355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Турков » Салтыков-Щедрин » Текст книги (страница 14)
Салтыков-Щедрин
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:51

Текст книги "Салтыков-Щедрин"


Автор книги: Андрей Турков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 22 страниц)

Казалось бы, Иудушка торжествует: он – богатейший и влиятельнейший среди окрестных помещиков; некогда властная мать смиряется и становится фактически его приживалкой. Он не может пожаловаться ни на какие посторонние помехи: беда коренится в нем самом, в его внутренней несостоятельности. Иудушка изводит всех своим пустословием, мнимой богомольностью и любвеобилием.

Арина Петровна тоже была не чужда притворства: «…она любила в глазах детей разыграть роль почтенной и удрученной матери и в этих случаях с трудом волочила ноги и требовала, чтобы ее поддерживали под руки девки». Иудушка уже никогда не выходит из раз принятого амплуа благостного, медоточивого праведника. На самом же деле у него нет ни нравственных правил, ни каких-либо привязанностей. Страшная пустота его души тщательно замаскирована пустопорожними прописями.

С елейными вздохами и слащавыми словечками он обирает мать, подстерегает смерть брата, чтобы сделаться его наследником, косится на имущество племянниц, отказывает в поддержке сыновьям.

Он принес с собой в новый период истории застарелые качества помещика и чиновника: наклонность к простому извлечению из мужицкой спины всего, что заблагорассудится, без оглядки на какие-либо экономические расчеты, и привычку почитать истинной действительностью бумаги, документы, отчеты, не заботясь о том, насколько они правдивы.

Он – истинное дитя своего падающего класса, готового до последней возможности отворачиваться от действительности, рисовать ее в розовом свете, исходить в своих действиях не из того, что есть на самом деле, а из того, что кажется желательным.

При всей заведенной Иудушкой сложнейшей отчетности он абсолютно не знает, что делается в его хозяйстве. Факты реальной действительности, нарушающие его предположения, застают его врасплох, угрожают втянуть его в безрадостное изучение реального положения, и поэтому он все больше и больше уходит в свои умозрительные расчеты, где его мысль не встречает никаких затруднений, где он добивается всего, чего захочет.

Его отец последние годы не выходил из спальни; Порфирий Владимирович тоже не покидает мягкого ложа призраков. Это отворачивание от действительности – один из главных признаков обреченности дворянства. Стремление довольствоваться формой, внешностью естественно перерастает в замену истинного мира иллюзорным, но зато соответствующим мечтам и чаяниям. Все, что не укладывается в его рамки, признается несуществующим и строго изгоняется.

Мечты Иудушки о процветании – это бессильные упования помещиков на возвращение их былой мощи, подорванной отменой крепостного права. Об этом задумывался уже Кондратий Трифоныч в щедринском рассказе «Деревенская тишь» (1863 год): «Он думает о том, что вдруг будущим летом во всех окрестных имениях засуха, а у него, у одного, все дожди, все дожди… и, о радость, на том самом месте, где у него рос паршивый кустарник, в одну минуту вырастает высокий и частый лес, за который ему с первого слова дают по двести рублей за десятину». Подобные видения наяву, только во все большей наглядности, посещают и Иудушку; шумит невесть откуда взявшийся лес – что ни дерево, то в два-три обхвата, встают из могил «старинные слуги»: «И люди и псы – все готовы за барское добро хоть черту горло перегрызть!»

Глядя на своих неудачливых детей, Арина Петровна иногда испытывала острое разочарование: для кого же она все наживала? А Порфирий Владимирович настолько углубляется в свои фантазии, что ему и в голову не приходит мысль о страшных итогах его жизни: оба сына мертвы, и это он сам убил их безучастием, равнодушием к их бедам и нуждам, досадно отвлекавшим его от празднословия и праздномыслия.

«Болезненная жажда стяжания», гнездившаяся в Иудушке, сделала его убийцей собственных детей.

Зловещий тип этот заинтересовал даже хладнокровного Гончарова, и он вступил в переписку с Щедриным, гадая, каков должен быть конец героя: «…В Вашего Иудушкуупадет молния, попалит в нем все, но на спаленной почве ничего нового, кроме прежнего же, если бы он ожил, взойти не может», – писал знаменитый романист и, как один из возможных исходов, выдвигал убийство героя крестьянами.

Однако Щедрин предпочел иной финал. Полновластный хозяин огромного имения кончает так же жалко, как ограбленные им «урод» Степка-балбес и Павел Владимирович: запоем. Единственная оставшаяся в живых из младшего поколения, племянница Порфирия Владимировича Аннинька возвращается в Головлево. Надорванная горькой судьбой провинциальной актрисы, она своими жестокими хмельными упреками растравляет совесть Порфирия Владимировича: он видит себя причиной большинства разыгравшихся драм, виновником смерти матери, братьев, сыновей. В страшном потрясении, близкий к умопомешательству, он бежит из дома на могилу матери и замерзает в пути.

Когда-то, глядя издали на кажущуюся мирной головлевскую усадьбу, где его ждали нищета и унижение, Степан Владимирович испытал то же чувство, какое на древних производило созерцание головы Медузы. «Смерть, вечно подстерегающая новую жертву», мерещится в Головлеве и возвратившейся туда Анниньке.

Смерть – закономерное следствие царивших в Головлеве порядков, духовного одичания и распада, упрямого желания не считаться с действительностью, прикрывать красивыми словами неблаговидные поступки. И в фигуре Иудушки Головлева все черты этого гибнущего мира получили лишь свое наиболее законченное воплощение.

IX

Уже не казался Салтыкову прелестным Париж, куда он вернулся из Ниццы, не развлекали встречи с Флобером, Золя и другими французскими писателями, с которыми его свел Тургенев. Полнейшее равнодушие многих из них к тому, как Францию «распинают эти сукины дети в Национальном Собраньи», возмущало Михаила Евграфовича. «Золя порядочный – только уж очень беден и забит. Прочие – хлыщи», – безапелляционно резюмировал он свои впечатления от этих встреч. И хотя Тургенев, убежденный своим страстным собеседником, соглашался, что его французские друзья «уж очень сильно сочиняют» и от их книг «литературой воняет», но все-таки старался обелить «хлыщей» от столь яростных нападок.

– Ну, что ваши Золя и Флобер? Что они дали? – яростно допытывался Михаил Евграфович.

– Они дали форму.

– Форму, форму… а дальше что? – сердито хрипел Щедрин. – Помогли они людям разобраться в каком-нибудь трудном вопросе? Выяснили ли они нам что-нибудь?.. Нет, нет и нет.

– Но куда же нам-то, Михаил Евграфович, беллетристам, после этого деваться? – беспомощно развел руками Тургенев.

– Помилуйте, Иван Сергеевич, я не о вас говорю, вы в своих произведениях создали тип лишнего человека. А в нем ведь сама русская жизнь отразилась. Ведь он нас думать заставляет.

Это было сказано тоном выговора за попытку замутить ясный вопрос. И, не привыкший к похвалам своего собеседника, Тургенев покраснел от удовольствия.

Весть о болезни Некрасова застала Михаила Евграфовича снова в Баден-Бадене и еще усилила его тягу в Россию. В то же время чем ближе подходил срок отъезда, тем чаще и яснее представлялись ему все предстоящие мытарства; всплывали в памяти фальшиво-любезная мина Лазаревского и казавшееся мертвым лицо другого цензора, Петрова, – лиловое, с желтыми разводами.

– Каково-то с ними будет ладить без Некрасова? – волновался Михаил Евграфович. – Без него журналу – мат.

Дым отечества вблизи оказался не столь уж сладок.

Худой и страшный, встретил Салтыкова Некрасов.

Нездоровилось и самому Михаилу Евграфовичу. Никак не удавалось продать ставшее ему в тягость Витенево: «…точно заколдованное это место: никто даже не интересуется им, – жаловался он в письмах. – Кругом продаются усадьбы, а моя стоит себе да стоит».

А впереди предстояло тяжелое испытание.

Еще в 1875 году восстали Босния и Герцеговина, а теперь против Турции выступила Сербия. В России с живым сочувствием следили за освободительной борьбой славян.

«Не будь мы в заточении, – рассказывает Н. А. Морозов про отношение революционеров к восставшим, – не менее половины из нас оказалось бы в их рядах…» И действительно, С. М. Кравчинский, Д. А. Клеменц, М. П. Сажин и некоторые другие стали участниками этой героической борьбы. Однако заключенные революционеры были поражены, когда в поддержку восстания выступило само русское правительство.

– Что такое случилось? – недоумевали они. – Как могут заклятые враги гражданской свободы у себя дома защищать ее в других странах?

Это недоверие было совершенно понятно. Как ни старалась часть русской прессы выдать русское самодержавие за покровителя угнетенных славян, это плохо вязалось с внутренней политикой царизма хотя бы в отношении украинцев и белорусов. (Даже льстивое придворное искусство ненароком провиралось: во времена Крымской войны появилась картина, где Николай I простирал свой меч над славянами, припавшими к его ногам, – однако рисунок был так плох, что получалось, будто император тяжело давит мечом на одного из умоляющих его о помощи.)

При всей исторической прогрессивности поддержки, оказанной Россией славянским народам в их борьбе с турецким игом, нельзя забывать, что самодержавие преследовало при этом весьма определенные цели.

В войне царизму мерещился спасительный выход из всех трудностей.

Гром побед заглушил бы, по мысли мечтавших о войне, глухой ропот и стоны, слышавшиеся по всей стране после голодных лет, и отбил бы охоту внимать «россказням» пропагандистов. А окажись в руках самодержавия Константинополь и проливы, отечественная буржуазия охотно извинила бы все внутренние упущения правительства в предвидении открывающихся коммерческих выгод.

Царское правительство еще колебалось и лавировало, опасаясь встретить противодействие своим планам со стороны других великих держав, еще только под рукой помогало славянам в борьбе с Турцией, а печать всех оттенков уже звала к прямой поддержке противников Турции. Общему настроению поддался даже Елисеев. Находившийся вместе с ним в немецком курортном городке Эмсе Достоевский ядовито рассказывал, как «старый отрицатель» носился с мыслью отслужить молебен за успех черногорского оружия. Несколько статей Елисеева влились в согласный хор консервативных и либеральных публицистов.

Это было явным отступлением от заветов «Современника», которым следовал журнал. В своих спорах с рьяными славянофилами 60-х годов вроде В. Ламанского и И. Аксакова Н. Г. Чернышевский иронически замечал, что те «хлопочут об отыскании нам вотчинных прав на Севилью и Кордову, исконные славянские города». По его мнению, в случае победы над Турцией «заботы о сохранении нашей власти над Балканским полуостровом еще меньше прежнего оставят нам времени устраивать свои дела» и «мы обеднеем от нового завоевания». Иными словами, военное торжество царизма затормозит освободительное движение в самой России.

Таковы были «предания «Современника», и в первый же год существования «Отечественных записок» Щедрин в полном согласии с Чернышевским высказался в одной из рецензий по поводу деятельности Славянского благотворительного общества:

«…такое пламенное сочувствие к интересам и судьбе других наций не указывает ли… на полное внутреннее процветание нашего отечества, готового при первом востребовании поделиться своими избытками со всяким нуждающимся и обделенным на жизненном пире».

В 70-х годах даже в либеральном лагере находились люди, которые ощущали фальшь внезапного «освободительного» ража, обуявшего «образованное» общество. К. Д. Кавелин писал 13 июля 1876 года М. М. Стасюлевичу:

«Думаю и даже имею наглость быть убежденным, что прежде чем создавать счастие и благоденствие других народов, следует устроить счастие и благоденствие своих».

Щедрин не ограничился беспомощными сетованиями в келейных разговорах и переписке. Продолжая цикл «В среде умеренности и аккуратности», сатирик посвятил «славянолюбам» высшего общества очерк «День прошел – и слава богу!».

Уже в одном из писем к Некрасову, уехавшему лечиться в Ялту, Михаил Евграфович отметил, что «под шумок» воззваний к борьбе за свободу славян комитет министров еще больше усилил власть губернаторов, наделив их правом издавать обязательные постановления.

«…Серьезность минуты не мешает вести борьбу с нигилизмом, – многозначительно подчеркивал он и в письме к П. В. Анненкову. – Политические процессы следуют одни за другими, не возбуждая уже ничьего любопытства, и кончаются сплошь каторгою…»

«Отвлекающий» характер царской политики был совершенно ясен писателю, и картины турецких злодейств не могли укрыть от его глаз зрелище изуверской расправы самодержавия с цветом русской молодежи.

Для большинства привилегированного общества трагедия освободительной борьбы славянства была просто средством убить время, поупражняться в красноречии, симулировать «полезную» деятельность и… отвернуться от серьезной работы мысли. В очерке «День прошел – и слава богу!» есть любопытная деталь: когда рассказчик со своим другом Глумовым спешат в клуб, где только и разговору, что о «братьях славянах», Петербург живет своей обычной, суетливой жизнью – «только книжные лавки смотрели уныло, почти выморочно: очевидно, что публика, обрадованная, что славянский вопрос освобождает ее от обязанности читать что-либо, кроме газет, позабыла даже дорогу к ним…»

Это явление – падение подписки на журналы и спроса на книги и в то же время бурный рост популярности шовинистической газеты «Новое время» – отмечал Щедрин и в письмах. Оно встревожило его не только как писателя и редактора журнала, но и как общественного психолога. Не случайно и Елисеев вскоре раскаялся в своих воинственных статьях по славянскому вопросу и убедился, что «настроение, возбужденное в публике славянскою войною, вовсе не благоприятно тем идеям, которые наш журнал стремится насадить и утвердить…».

Если сначала генерал Черняев, который отправился командующим в Сербию, рисовался многим чуть ли не новым Гарибальди и Щедрин, приходивший в ярость от этого сопоставления, оказывался в одиночестве, то со временем авантюристические действия и интриги Черняева обнаружились во всей своей неприглядности. Его поведение в Сербии лишь в наиболее откровенной форме выказывало истинную сущность «освободительных» поползновений самодержавия. И Щедрин был прав, когда писал Анненкову: «…Черняев с своими добровольцами разъясняет перед лицом Европы, что такое господа ташкентцы…»

Интересно, что Лев Толстой, весьма далекий от «Отечественных записок» и от самого Щедрина, во многом сходился с ним в оценке экспедиции Черняева и отношения светского общества к славянскому вопросу вообще.

«Все то, что делает обыкновенно праздная толпа, убивая время, делалось теперь в пользу славян, – говорится в последней части «Анны Карениной». – Балы, концерты, обеды, спичи, дамские наряды, пиво, трактиры – все свидетельствовало о сочувствии к славянам».

Щедринский Глумов упрашивал своего словоохотливого приятеля: «Уж сделай ты для меня милость: придержи язык за зубами! Теперь ведь многие около славян-то прохаживаются! Скажешь слово не по шерсти – разорвут!» В свою очередь, и в «Анне Карениной» скептически настроенные Катавасов и старичок военный помалкивают, « по опыту(курсив мой. – А. Т.) зная, что при теперешнем настроении общества опасно высказывать мнение, противное общему, и в особенности осуждать добровольцев…»

Щедрин как тип добровольца выводит памятного читателям по «Губернским очеркам» Живновского, который рыскал повсюду в поисках злачного места. У Толстого же среди добровольцев фигурируют хвастливый, промотавшийся купец, отставной офицер, производивший «неприятное впечатление» – «как видно, человек, попробовавший всего», и пожилой недоучка-юнкер.

В черновом варианте романа, когда еще не было и слуху о черняевской экспедиции, а Вронский назывался Гагиным, его судьба после смерти Анны была намечена короткой фразой: «…Гагин в Ташкенте». В окончательном варианте Ташкент заменен Сербией, но эта замена ничего, в сущности, не меняет: не все ли равно, куда едет Вронский «развалиной», чтобы как-нибудь избыть ненужную, постылую жизнь? Он тоже своего рода авантюрист, хотя ищет не денег, а всего лишь смерти, – один из тех «потерявших общественное положение, бесшабашных людей, которые (по словам толстовского Левина. – А. Т.) всегда готовы – в шайку Пугачева, в Хиву, в Сербию…».

Заключительная часть «Анны Карениной» настолько шла против течения, что Катков отказался ее печатать в своем журнале (должно быть, при этой вести Лев Николаевич пожалел о том, что предпочел «Русский вестник» «Отечественным запискам», несмотря на предложение Некрасова!).

Однако Л. Толстой лишь постепенно пришел к отрицательному воззрению на «славянскую лихорадку». Щедрин же оставался неколебим с самого начала. «Ваш взгляд на дело, по моему мнению, совершенно правилен», – писал он еще 8 сентября 1876 года поэту А. М. Жемчужникову, который стоял в славянском вопросе примерно на одних с ним позициях.

Рисуя в очерке «День прошел – и слава богу!» тень Булгарина, который «явился порадоваться на потомков своих», сатирик недвусмысленно намекал на то, что спекуляция на патриотизме и славянском братстве преследует цель возбудить в читателях шовинистические и ретроградные настроения. Он не отступился от своей оценки и после того, как (24 апреля 1877 года) Россия объявила войну Турции и высказываться приходилось с удвоенной осторожностью.

Бездарные полководцы из царствующей семьи с щедростью игрока, кидающего чужие деньги, оросили кровью предместья Плевны и Шипкинский перевал.

 
И бойка ж у нас дорога!
Так увечных возят много,
Что за нами на бугре,
Как проносятся вагоны,
Человеческие стоны
Ясно слышны на заре, —
 

писал Некрасов в последнем опубликованном при его жизни стихотворении. Но ничто не могло помешать царю и в армии вести обычный, заведенный в Петербурге порядок жизни, с той лишь разницей, что теперь он ездил завтракать на позиции (наиболее часто посещавшийся им под Плевной редут так и прозвали «Закусочным»). Его брат, главнокомандующий, и другие великие князья действовали так же вяло, как на маневрах в Красном Селе. Описывая в своем дневнике одну из их проволочек, военный министр Д. А. Милютин иронически перечислял ее причины:

«Завтра – воскресенье, ergo [24]24
  Следовательно (лат.).


[Закрыть]
необходимо выстоять обедню; на другой день – понедельник, дурной день, да к тому же 1-е августа, а следовательно, надобно опять молиться и вывести гвардейскую роту в церковный парад! – И вот из-за каких пустых поводов отлагается день за днем столь необходимое подкрепление войск, на позиции, которая ежедневно может быть атакована несравненно превосходными силами противника».

Зато когда Плевна была, наконец, взята, постоянный посетитель Закусочного редута кокетливо спросил у приближенных, заслужил ли он золотое оружие; щедрые награды за свои «ратные труды» получили и все прочие воины из царствующей династии.

Золотую табакерку получил Суворин за слезливый рассказ о том, как царь плакал над раненым солдатом.

Щедрин иронически поздравил редактора «Нового времени» с тем, что он становится союзником Каткова.

– Что ж, и прекрасно! – хладнокровно отвечал Суворин.

Он чувствовал себя на гребне быстро подымающейся волны. Его разбитная и вместе с тем угодливая газета пользовалась все большим успехом у читателей.

Так ловко летает по залу процветающей ресторации расторопный половой, всюду успевая, перед всеми лебезя, рассыпая направо и налево:

– Сию минуточку-с!

– Чего изволите?

– Исполним в самолучшем виде-с!

И сыплются на проворного малого щедрые чаевые.

Как его не любить – ведь он такой же ловкач, как и его клиенты, разбогатевшие на выгодных подрядах и спекуляциях, на дешевом мужицком труде и на солдатской крови.

В цикле «В среде умеренности и аккуратности» Щедрин вывел Балалайкина, сбывающего «нашим доблестным войскам» тухлую кильку. А жизнь как бы соперничала с этой злой сатирой: в «Хронике новых изобретений» «Отечественные записки» сообщали о солдатских сухарях, поставлявшихся князем Урусовым и Перевощиковым; в эти сухари добавляли песок и глину, а стоили они почти вдвое дороже обыкновенных!

Под сенью патриотических фраз процветает совершеннейшее бесстыжество. «Горе той стране, – восклицает один из героев Щедрина, – в которой шайка шалопаев во все трубы трубит: государство, mon cher! – c'est sàcrrré! [25]25
  Мой милый! – это священно! (франц.).


[Закрыть]
Наверное, в этой стране государство в скором времени превратится в расхожий пирог!» Крупный делец, позднее ставший министром финансов, И. А. Вышнеградский, даже по воспоминаниям консервативно настроенных современников, «склонен был смотреть на государство как на частное предприятие, как на компанию на акциях, лишь бы дивиденд выходил крупным».

Поддерживаемые круговой порукой «патриотического воровства», расхитители доходят до совершенной наглости. Так, Балалайкин убежден, что возмездие его минует: «Вот если бы я распространял превратные идеи – ну, тогда не спорю…»

Глумов справедливо полагает, что Балалайкина нелепо тащить в участок: оттуда его выпустят (чего, разумеется, не сделают с пропагандистом «превратных идей»). Поэтому он мастерит для пройдохи самодельную петлю, но Балалайкин выскальзывает из нее, так же как впоследствии увиливает и от уголовного наказания и пожинает плоды своих коммерческих затей. «Погодите! – предрекает он, – вот кончится война, и прибудут в Петербург настоящие негодяи… дельцы, хотел я сказать… Тогда – увидите!»

Сочувствие к народу, бескорыстно, ради освобождения братской страны, проливавшему свою кровь в то время, как другие наживают капитал, борется в душе сатирика с горьким упреком этому же народу и прогрессивной интеллигенции. Диалог между рассказчиком и Глумовым отражает эту работу мысли:

«– Вот и скажет историк: на основании таких-то и таких-то данных я имею полное право заключить, что сия эпоха была эпохой распутства – всеобщего! Все, значит, без исключения… Что ж! Коли хочешь, оно ведь и правильно!

– Почему же правильно?

– А потому: не хлопай глазами! Одно из двух: или ты человек, или вол подъяремный. Ежели ты человек, и за всем тем у тебя под носом Балалайкины историю народа российского созидают – стало быть, ты сам потатчик и попуститель…

– …Во-первых, тут совсем не «хлопают глазами», как ты говоришь, а совершенно серьезно истекают кровью, и никакой историк не увольняется от обязанности знать это. Во-вторых, дела о «претерпении» настолько сложны, что такими дилеммами… их ни под каким видом не разрешишь. Есть, любезный друг, еще третий субъект, коли ты хочешь, тоже подъяремный, но не вол, а человек, мечущийся из стороны в сторону под игом мысли, что его… немедленно жрать будут. Этот субъект не мычит, а песни о своих болях слагает; не потворствует и не потакает, а просто не знает».

И это «незнание», бессознательность упорно поддерживались самодержавием. Поэтому так жестоко преследовалась всякая попытка сближения передовой интеллигенции с народом и между ними старательно воздвигалась стена. Мало-помалу прогрессивная интеллигенция была решительно устранена от всякого воздействия на серьезные дела. Даже в «добрую минуту» правительство вело себя с ней так же, как изображенная Щедриным генеральша, возглавлявшая какой-то из славянских комитетов:

«Она с откровенностью, достойной лучшей участи, развивала перед нами свои планы, знакомила нас с ходом и с сущностью своих занятий, а иногда даже спрашивала нашего мнения, но так, что всякий чувствовал, что все уже у нее заранее решено и что нам ничего другого не остается, как с удовольствием согласиться».

Словом, это было похоже на то, как Александр II советовалсяс окружающими, заслуживает ли он награды.

Произведения Щедрина полны трагических «отголосков» (так называлась целая серия очерков) этого положения передовой интеллигенции. Подозреваемая, гонимая, слышавшая отовсюду: «не твое дело!», она ощущала себя запертой в четырех стенах, откуда никуда нельзя достучаться. На жестоком опыте ей приходилось убеждаться в парадоксальной истине, сформулированной в «Благонамеренных речах»: «…характеристическою чертою настоящего времени, – писал сатирик в очерке «Погоня за идеалами» (1876 год), – является не столько знание интересов и нужд государства и бескорыстное служение им, сколько самоуверенная и хлесткая болтовня, сопровождаемая знанием, где раки зимуют, и надеждою на повышение».

Тот, у кого не было за душой ничего, кроме пустозвоннейших фраз о царе-освободителе и неусыпном попечении правительства, стоял в официальном мнении несравненно выше человека, пытавшегося оценивать жизненные явления самостоятельно. Подозрительное отношение к «умникам» стремились развить и в народе, поощряя и подогревая наиболее темные инстинкты.

Когда 6 декабря 1876 года у Казанского собора состоялась первая политическая демонстрация, поднявшая знамя с надписью «Земля и воля», полиция организовала избиение участников, пустив слух, будто речь идет… о возвращении земли помещикам.

«…Говорят, что «представители деревни», т. е. извозчики, отличились, – сообщал Щедрин о происшедшем А. Н. Энгельгардту. – Одну женщину головой об тумбу били…»

Сурово и язвительно осуждая либеральных пенкоснимателей, сатирик принимал близко к сердцу всякое умаление роли передовой интеллигенции, все, что могло ей повредить в мнении народа, набросить на нее тень. Неудивительно, что, когда, вскоре после демонстрации у Казанского собора, в «Вестнике Европы» начал печататься роман Тургенева «Новь», не отличавшийся ясностью в оценке шедших в народ революционеров, Щедрин пришел в негодование.

Вероятно, он остро воспринял уже то, что вместо подлинного – но, увы, плохо знакомого автору – революционера Тургенев сделал главным героем Нежданова, неврастеника, который тяжело переживает свое незаконное происхождение и с первых же страниц явно тяготится предстоящей ему ролью пропагандиста. Его товарищ Маркелов тверд в своих убеждениях, стойко держится после ареста, но не чужд некоторой ограниченности. Потерпев неудачу как пропагандист, Маркелов раскаивается, что он не встал на путь насилия: «Надо было просто скомандовать, а если бы кто препятствовать стал или упираться – пулю ему в лоб! Тут разбирать нечего. Кто не с нами, тот права жить не имеет…» Можно представить себе, с каким негодованием читал эти строки Михаил Евграфович, опасавшийся, как бы человечество не переезжало на своем историческом пути из одного Ташкента в другой, переходя от насилия к насилию!

Опереточной выглядела сцена, в которой Нежданов отправляется «агитировать» и «бунтовать» мужиков. И все это было совершенно наивно скомпоновано с таким расчетом, чтобы в выигрыше оставался мудрый и неторопливый Соломин, чуждый революционных «излишеств». Недаром в своих письмах к Анненкову, где Салтыков с необычайной резкостью высказал свое впечатление от «Нови», он ехидно сравнил «архитектуру» романа со школьной игрой, участники которой заранее делятся на группы и потом ловят друг друга до сигнала о конце перемены.

Сатирик был рассержен поверхностностью, проявившейся в последнем романе Тургенева, еще и потому, что сам он касался фигур «новых людей» с крайней осторожностью совсем не только из цензурных опасений. По кругу своих знакомств он принадлежал отнюдь не к самой радикальной части русской интеллигенции и был в то время далек от участия в каких-либо революционных попытках. Однако фигура революционера, который вступает в неравную борьбу с всемогущим злом и проявляет в ней поразительную стойкость, привлекала его и как человека и как художника.

«Новая русская литература, – писал он еще в 1868 году, – не может существовать иначе, как под условием уяснения тех положительных типов русского человека, в отыскании которых потерпел такую громкую неудачу Гоголь. В этом предприятии ей значительно споспешествует… расширение арены правды, арены реализма…»

Если первая фраза могла бы прийтись по сердцу тем, кто сожалел, что книги Щедрина страдают «голым отрицанием», то вторая сразу устраняла все могущие возникнуть иллюзии об отказе писателя от сатиры или хотя бы об отведении ей второстепенной роли.

Расширить арену правды, арену реализма – значит допустить изображение в литературе таких жизненных ситуаций, где идет наиболее решительная, смелая, бескомпромиссная борьба со всем отжившим, тяготящим страну и народ. Чтобы вперед выступили те положительные типы, которые представляются Щедрину, нужно изобличить всех тех жалких актеров, которые полагают, что они-то и есть подлинные герои времени. Впрочем, сама возможность противопоставить их в живом действии людям, чьи желания и помыслы отвечают подлинным народным нуждам, позволила бы читателю сравнить и оценить обе борющиеся стороны.

Однако это было очень затруднительно не только потому, что всякая попытка такого рода неминуемо встречала бы цензурные препятствия, но и потому, что сами условия русской жизни не позволяли ни этим людям выступать совершенно открыто и так, как бы они хотели, ни писателям наблюдать их деятельность и тем более откровенно описывать ее. Говоря об обстановке, в которой приходится действовать «новым людям», Щедрин писал:

«Эта обстановка почти не существует, или, лучше сказать, она до такой степени стеснена, что представляет собой только раздражающую и преисполненную всяких опасностей приманку. Общество слишком неприязненно к новому типу, чтобы предоставить ему какое-нибудь деятельное участие в жизни… При таком настроении большинства новый человек делается невольным теоретиком, т. е. таким лицом, которое недостаток практической деятельности невольно возмещает теоретическими об ней рассуждениями».

Поэтому характерные черты нового типа не только не выступают рельефно в действии, но даже «до известной степени извращены отсутствием света и воздуха». Отсюда – неудачи художников, искренне жаждущих запечатлеть этот тип; отсюда же – злонамеренные искажения его, когда, помимо простой клеветы, используется горькая невозможность для «новых людей» показать себя на деле: вынужденная пассивность выдается за склонность к «критиканству» вместо «подлинного дела», второстепенные, а то и случайные, но зато различимые невооруженным глазом признаки объявляются наиболее характерными и т. д.

Щедрин очень часто выступал по поводу книг, в которых вольно или невольно набрасывалась тень на людей нового склада, даже когда авторами этих произведений являлись такие крупные художники, как Гончаров или Достоевский. Он проницательно подметил у последнего «нежелание… отделить сущность вещей от тех внешних и не всегда приятных для глаз потуг, которыми всегда сопровождается нарождение нового явления».

В этих статьях и рецензиях объективно отражалось, по-видимому, и сложное формирование собственного творческого замысла Щедрина, которым он в 1875 году поделился с П. В. Анненковым:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю