Каткову выйти из затруднительного положения, в которое его поставила стычка с П. А. Валуевым, намеревавшимся прибрать к рукам влиятельную газету. Теперь он сразу взял высокую ноту, ставя себе в заслугу свои давние нападки на прогрессивные круги и сводя счеты с противниками.
Публицист «Современника» Юлий Галактионович Жуковский иронизировал в начале года, что Каткову мерещатся уже не «мальчики кровавые», а «стриженые барышни с разрывной гранатой в кармане». После покушения Каракозова издатель «Московских ведомостей» сумел повернуть насмешку в похвалу своей прозорливости.
«Это сказано почти накануне 4 апреля, – зловеще напоминал он по поводу слов Жуковского. – Да, действительно, мы видели если не разрывные гранаты в карманах стриженых барышень, то, по крайней мере, тесную связь всего нигилизма с делом государственной измены в России».
И либералы вроде Никитенко перепуганными голосами повторяли по подсказке «Московских ведомостей»:
«Наши демагоги большею частью космополиты. Они затевают всякие смуты в России не для России, а во имя всемирной социалистической революции».
Распалившемуся Каткову казалось, что даже Муравьев действует недостаточно энергично и не разоблачает до конца подоплеку покушения Каракозова.
– Нельзя же было мне отыскать то, чего не осталось и следов, – огрызался уязвленный Вешатель.
По городу ползли слухи, что он заказал десятки виселиц и даже гробов, что Каракозова пытают, не дают ему спать. Те, кто собрался посмотреть на казнь «кровавого злодея», увидели маленькую бессильную фигурку, которую солдаты волочили, как куклу.
Были арестованы издатель «Русского слова» Г. Е. Благосветлов, критик В. А. Зайцев, философ П. Л. Лавров, сотрудники «Современника» Г. 3. Елисеев, В. А. Слепцов, поэты В. Курочкин и Д. Минаев. И все, кто не мог похвастаться совпадением своих убеждений с Катковым, ежечасно ждали своей очереди, пересматривали и жгли книги, рукописи, письма. Страх разрастался: при встрече с выпущенными из-под ареста знакомыми кое-кто стремительно переходил на другую сторону улицы.
Под влиянием зловещих воплей рептильной прессы даже совершенно неповинные люди, по свидетельству современника, начали колебаться: действительно ли они ни в чем не виноваты и не были ли они «объективными», «моральными» соучастниками покушения.
Влиянию Муравьева приписывали отставку «недостаточно энергичного» министра просвещения А. В. Головнина и назначение графа Д. А. Толстого. Царский рескрипт указывал направление деятельности нового министра: искоренение «стремлений и умствований, дерзновенно посягающих на… религиозные верования, на основы семейной жизни, на право собственности, на покорность закону и уважение к установленным властям».
Эти слова как будто прямо целили в замыслы вроде щедринских «Современных призраков».
Салтыков и без того не радовался возвышению однокашника по Царскосельскому лицею. В свое время Д. А. Толстой подал такую реакционную записку против проекта освобождения крестьян, что даже Александр II, выйдя из терпения, написал на ней: «Это не мнение, а пасквиль, доказывающий недоброжелательство или незнание дела».
Самой черной реакции придерживался Толстой и теперь. «Что граф благоговел перед «Московскими ведомостями» – это было уже известно, – записывал А. В. Никитенко. – Он, не обинуясь, высказывает перед ними род сыновней почтительности и готовности во всяком случае руководствоваться их авторитетом и, не вдаваясь в дальнейшие рассуждения, говорит: учитель так сказал».
Впрочем, Толстой был вовсе не оригинален в своих убеждениях. Сам Александр II, посетив Москву в июне 1866 года, виделся со своим «верным псом» из «Московских ведомостей» и благосклонно сказал ему:
– Сохрани священный огонь, который есть в тебе.
Естественно, что Катков, как он ликующе оповестил читателей, «преисполнился новой бодрости, пережив минуты, которые бросили радостный отблеск на его прошедшее и в которых он находит благодатное возбуждение для будущего».
Тяжелые предчувствия овладели Салтыковым, когда он узнал о покушении Каракозова. Он вообще много и мучительно размышлял над тем, допустимо ли прибегать к насилию, пусть даже с самыми лучшими намерениями. Выстрел же в Летнем саду позволял реакционерам оправдать любые свои гонения на общество и литературу.
Когда критик Скабичевский вбежал к Некрасову с вестью об аресте Г. З. Елисеева, тот побелел как снег, на лице его был написан ужас человека, который увидел неминуемую гибель. Не свою – журнала.
Пытаясь спасти «Современник», свое детище, Некрасов пошел даже на унижение, написав стихи в честь Муравьева и Комиссарова.
– Уж лучше бы он нам веревку для виселицы свил, – с болью сказал, услышав об этом, один из членов ишутинского кружка.
Допытываясь у знакомых сановников, на каких условиях возможно продолжение журнала, Некрасов узнал, что считается недопустимым сотрудничество Антоновича и Жуковского. Он готов был пойти и на это, но 28 мая 1866 года состоялось высочайшее повеление о закрытии «Современника» и «Русского слова».
Последнее произведение Щедрина, опубликованное в «Современнике», – очерк «Завещание моим детям» – начиналось воспоминанием о том, как бабушка Татьяна Юрьевна говаривала: «Не молви ты слова, языка твоего наперед не прикусивши!»
«Бывали случаи, – вздыхает рассказчик, – смерть хочется нагрубить, так бы, кажется, и отрапортовал, да вспомнишь Татьяну Юрьевну, укусишь язык и смолчишь. Много-много, что заплачешь».
Два долгих года после этого пришлось Щедрину буквально следовать совету Татьяны Юрьевны – не печатать в журналах ни строчки: да и в какой журнал мог он пойти со своим крамольным товаром?
К его словам и так подозрительно прислушивался вездесущий Глоба. В сердцах Салтыкову случалось проговариваться. Так, он весьма едко отозвался о возведении Комиссарова в дворянское звание. Глоба был начеку, и на послужной список крамольного сановника упала новая тень. «Иметь эту личность в виду», – пометил на рапорте Глобы ставший шефом жандармов граф Шувалов.