Текст книги "Новеллы"
Автор книги: Андрей Упит
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 50 страниц)
Он сердито откашливается и встает.
– Погоди! – кричит он Адаму. – Когда скажут, тогда и будешь закладывать.
Он входит в дом.
Все трое сидят за столом, как обычно: студент Альберт – у окна, гимназист Карл – напротив, Анна – ближе к дверям. Как обычно, все разговаривают, смеются, шутят, и Анна – легкая, как перышко, бегает вокруг стола, прислуживая братьям. В первое мгновение отца никто не замечает.
Он с минуту стоит в дверях. Затем подходит к окну, нарочно постукивая палочкой по полу.
– Доброе утро! – сухо здоровается он. Хочет еще добавить – «дети», но вовремя спохватывается. Это было бы и унижением и вызовом. Они первые должны… И угрюмо, сосредоточенно ждет.
Все трое в один голос отвечают: «Доброе утро», но… не добавляют – «отец».
Старый Клява тяжело опускается на стул возле окна.
– Налить? – спрашивает Анна и тянется за четвертой, пустой кружкой.
– Спасибо, дочка! – отвечает отец каким-то не своим, резким голосом. – Где уже мне с вами. Кофе – это не для меня. Похлебаю щей с батраками.
Он сам пугается своего сердитого голоса. Но дети этого даже не замечают. Они им уже мало интересуются. Болтают, шутят, громко смеются, слишком громко для воскресного утра. Они рады, что наконец уезжают. Старый Клява сидит у окна. Некоторое время прислушивается к их разговорам, хотя понимает с пятого на десятое. Незаметно вглядывается в лица детей. В груди у него горячая любовь, ему хочется подойти, простереть над их головами руки для благословения, обнять и не выпускать. Отдать им последнюю каплю крови, последнее биение сердца… Отдать все… Но, словно волна, несущая острые льдины, его захлестывает горечь, и оскорбленная, униженная гордость убивает в сердце нежность. Душа мечется между двумя крайностями, устает, черствеет, становится несправедливой, но не может найти точку равновесия.
Старый Клява не хочет думать об этом, и все же думает, мысленно перебирает все испытанное и пережитое за четыре недели и еще раньше, до приезда детей. Словно осколки разбитого стекла, перебирает эти воспоминания.
Удивительнее всего то, что в поведении детей, в сущности, нет ничего явно заслуживающего порицания. Так… осколки одни… Может быть, именно потому они так остры и так глубоко ранят. И хотя он часто испытывает боль, но не видит и не может понять, чем она вызвана. В одном он уверился окончательно – дети отдалились, духовно отошли от него. Школа… Он не противник школы и образования. Он одним из первых послал своих детей в городскую школу и продолжает учить их, пока это в его силах. Но особой благодарности от детей он не видел. Скорее – что-то другое. Образование, знания – дело хорошее, этого он никогда не отрицал. И все-таки в мире, из которого возвращаются дети, есть вещи, которые он никогда не сможет целиком понять или оправдать. Какая-то странная самоуверенность, недопустимая в детях духовная самостоятельность и дерзость… Это так противно, так враждебно милому его сердцу покойному укладу латышской семьи, где отец всегда первый по уму, даже если он и не очень образован, где каждый не только внешне повинуется, но и внутренне целиком подчиняется отцу, потому что ему семьдесят лет и у него седая борода. Ну, пускай не будет этого повиновения. Старый Клява как-нибудь примирился бы и привык, если бы только видел, что дети с чувством благоговейной радости возвращаются с чужбины в отчий дом. Но нет и этого… И потом… он наблюдает еще и другое. Им безразличны дедовские нивы, среди которых они выросли. Им здесь наскучило, надоело. Они втайне тоскуют по чужому, враждебному миру…
Старый Клява подносит руку к горлу, распускает платок.
Они на самом деле теперь другие люди, – уже не те, что ушли отсюда. Он не знает, какие силы их так изменили, но видит и чувствует перемену. Особенно болезненно он это чувствует сегодня. Тяжелой, необычной была последняя ночь. Им овладела какая-то странная, щемящая тревога. Он не сомкнул глаз, все думал и думал. Он признал, что отчасти виноват и сам. Словно нарочно старался раздуть каждый пустяк, ожесточал свое сердце, утаивая переполнявшую его нежность, боялся хотя бы раз откровенно, по душам поговорить обо всем с детьми. Сегодня утром он решил все это исправить, чтобы расстаться с детьми в мире и любви, как подобает членам одной семьи. Он умно придумал. Дети должны уступить – хотя бы ради того, что издавна было основой существовавшего в доме уклада, ради почтения и уважения к отцу. И тогда бы он забыл и простил все нанесенные ему до сих пор обиды. Вон там в углу, на полке, лежат книга псалмов и молитвенник. Кое-где между страницами заложены полоски белой бумаги, ими отмечены молитвы и псалмы на случай разлуки. Вот встанут, – думал с утра старый Клява, – соберутся все домочадцы, прочтут молитву, споют, и тогда все сядут за стол. На молитве – все вместе, а за завтраком, разумеется, только хозяева. В мире и в христианском смирении вкусят они дар божий, а затем расстанутся со слезами на глазах, но с миром в душе… Так было задумано, но все рассеялось, как дым, едва он встал с постели и направился к детям. Задуманное не удалось, – в памяти всплыли кое-какие выражения, кое-какие подслушанные слова. И старый Клява прежде всего понял, что у его детей нет уже прежней веры… Ни разу он не видел у них в руках старой заветной книги. Ни разу за эти четыре недели не читались молитвы, хвала господу не звучала над двором и полями Клявы…
Старый Клява вздрагивает от страха и недоброго предчувствия.
– Тебя там продует, – говорит Карл.
Воспоминания будят в старом Кляве все новые опасения. Он припоминает, что Альберт и Анна часто тайком разговаривали с работниками, и те стали серьезнее и задумчивее. Он и тут кое-что подслушал… Его охватывает странный, цепенящий холод. Ничего доброго не было в том, что они говорили. Да и сами они пошли не по доброму пути. Денег получают вдоволь, усадьба Клявов, благодарение богу, еще кое-что приносит. Но какая на них поношенная одежда… Какие осунувшиеся лица… Какой лихорадочный блеск в глазах. И вечно у них или тайные, неестественно серьезные разговоры, или чересчур буйное безудержное веселье… Вот как сегодня… Нет, уж слишком далек и чужд тот мир, в который они ушли. Не вернуться им больше… Не быть его детям тут наследниками. Усадьба дедов попадет в руки чужих людей.
У старого Клявы рвется из горла неудержимый хрип. Сдерживаясь, он закрывает рукой рот, покашливает и встает.
Дети смотрят на отца.
– Не… не велеть ли запрягать? – спрашивает он, подыскивая слова.
Альберт смотрит на часы.
– Еще рано… Ну хорошо – скажи, чтобы запрягали… Лучше на полчаса раньше. Кто знает, верно ли идут часы, как бы не опоздать… Скажи, пусть запрягают.
Постукивая палочкой, старый Клява выходит из комнаты.
Адам с поводом в руках уже стоит в дверях конюшни. За его плечом виднеется голова вороного, так и сверкают огненные глаза.
– Закладывать? – спрашивает Адам.
Старый Клява только кивает головой. Отходит, садится на лавочку.
Ему кажется, что голова у него отяжелела. Дрожащие руки тычут палочкой в утоптанную землю. Он видит, как Адам безуспешно пытается надеть на вороного хомут. Конь закидывает голову, роет землю копытом, словно играет с конюхом. Старый Клява видит, что одному вороного не запрячь. Но помочь все-таки не хочет. Пускай… какое ему дело! Пускай обходятся без него…
Дети снуют взад-вперед. Выносят из дому узелки и чемоданы, складывают в бричку и привязывают на задке, к рессорам. Старый Клява не двигается. Какое ему дело… Пускай управляются сами…
Но все же долго так усидеть нельзя. Старый Клява понимает, что его замкнутость и упрямое молчание бросаются в глаза. Он встает и уходит. Бесцельно бродит по усадьбе… И если присмотреться внимательнее, эта торопливая, бесцельная ходьба кажется немного смешной. Он заглядывает в хлев, в клеть, спускается в погреб, осматривает его, что-то переставляет. И все же никак не может стряхнуть с себя назойливое, мучительное, все усиливающееся чувство, от которого нервы натягиваются, как тонкие стальные струны.
Он прислушивается, ждет. Все внимание, все его помыслы обращены к детям. Он прислушивается и ждет, не позовут ли его. Не спохватятся ли в конце концов, не вспомнят ли, что у них есть отец, который заботится о них, который их любит, который обязан и вправе знать и делить с ними каждую их мысль. Отец, который должен держать перед богом ответ за их души. Отец, который вырастил их, трудами которого они все кормятся. Неужели они наконец не поймут, что у них есть отец?
Но нет! Он и этого не желает. Ничего он не хочет и не ждет. Даже мысленно не хочет выпрашивать и унижаться… Пускай уезжают, пускай обходятся без него. А он проживет и без них, как жил до сих пор. Он идет из хлева в клеть, из клети – в погреб. Старый Клява хорошо понимает, каким маленьким, жалким и смешным он выглядит, когда вот так бесцельно бродит по усадьбе. От горечи и от жалости к самому себе на глазах выступают слезы – от них вздрагивают седые ресницы. Сжимается горло…
И все-таки он прислушивается. И все-таки ждет. И все-таки струны натягиваются все туже.
А дети рады отъезду. Об отце, верно, совсем позабыли. Их разговоры и смех раздаются на всю усадьбу. То и дело отворяются и хлопают двери.
Из батрацкой один за другим выходят на двор ее обитатели. И старые и малые. Все смотрят на отъезжающих, все смеются и улыбаются вместе с ними и помогают собираться. Веселый, неуместный в воскресное утро гомон стоит на дворе Клявов.
Старый Клява видит, что никому здесь нет до него дела. Никого не интересует, чем он занят, куда идет, что ему нравится или не нравится. Никогда еще он не чувствовал себя таким одиноким, покинутым. Отец… Уж не в насмешку ли называют его так? Только сегодня утром он начал постигать, что это древнее слово уже утратило свой древний смысл, что оно – скорлупа, а ядро понемногу истлело и ссохлось. Слово – всего лишь пустой звук, подхваченный и развеянный ветром.
Ага, зовут! Все-таки вспомнили. Старый Клява останавливается и смотрит на отъезжающих. Они садятся в бричку. Анна уже устроилась посередине. Альберт с Карлом собираются сесть с обоих боков. А вороного, который уже почуял, что скоро ему трогать, не сдержать – он фыркает, топчется, роет землю и дергает бричку. Адам натягивает вожжи, упершись ногами в оглобли, откидывается назад всем телом.
Значит, хотят проститься с ним… Старый Клява видит, что все смотрят на него, и нехотя, медленно идет к детям. Подойдя к бричке, он протягивает руку. Может быть, поцелуют, – думает он. Думает и ждет, и от ожидания у него учащенно бьется сердце. И в то же время он твердо знает, что не поцелуют… Чужие люди целуют, а родные дети – нет. Родные дети стали более чужими, чем посторонние люди.
Альберт протягивает отцу руку, но в эту минуту Адам слегка отпускает вожжи, вороной встает на дыбы и пускается вскачь. Пальцы Карла грубо задевают руку отца и скользят мимо. Сыновья снимают шапки. Анна машет рукой, в общей сутолоке не слышно, что они говорят.
Старый Клява несколько мгновений стоит остолбенев, с протянутой рукой.
Домашние, сбившись в кучку, смотрят на дорогу, где из-под копыт беснующегося коня взвивается облако пыли. Оно окутывает седоков, словно развевающееся полотнище. Домашние провожают их криками «берегись».
Вдруг необъяснимая, безудержная злоба горячей волной захлестывает старого Кляву. В ушах что-то гудит, перед глазами мелькают огненные искры.
– Чего орете в святой день! – кричит он не своим голосом. – Точно ошалели…
К нему поворачиваются удивленные лица.
– Отец… да мы ведь глядим только, как уезжают…
– Нечего глазеть! Не видали, как уезжают! Безобразники!
Работники умолкают от изумления. Таких слов еще никто от него не слыхал, никто не слыхал, чтобы он ругался. И почему именно теперь? Почему?
– Отец… – обиженно начинает один из них и осекается.
Незаслуженная ругань ожгла их, словно колючий ледяной зимний ветер. Лица становятся серьезными, некоторые морщатся, некоторые краснеют. Глаза прищурены, и из них глядят обида, гнев, строптивость.
– Не знаю, отец, с чего вы этак, – начинает другой и сердито кашляет.
Старый Клява его перебивает:
– Никакой я вам не отец… не желаю, чтобы меня так называли. Какой я вам отец? Я вам хозяин, и все… Слышите: все? Не отец я вам и не желаю быть отцом.
Он чувствует, что весь дергается от непреодолимого волнения, чувствует, что говорит не то, что несправедлив к другим и к себе. Знает, что с каждым словом теряет уважение, которым пользовался до сих пор как хозяин, знает, что становится ничтожным, мелким, духовно нищим, презренным, смешным. Знает, что уже никогда ему не вернуть доброго имени и почета, которые теперь он сам попирает ногами, – но не может сдержаться. Он словно катится с крутой горы.
– Скоты вы, а не люди… Вы только тогда понимаете, когда над вами с палкой стоишь… Никудышное, пропащее вы племя. С вами нельзя, как с людьми… С вами надо, как с собаками, вот тогда вы понимаете, что такое стыд и послушание… Ну, чего рты разинули? Не знаете, какой сегодня день? А?.. Воскресенье сегодня, слышите, воскресенье!
На миг у него прерывается голос. Широко раскрытыми выпученными глазами смотрит он на работников и ничего не видит.
– Не знаете, что в воскресенье положено?.. Где же вам теперь знать! Хорошую школу успели пройти… Погибшие души… На молитву, дьяволы!..
Клокочущим пламенем заполыхала тихая, кроткая душа. Долго накапливавшиеся воды прорвали плотину, в слепой ярости разрушая и заливая все вокруг. Спасаясь от самого себя, старый Клява убегает.
Он сам не знает, куда и зачем. Кулаки его сжимаются, угрожая неведомому врагу. Словно умалишенный, словно одержимый злым духом, он без умолку твердит скверные, непристойные ругательства и проклятья, которых раньше никогда не произносил. Бегущая навстречу собака по привычке лезет к нему, ластится, – он пинает ее ногой. От удивления собака даже забывает взвизгнуть и, присев, долго провожает хозяина неподвижным, недоумевающим взглядом. Заметив, что у пастушки два ягненка забрели в овес, он бранит ее так грубо и пакостно, что та от удивления и стыда сломя голову бросается загонять скотину в болото.
Такие тихие, замкнутые люди, когда они взволнованы, не могут усидеть на месте. Старый Клява замедляет шаг только тогда, когда злоба понемногу проходит. Сделав большой крюк, он с другой стороны возвращается к дому. Гнетущая усталость все сильнее давит на плечи, заставляет подгибаться колени.
В комнате пусто, не прибрано: все – как осталось после отъезда детей. Может быть, давеча сюда и собирался народ на молитву, ждал его. Пускай… Бесконечно ничтожным и безразличным кажется ему теперь все, кроме его самого и детей. Он садится на свое обычное место у окна, неподвижно глядит в одну точку на полу.
За спиной его ветер хлопает створкой полуотворенного окна. Неприветливо и пусто в комнате. В саду настойчиво шелестит кажущийся холодным ветерок. Временами по телу пробегает озноб. А на дворе самая жаркая пора – вторая половина лета. Небо словно затянуло тучами, словно уже сгущаются сумерки. А ведь еще утро, и на небе ни облачка…
Ему здесь не хватает воздуха, трудно дышать… Старый Клява встает. Лучше выйти, пройтись, как обычно, когда тяжело на сердце. Но он продолжает стоять. Чувствует, что на этот раз ничто его не развлечет и не рассеет. Его так согнуло, что уж больше не выпрямиться, в самой глубине души что-то повреждено, сломано. Словно за ним повсюду волочится, цепляясь за все, ветвистая, отягченная листвой верхушка дерева. Одна мука…
В окно долетают знакомые голоса. Старый Клява машинально оборачивается. Вначале смотрит бездумно, не понимая. Потом вглядывается внимательнее. Перед хлевом, на батрацком огороде, он видит Пакална с женой, сыном и маленькой дочкой. Сын, должно быть, собирается уходить, стоит с отцом у забора и солидно, совсем по-стариковски, разговаривает. Пакалниете, немного поодаль, очищает только что выкопанную брюкву сыну в гостинец. Девочка наклоняется над грядкой, выискивая морковки побольше, потолще и послаще, чтобы набить брату карманы… Другого угощения у них нет… И не надо… Довольно и этого. Все весело разговаривают и смеются.
Мозг старого Клявы вдруг начинает работать с поразительной быстротой. Сотни мыслей кружатся, переплетаются и обрываются. В одно мгновение он окидывает взглядом картину будущего этой семьи… Не легкая у них доля – нет. Кто же не знает, как трудна жизнь батрака. Но если они будут держаться вместе и жить в согласии, стремиться к одной цели, то все преодолеют и выбьются в люди. Теперь они батраки, а через несколько лет будут где-нибудь испольщиками. И дальше так пойдет. Конечно, испольщикам тоже не очень легко и сладко приходится, а все же… И главное, все, как один… Общая работа, общие мысли, общий язык… На каменных устоях зиждутся отношения этой семьи. Сила ее в сплоченности, а счастье в ее силе. Как хорошо жить в такой семье! Как ее согревает солнце взаимной любви.
Старый Клява не может оторвать глаз от Пакалнов. И чувствует, как где-то, в самой глубине сознания, поднимая голову, шипит маленькая черная змейка, напоминающая ему о его горе и беспомощности. Черная, подлая, жалкая зависть… Но он не может удержаться. Его воля сломлена.
Старый Клява настежь распахивает окно. Громыхая крючками, створки стучат о стену. Он высовывается в окно.
– Пакалниете! – пронзительно кричит он.
Ветерок треплет его белую бороду. Лохматые брови свисают на блуждающие, лихорадочно горящие глаза.
Пакалны замолкают, оборачиваются, смотрят на него. Но старый Клява не знает, что еще сказать. И что он может сказать? Какое он имеет право вмешиваться в жизнь другой семьи? В конце концов это одно сумасбродство. Словно ему от этого станет легче… И жгучий стыд перемогает в нем чувство горя и малодушие.
Он отрывается от окна. Захлопывает створки.
Его ловкая и маленькая фигурка словно обмякла, руки и ноги дрожат от старческой слабости, а на лице и во взгляде беспомощное, растерянное выражение.
Мелкими, нетвердыми шажками старый Клява бродит по своим четырем большим выбеленным комнатам.
Вот… На подоконнике тоненький красный карандашик с белой костяной шишечкой на конце. На столе – забытая книга. На комоде – Аннина шляпная коробка и измятый носовой платок… Старый Клява собирает все это, складывает на столе в кучку. Сам садится на Аннину кровать. С жалкой, беспомощной улыбкой долго-долго смотрит на оставленные детьми вещи.
Как он бесконечно беден, богатый старый Клява! Точно человек, у которого все украли, оставили только то, что было на нем. Должник, у которого все до последнего заложено и продано с молотка. Выброшенный на берег лодочник… и лодка его, разбившись о пороги, лежит на дне Даугавы…
В большие окна тускло светит солнце.
Пустынно и холодно в четырех больших выбеленных комнатах.
С потолка постепенно спускаются серые сумерки.
С жалобной, печальной улыбкой старый Клява устало и бездумно смотрит на брошенные детьми вещи.
3. ДЕТИ
Третий звонок. Сперва тонкий, дребезжащий, а затем глухой, протяжный свисток, и поезд вздрагивает. Заиндевелые буфера с лязгом ударяются друг о друга, вагоны дергаются вперед, назад, затем длинной разноцветной вереницей медленно проплывают мимо усыпанного песком перрона.
Старый Алкснис подходит к самому краю перрона и, вытянув шею, смотрит на вагон, в который сели его Янис и Амалия. Одна рука у него голая, перчатку он держит в другой, – ею он помашет в ответ, когда дети, высунувшись из тамбура, станут махать ему, – Янис – своей гимназической фуражкой, Амалия – носовым платочком. От напряжения у него рябит в глазах. Он всем телом подается вперед, но ни фуражки Яниса, ни платочка Амалии не видно. Вот… вагон на повороте исчезает за обындевелыми липами. Исчезает и весь поезд, только с той стороны сквозь липы обратно к станции валит черный дым.
Слегка растерянный, старый Алкснис выпрямляется, отступает на несколько шагов. Потоптавшись на месте, принимается медленно натягивать на руку перчатку.
Мороз… Начало января, лютая зима…
Натянув перчатку, Алкснис вспоминает о своей трубке, собирается закурить, но передумывает. Задумчиво трет нос перчаткой, возвращается на прежнее место, наклоняется, смотрит.
– Чего высматриваешь? – раздается позади знакомый голос.
Старый Алкснис порывисто оборачивается: Линит… Тот самый Линит, что в позапрошлом году батрачил у него.
– Да я не высматриваю, – отвечает старый Алкснис с наигранным безразличием. – Так просто…
– Дети уехали? – Линит, дружески улыбаясь, подает своему бывшему хозяину руку.
– Уехали… – В голосе старого Алксниса даже слышится какая-то веселая нотка. Он снова стягивает перчатку, ищет трубку. – Пришла пора уезжать. Рождественские каникулы кончились, завтра опять начнутся занятия.
– Как же, как же, – Линит одобрительно кивает головой. – У каждого свои дела, свои заботы. Парень-то твой не скоро кончает?
– Да где там!.. Он еще только в шестом классе. Еще два года, не считая нынешнего!
– А!.. Еще два года! И дочка тоже. Да, школа это тебе влетает в копеечку!
На лице старого Алксниса появляется недовольная гримаса.
– Корову и борова продали, – словно нехотя говорит он, – все деньги им с собой отдал. Деньги… что деньги – для детей не жалко.
Оба вздрагивают от звона дребезжащего станционного колокола. Сторож с торжественным видом дергает замусоленную веревку.
– Осторожно-о! – кричит станционный жандарм. Старый Алкснис с Линитом одновременно замечают товарный поезд, который, пропустив пассажирский, подходит по смежному пути к станции. Затем они медленно направляются к коновязи.
Почти все, кто привез пассажиров, уже разъехались. Рядом с гнедым старого Алксниса стоит всего несколько лошадей. На станции безлюдно. Только помощник начальника станции в красной фуражке важно шагает по перрону, встречая товарный поезд. Дверь в буфет третьего класса слегка приоткрыта. Оттуда валит облако белого пара.
– Зайдем, а? – подмигивает Линит, указывая на дверь. – Я угощаю. Только что получил от аптекаря за пилку льда.
Старый Алкснис отмахивается.
– Не стоит, в другой раз. Если тебе домой, то подвезу до перекрестка.
– Домой, домой – куда же еще! – живо отзывается Линит.
По правде говоря, он все время только и думал о том, как бы добраться до дому. Опередив старого Алксниса, он отвязывает его лошадь. В сани садится с самого краю.
– Садись поудобней, – предлагает ему старый Алкснис, – места хватит.
– Спасибо, спасибо! – отвечает Линит. – Ты не беспокойся, я уж как-нибудь… Мне бы только доехать: семь верст… За ночь всю дорогу замело.
– Да-а, малость замело… – рассеянно отвечает Алкснис и умолкает. Видно, что он думает о другом. Линит вежливо покашливает, и тоже молчит. Гнедой трусит ленивой рысцой. Печально позвякивает соскочившее со шлеи колечко.
Немного погодя старый Алкснис поднимает голову и, кашлянув, смотрит на своего спутника.
– Смотрел, смотрел, – говорит он ни с того ни с сего. – Думал, помашут: Янис – фуражкой, Амалия – платочком. До того ли… В вагоне полно учеников и учениц… У них свои разговоры. Да, Линит, нелегко с детьми.
– Нелегко, хозяин, нелегко, – с готовностью соглашается тот. – Ученье стоит денег.
– Деньги что… Для детей не жалко… Тут другое…
Линит откашливается, не знает, как продолжить разговор.
Наконец на авось спрашивает:
– Что же, твой сын – на доктора учиться хочет?
Старый Алкснис качает головой.
– Это уж там видно будет… Сам толком не говорит. Знаешь, Линит, какие теперь дети пошли: все только про себя, все сами… Отец, мать, – что они им теперь…
Линиту становится неловко. Он долго трет нос варежкой.
– Да, вот оно как, – бормочет он. – Нынче мудрено стало на свете жить.
Старый Алкснис вынимает изо рта трубку, прячет ее в карман шубы. Затем поворачивается к спутнику.
– Ты, Линит, ничего не знаешь, у тебя нет детей. Никому я не говорил, а тебе скажу, ты мне вроде как родственник. Нехорошо, правда, чужому человеку про своих детей! Но у меня сегодня весь день сердце ноет. Да что – весь день, все эти две недели, пока они дома были. Днем ходишь и украдкой поглядываешь на них, а сердце прямо разрывается, словно от горя какого. Разве они побегают, пошалят или снежками покидаются, как мы, бывало? Весь день в комнате, над книжками гнутся, шушукаются друг с другом, словно родителям и знать не надо, что у них на душе. Бледные такие, отощали, смотреть больно… Ночью лежишь, а сон нейдет. Лежишь с открытыми глазами, прислушиваешься, как дети дышат, думаешь и никак не поймешь, почему они такие молчаливые, чужие.
– Да-а! – вставляет Линит, чтобы показать, как внимательно он слушает. – Эти городские школы – не шутка. Они здоровье съедают.
– Будто охладели… – продолжает разматывать нить своих мыслей старый Алкснис. – Вот мы с матерью порешили: может, пареньку нехорошо одному там, в большом городе, среди чужих. Надо и дочку послать, вместе им там как дома будет. Ты знаешь, какая у нас Амалия была: как пташка, которая ни минутки на одной ветке не усидит, как ртуть… Летом все вишни обломает, зимою во всех сугробах переваляется. А теперь приедет домой – мы с матерью глядим-глядим на дочку, а ее и не узнать! Платье на ней какое-то поношенное, волосы нечесаные, походка вялая. Мать слезами обливается. Спрашиваем: уж не захворала ли? Помотает головой: нет, устала. А скажи, Линит, разве мы в их годы знали, что такое усталость?
Навстречу едет длинный обоз саней со льдом. Гнедой Алксниса сам сворачивает к канаве и останавливается. Некоторые возчики, проезжая мимо, здороваются со старым Алкснисом, но он не отвечает. Неподвижно смотрит он на вожжи и думает свою думу.
– С озера едут… – кивает Линит вслед обозу. – Весь этот лед я заготовил.
Но Алкснис не слушает его. Гнедой еще не успел выбраться на дорогу, а он опять продолжает свое.
– Разговаривают с нами, как с чужими. Сразу видать, что не от души. А между собою часами говорят и шепчутся. Вот когда оттепель была, сын батрака Мартыня с девушками на дворе игру в снежки затеяли; пристали мы с матерью к детям: подите, мол, и вы поиграть. Вышли, десяти минут не побыли, и обратно. Не нравится… На Новый год в Доме общества бал устраивали. Мы их туда прямо силой гнали – и все напрасно, не поехали. Какой, мол, толк от этих балов – одни глупости. Ну что ты скажешь, Линит: словно старики! Повеселиться не умеют… Давеча, когда туда ехали, я у станции увидел выброшенную за забор старую рождественскую елку. Мне тут сразу в голову пришло – и теперь никак забыть не могу, – разве их молодость не похожа на такую вот выброшенную елку? Свечки погасли, детские утехи кончились. Спрашиваем: все ли у вас там такие? Нет – не все. Другие, говорят, живут беспечно, весело, не думают ни об учении, ни о цели жизни.
– Цель жизни… – немного погодя медленно цедит сквозь зубы старый Алкснис. – Мне сдается, что в ней-то вся и беда. Только поди пойми, что они думают, когда ничего тебе не говорят. Ломай себе голову, думай сколько хочешь, – все равно ничего не придумаешь. Все мысли словно об стенку ударяются. А сердце чует, что хорошего в этом нет. То, что сердце детей от родителей удаляет, не может исходить от господа. Да… Сегодня утром перед отъездом собрались на молитву. Перелистываю книгу псалмов, а украдкой на них посматриваю. Чудно мне чего-то… И в самом деле: они так переглянулись, что у меня книга в руках задрожала, и петь никак не могу. Напев знакомый издавна, а петь не могу. А у матери, смотрю, слезы на глазах… она тоже заметила.
Линит сердито откашливается.
– Да, отец, распустилась теперь молодежь. Чересчур распустилась. Что теперь для них родители, что слово божье! Мирская премудрость, мирские утехи – вот чему они поклоняются.
Старый Алкснис вздыхает.
– Нет, Линит, у них этого нет, чтобы с умыслом или досадить. Вижу я: и не хотят они, да иначе не могут. Ими управляет какая-то тайная сила, какая-то непостижимая власть. Мы этого не понимаем, и они не понимают, мы не можем иначе, и они не могут… Приди нам это раньше в голову – стали бы посылать их учиться! Поучились бы тут в приходской школе и прожили бы. Много ли мы учились, а разве не стали людьми? Вот и они бы так.
– Не в этом счастье, – кивает Линит головой. – Нынче молодежь всюду одинакова. Нечистый всюду сеет свое семя…
– Неисповедимы пути господни… – задумчиво говорит старый Алкснис. – Нельзя поверить, чтоб на то была божья воля, и нельзя поверить, что такое может случиться наперекор ей. Я чуть слезами не залился, когда дети сели в вагон. Все казалось – что-то позабыл, что-то еще сказать надо, а сам не могу вспомнить. Смотрю вслед поезду, – может, помашут фуражкой или платочком, как всегда. Но нет – и не вспомнили… Где там: обступила целая толпа товарищей и подружек!
Старый Алкснис внезапно умолкает – слишком дрожит у него голос, и ему неприятно, что Линит это замечает. Его печаль постепенно перешла в озлобление, которое ищет выхода. Глаза у Алксниса загораются.
– Но-о, стервец, тащится, как дохлый, – и, наклонившись, он изо всех сил ударяет гнедого вожжой по крестцу. Тот с испугу подскакивает и так дергает сани, что Линит чуть не вываливается из них. И тут же конь переходит на резвую рысь. Прижав длинные мохнатые уши, он удивленно косится одним глазом назад.
Продолжительное, неловкое молчание. Старому Алкснису неприятно, что он почти чужому человеку столько наговорил о своих детях и что на сердце от этого вовсе не полегчало, а стало еще тяжелее. Неприятно и Линиту – он не знает, что сказать, как утешить любезного хозяина. Наконец собирается с духом, откашливается.
– Лен вы уже кончили трепать? – заговаривает он другим голосом.
– Что – лен? Да, почти… еще каких-нибудь полберковца осталось. Лен нынче не в цене.
– Да, слыхал. Трудно придется в нынешнем году хозяевам: хлеб совсем дешевый, лен тоже, а расходы большие.
– Расходы большие… Слушай, Линит, ты никому не передавай, что я тебе про детей говорил… Это я одному тебе.
– Что ты, отец! – Линит с достоинством машет рукой. – Разве я баба? У меня, как в сундуке под замком.
– Да я не то сказать хотел… – Старый Алкснис пытается засмеяться. – Неужто я про своих детей плохое говорить стану… Так, иногда находит.
Он не может подыскать слов, беспокойно ерзает, в нем снова пробуждается озлобление. Он нагибается, хлещет гнедого по спине.
Линит хватается за вожжи.
– Тпру!.. Останови, хозяин!
Старый Алкснис придерживает лошадь.
– Ну, что?
– Доехали, – объясняет Линит.
У дороги стоит дерево с густой верхушкой, покрытой инеем, – должно быть, ветла. Возле нее в рыхлом, наметенном за ночь снегу еле видны следы какого-то прохожего, а может быть, и проезжего.
Старый Алкснис останавливает лошадь.