Текст книги "Новеллы"
Автор книги: Андрей Упит
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 50 страниц)
Лата продолжает напевать, но – то ли она не знает слов песни, то ли ей лень петь – вскоре замолкает и, улыбаясь, спрашивает:
– Ты что больше всего любишь есть?
– Что?
– Я спрашиваю, какое кушанье тебе больше всего по вкусу? У нас этой весной столько молока, что девать некуда… Да еще парочку телят нынче зарежем…
Помолчав с минуту, она говорит:
– Я думаю твою кровать из батрацкой на нашу половину перенести. Большая комната у нас все равно пустует. Ты как думаешь?
Сказано яснее ясного, но Анцис ни о чем не думает. Яркое солнце ударило ему прямо в глаза, и он протирает их, чтобы лучше разглядеть, в самом ли деле на лугу, у мостика, рядом с высокой фигурой Мартыня мелькает красная кофточка и белая косынка.
Она…
Мартынь с Мадой облипшими грязью граблями ровняют кротовины, которых в этом году необычайно много – гарево больше напоминает вспаханное поле, чем луг. Оба так увлеклись разговором, что замечают ездоков, только когда бричка уже грохочет но круглым бревнам мостика.
Лата говорит «Бог помочь!» и останавливает лошадь.
– До вечера еще успеете полодырничать, – шутит она. – Идите прощаться.
Мартынь сперва смотрит на Маду, затем идет к бричке. На ходу он моргает глазами и так кивает головой, словно ему кто-то при каждом шаге дает тычка в затылок. Сперва он подает руку Лате, потом Анцису. И затем, так же кивая головой и моргая глазами, идет обратно к брошенным наземь граблям. В его моргающих глазах, в том, как он кивает головой, во всех движениях, Анцис видит что-то коварное, издевательское…
– Ну будь здоров! – слышит он такой знакомый, милый голос и, не поднимая глаз, берет Мадину руку.
Рука холодная, немного влажная от пота, но он чувствует, что Мада ему во сто раз дороже Латы с ее лошадьми и поросятами. Хочется поднести эту руку к губам, прижать ее к своим воспаленным глазам, заплакать и сказать, что все это только блажь, дурачество, комедия… Но он не может выдавить из себя ни слова. Ни один мускул не шевельнется на его лице, и Лата, которая следит за обоими кошачьими глазами, видит только сердитое лицо с двумя поперечными складками на лбу. Она дергает вожжи, и Анцис отпускает влажную милую руку. Он уезжает…
Он уезжает, даже не оглянувшись на ту, которая ему дороже самой жизни…
Лошадь медленно поднимается по песчаному, заросшему можжевельником косогору. Лата необычайно повеселела. Дергает вожжи и понукает лошадь, временами подталкивает Анциса в бок, смеется, шутит, говорит без умолку… Но, не дождавшись ответа, она унимается и с самодовольной улыбкой тихонько затягивает:
– Через горы и долины – сердце вдаль зовет…
Анцис сидит неподвижно, в голове у него вдруг проясняется. Вся эта путаница мыслей и чувств осталась там, за песчаным косогором, за кустами можжевельника. Точно пробудившись от долгого, тяжелого сна, он смотрит и видит впереди свою разбитую жизнь, словно огромное, ровное, пустынное поле – без Мады, без любви, без счастья. Почему же это так должно быть, хочет он спросить еще раз, но заранее знает, что ответа не получит… И оставшийся без ответа вопрос тоже словно тонет и растворяется в холодном пространстве. Нехотя он слушает, как напевает Лата. Ее песня, словно грубая бесконечная нить, тянется сквозь самое сердце, и оно болит все сильнее.
А за мостиком, у дороги, против того места, где Анцис с Мадой так случайно встретились в прошлый юрьев день, Мада вдруг садится, опускает голову почти к самым коленям и закрывает лицо передником…
Встревоженный Мартынь подбегает к ней. Его глаза мигают еще быстрее, чем обычно.
– Что с тобой? Зубы болят? – озабоченно спрашивает он, но напрасно ждет ответа. – Зубы… гм, да… беда с ними. У меня тоже бывает, я их тогда золой из трубки… Зола помогает… У моей бабушки был всего один зуб во рту, и тот болел, как не знаю что… Уж она его и уксусом, и перцем, и порошками…
Беспокойно переминаясь, кивая головой и моргая глазами, он начинает длинный-предлинный рассказ о том, как его бабушка лечила больной зуб.
1904
Рисунок 2. Комедия в 3-х действиях
В ЛОНЕ СЕМЬИ
1. ОТЕЦ
По утоптанному коровами прогону не спеша поднимается на пригорок человек средних лет. Чем ближе он подходит к дому, тем медленнее его и без того неторопливые шаги. Маленькие блестящие глазки начинают беспокойно бегать. Он невысокого роста, коренастый, с кривоватыми ногами, отчего походка его кажется особенно неуклюжей. У него большая голова с коротко остриженными волосами и рыжеватая, торчащая вперед бороденка. Широкое лицо и большие руки – не загорели, они совсем белые, и это никак не вяжется с его потрепанной пестрядинной курткой, старой, измятой шапкой и стоптанными, запыленными башмаками. Поднявшись на пригорок, он смущенно прячет руки сперва в карманы штанов, потом в карманы пиджака, опять вынимает их и, заложив одну за спину, а другую прижав к туловищу, идет к дому.
Хозяйка, завидев чужого оборванного человека, выходит во двор. Незнакомец останавливается и с минуту смотрит на нее.
– Добрый день! – наконец здоровается он. Когда он говорит, видны его большие желтые верхние зубы. – Жена моя дома?
– Ваша жена? – удивляется хозяйка.
– Моя жена… – повторяет он, не то сердясь, не то передразнивая ее.
Хозяйка с недоумением смотрит на незнакомца.
– Не знаю… А вы – кто такой?
– Я – Смилга, – говорит он, и голос его напоминает лязг трущихся друг о друга заржавленных железных брусков. – Дома… жена?
Хозяйка всплескивает руками.
– Смилга… Смилга… Из тюрь… Жена дома… понятно, дома. Сейчас кликну.
Она проворно кидается в дом, полное лицо ее выражает испуг. В кухне раздается громкий возглас:
– Смилгиене, муж вернулся!.. – Затем в окне хозяйской половины появляется несколько любопытных женских лиц, среди них и хозяйкино, слышен шепот:
– Арестант… конокрад…
Смилга все это слышит, но на лице его не двигается ни один мускул. Только пошевелив во рту языком, он по-цыгански, сквозь зубы, сплевывает в сторону.
Звякает ручка двери в батрацкую. На двор выбегает Смилгиене, крупная, до времени состарившаяся женщина и, вскрикнув, бросается мужу на шею.
– Вернулся… – всхлипывает она. – А я и не видела! Весь обед простояла на дворе, только на минутку домой забежала… дети подрались… А он тут и пришел… Муженек… Заждалась я тебя – два с половиной года жду. Чего только я не натерпелась, чего я… Ох, если бы ты знал! – Она, захлебываясь, целует мужа в бледные, впалые щеки и запекшиеся губы, руки ее все крепче обвивают его шею.
Смилгу раздражают женины нежности и лица, которые то появляются, то исчезают за окном. Мало-помалу в нем закипает злоба. Отвернувшись, он искоса глядит на двух мальчуганов и девчонку, выскочивших за матерью во двор.
– Пусти, ну чего ты! – сердито ворчит Смилга, пытаясь высвободиться из объятий жены, но это не так-то просто. Она прилипла к нему, словно репей.
– Муженек ты мой… не виделись-то как долго, – всхлипывает она.
– Эх, баба! – хрипит Смилга, отрывает руки жены от своей шеи и отталкивает ее с такой силой, что она едва удерживается на ногах. – Чего лижешься… Дай-ка лучше поесть.
Смилгиене испуганно смотрит на мужа, но радость сразу не уймешь. Женщина сморкается в уголок фартука, вытирает мокрые от слез глаза.
Смилга подходит к дому, садится на лавочку.
– Чьи это? – спрашивает он, показывая на сбившихся в кучу детей.
– Что? – удивляется жена. – Не узнал?.. Это же наши дети… твои…
Смилге становится как-то неловко, но от этого он злится еще больше.
– Два с половиной года, – бурчит он. – Ну, ладно, ладно, это я так…
– Смотри, какие большие выросли, – жена подталкивает всех троих к отцу. – Подите же, поцелуйте тятеньке руку.
Но дети боязливо прячутся за мать, девочка даже собирается заплакать. А отец, сморщив лоб, прячет большие руки в карманы куртки.
– Глупенькие! – жалобно говорит Смилгиене. – Отца не признали… – Она необычайно быстро мигает глазами и комкает фартук. – Ах, сколько я натерпелась с ними за эти два с половиной года! Аннеле все хворает и хворает, одну оставлять нельзя, а на работу идти надо… Надо идти – на этих двоих одного хлеба не напасешься – жрут как черти!.. Озоруют и дерутся – сладу с ними нет. Ну, теперь погодите! – трясет она головой. – Теперь отец дома, теперь вам достанется… Меня не слушались, а вот как возьмет отец ремень – клочья от вас полетят… Ты за них возьмись, – говорит она, кивая головой на мальчишек.
У Смилги руки в самом деле нащупывают туго затянутый поверх штанов ремень, на лбу у него собираются складки.
– Чего раскаркалась, как ворона! Поди собери поесть…
Солнце светит ему прямо в лицо. В карих глазах виден зверский, ненасытный голод. Кажется, этот голод много лет мучит его.
Смилгиене вздрагивает и сбивчиво тараторит:
– Поесть… ну да! Я тут болтаю и совсем позабыла, что ему есть охота, путь-то какой прошел. Сейчас посмотрю… Давеча мясо зажарила, и молоко… как бы не остыло… В плиту, правда, поставила… Сейчас посмотрю… сейчас! – Дырявая юбка бьет по ногам Смилгиене, пока она бежит в батрацкую. Оттуда давно уже доносится детский плач.
Дети, сбившись в кучу, разинув рты, широко открытыми глазами смотрят на отца. В их глазах столько любопытства, недоумения и радости, что у Смилги от злобы вспыхивают щеки.
Девочка боязливо ковыляет вперед.
– Тятя, ты конфетку принес?
У всех загораются глазенки. Ведь мать так часто уговаривала детей, обещая им сласти. Возвращение отца теряет для них всякий смысл, если у него нет конфет. И от предвкушения знакомого им только по названию лакомства из грязных ртов текут слюнки.
– Что ты сказала? – притворно ласково спрашивает Смилга, но лоб у него морщится еще больше. Затем он поворачивается к старшему мальчику и говорит таким же голосом:
– Микель, поди сюда!
Но Микель делает шаг назад.
– Не пойду…
– Дурак! Иди, когда зовут…
– Ты побьешь…
– Да иди же… не побью… Ну, иди, говорю!
– Взаправду не побьешь?
– Слушай, гаденыш… Слушай, раз тебе говорят: не побью!
– А дашь мне что-нибудь?
– Дам… Подойди сюда, увидишь.
– Скажи ей-богу, что не будешь бить!
– Раз тебе, сво… Ей-богу, не буду!
Микель боязливо идет к отцу, внимательно следя за каждым его движением. Но отец сидит спокойно, лишь в опущенных глазах его сверкает злой огонек. Но как только Микель подходит ближе и до него можно дотянуться рукой, отец хватает его и зажимает между колен.
– Так. Ну, а теперь получай… – говорит он и неторопливо расстегивает на животе ремень.
Мальчуган бледный, онемевший, широко открытыми глазами смотрит на отца.
Ремень начинает работать. Стремительно извиваясь, он хлещет покрытую рубашонкой спину, голые, потрескавшиеся ноги. Отец уже вспотел, у него устала рука, а мальчуган все стоит, стиснув зубы, с опущенными глазами, и даже не шевельнется.
– Ишь какой храбрый, поганец… – задыхаясь, говорит Смилга, и ремень начинает взлетать еще быстрее. – Проси, шельмец, проси… проси…
Но у паренька словно рот заколочен гвоздями, хотя, бывало, в таких случаях на его крик сбегались все соседи. Только большие тонкие ноздри его вздрагивают, а грязная, заскорузлая рубашка липнет к вспотевшему телу. Отец уже давно перестал пороть, а Микель все еще стоит и смотрит в землю.
– Ну, иди, чего стоишь, как одурелый! – толкает отец мальчугана. – Янцис! Поди сюда!
Но Янцис, видевший, какая участь постигла брата, с воем бросается в бегство – только голые икры мелькают, когда он ныряет между досок забора и исчезает в хозяйских коноплях. Девочка с плачем, спотыкаясь и все время оглядываясь, бежит за Янцисом.
Отец за ними не гонится: жарко, он еще успеет задать трепку этой мелюзге. Все одно…
Жена выходит во двор.
– Иди же, поешь.
Смилга медленно встает и, подпоясываясь, шагает в дом.
А выпоротый Микель забирается на вершину прошлогоднего стога соломы – его любимое местечко – и, растянувшись на животе, подперев обеими руками голову, лежит там до самой темноты. Стиснув зубы, влажными глазами глядит он куда-то вдаль – за луга, за лес, за облака.
В батрацкой Смилгиене хлопочет и суетится возле мужа.
– Ешь, – вот мясо, сало, молочко… Остыло малость, и ребятишки, будь они неладны, верно уж хлебнули. Разве от этих пострелов убережешь! Вот хлеб – немного зачерствела краюшка, но другого у меня нет. Ешь… Нож у тебя есть?
Нож у него есть. Но, вытащив его и раскрыв, он все еще не начинает закусывать, а, наморщив лоб, злобно смотрит в угол, на кровать, где под одеялом что-то барахтается и хнычет.
– Это еще что?
Жена, всполошившись, кидается к кровати.
– Да это Карлит… Захворал, верно: все хнычет, все мечется… Каждую неделю хожу к знахаркам…
– Какой это Карлит? – орет Смилга, хотя прекрасно знает, какой это Карлит. Его душит злость – еще один дармоед на шею…
– Да твой же… наш… – запинаясь, объясняет жена. – Вот только что третий год пошел… На пятый месяц после того, как тебя… как ты ушел, родился… Холодно птенчику моему! – Она поднимает с кровати большого, толстого мальчугана, – от жара он красный, весь в поту, – и, уложив обратно в постель, принимается его укутывать в бесчисленные одеяла и шубенки.
Смилга ест с увлечением. Карманным ножом он выуживает из растопленного жира куски мяса, тащит их к краю миски и хватает всей пятерней. На мясо он обильно накладывает ножом запеченный творог и отправляет в рот, как следует закусывая хлебом. Время от времени он мычит – уж больно крепок засол, – подносит миску ко рту и большими глотками тянет жир. Рот он вытирает рукавом пиджака, а руки о штаны. Уже виднеется дно миски, а краюхи хлеба как не бывало.
– Хлеба! – вдруг орет Смилга так, что жена вздрагивает.
– Больше нету, муженек… я ведь сказала: последняя краюшка… У хозяйки заняла.
Смилга мрачно доедает мясо без хлеба.
– О господи! – вдруг вздыхает Смилгиене. – Знал бы ты, как я тебя ждала… Всю неделю глаз не смыкала. Все чудится: вот-вот постучит в дверь, вот услышу шаги. Встану, прислушаюсь – ничего… а немного погодя – опять. Голова стала болеть, чуть не ослепла от слез… Ох, ох!
– Глупая ты баба, – бурчит Смилга сквозь зубы.
– Легко ли жить… Разве можно одной с этакой оравой детей! Ни на хлеб, ни на одежду не заработать. Да и на работу ходить времени нет! Вот он как орет, на шаг отойти нельзя… Истинное наказание!
Смилга складывает свой нож и прячет его в бездонный карман штанов.
– А люди, люди… – продолжает, чуть не плача, Смилгиене. – Когда нет своего угла, каждый тебя ногой пнет. В лесу, со зверями – и то лучше: попадешься им в лапы, сразу растерзают, а люди понемножку, по капельке сосут кровь…
Смилгиене вдруг умолкает, – в комнату входит хозяин, молодой красивый мужчина. Он долго трясет Смилге руку, пристально всматривается в его бледное лицо. Не найдя сразу, что сказать, садится и с минуту молча барабанит пальцами по столу.
– Вернулся, значит? – неуверенно начинает наконец.
– Д-да, вернулся, – нехотя отвечает Смилга и, прикрывая рот рукой, зевает. После сытного полдника его клонит ко сну.
– Это хорошо, – мямлит хозяин. – Хорошо… Только вот отощал ты.
Смилга пожимает плечами.
– Два с половиной года…
– Да-а… Ну, а работу уже нашел?
– Работу? – удивляется Смилга. – Только вернулся, – неужто сразу побегу работу искать. Надо отдохнуть.
– Отдохнуть? – ухмыляется хозяин. – Мало отдыхал, что ли?.. Куда думаешь податься?
– Не знаю, надо осмотреться?
– Может, возьмешься очистить канавы на паровом поле? У меня в этом году людей маловато, работы – уйма: навоз возить надо, рожь жать пора, ранний лен теребить… Я потому и нанял твою жену: к страде, мол, муж вернется. Шесть копеек за сажень… ну как, пойдешь?
– Почему же не пойти, – спешит ответить за мужа Смилгиене.
Но Смилга подносит ко рту и другую руку.
– Кхм… Пожалуй, не пойду.
– Не пойдешь?.. Как же это? Почему? Мало плачу?
– Нет… достаточно. Но все равно, некогда мне, дела…
– Да ты ведь сам только что сказал…
– Ну и сказал… Осмотрюсь вот, найдётся и работа.
Хозяин сердито сплевывает и встает.
– Так не пойдешь?
– Нет, пожалуй, не смогу.
Рассерженный хозяин крупными шагами выходит из комнаты, и слышно, как он на другой половине громко ругает себя за то, что пустил в дом всяких конокрадов, у которых одни подлости на уме.
Смилгиене принимается корить мужа:
– Ты что же это? Заработок хороший, и тут же, дома. И хозяин человек добрый, он мне всегда помогал и заступался за меня. Муки, крупы сколько в задаток выдал. Обещала: вернется муж – отработает…
– Молчать! – орет Смилга на жену и смотрит на меньшего мальчонку и девочку, шмыгнувших вслед за хозяином в комнату. Девочке хозяйка дала ломоть хлеба с толченой коноплей и творогом. Заметив, что отец смотрит на нее, девочка опускает руку с ломтем и собирается заплакать.
– Поди сюда, – зовет отец.
Девочка смотрит то на отца, то на мать и медленно подходит… Мальчуган боязливо крадется к двери. Но на этот раз отец только вырывает у девочки хлеб.
– Где взяла? – сердито спрашивает он.
– Хозяйка дала, – отвечает ребенок и со слезами на глазах идет к матери.
– Дрянь этакая! – ругается отец, вертит в руке ломоть хлеба, смотрит на него и принимается жадно есть.
Мать невольно поднимается с кровати. В глазах ее сверкает недобрый огонек, руки дрожат. Девочка прижимается головой к ее коленям, всхлипывает.
– Тише, доченька, – успокаивает мать и словно пытается что-то проглотить, но не может, – отнял у тебя… съел.
– Молчать, баба! – кричит отец, дожевав последний кусок. Он вытирает руки о штаны и смотрит на жену все тем же голодным взглядом. В комнате становится так тихо, что можно было бы услышать, как под полом пробегает мышь.
– Что ты собираешься делать? – вдруг спрашивает Смилгиене.
– Еще посмотрю… Надо оглядеться…
Опять долгое молчание.
Смилга поворачивается вместе со стулом и смотрит в окно на двор.
– Про Лоренца ничего не слыхала, а?
Жена вздрагивает всем телом. Сначала она краснеет, затем бледнеет.
– Про какого Лоренца?
– Будто не знаешь? Про цыгана… Здесь он где-нибудь или убрался?
– На что тебе Лоренц? Зачем он тебе понадобился?
– А тебе все-то надо знать… Так… повидаться надо…
У Смилгиене зубы стучат как в лихорадке.
– Побойся… побойся греха! Неужели тебя два с половиной года тюрьмы не исправили? Опять хочешь спутаться с этими конокрадами-цыганами? Из-за них же ты и попался… опять поймают, опять в тюрьму… Ох, господи, господи, что мне делать, что с детьми будет…
– Придержи язык! – ворчит Смилга и продолжает расспрашивать: – А Земит все там, у Сильяна испольщиком?
– Там. А он на что тебе?
Смилга не слушает жену, только тихонько бубнит под нос:
– Сильян, Земит, Риекст – они донесли, они главными свидетелями были… Ну, погодите! Погодите, дружки, я вам припомню…
– О господи, господи! – причитает жена, хватаясь руками за голову. – Что ты, безумный, делать хочешь, отомстить?
– Всех их спалю… Я им это еще тогда сказал и теперь говорю. И жеребенка им не оставлю. Пускай хоть за десятью замками держат. Мне бы только Лоренца найти.
Смилгиене подбегает к мужу и обхватывает руками его шею.
– Миленький, пожалей ты меня, детей пожалей!.. Не ходи к цыганам, наймись лучше к хозяину канавы рыть…
– Прочь от меня, баба! – Он с силой отталкивает ее. – Учить вздумала! Пусть я теперь честнее ангела стану, все равно, кроме конокрада, арестанта, иного слова не услышу. Я им… – Он вдруг замолкает, машет рукой и встает.
– Спать охота, я лягу… Уходите все…
И он, не раздеваясь, ложится на женину кровать лицом к стене.
У Смилгиене лицо становится серым. Она больше не дрожит, вся словно окаменела. Онемевшими руками она берет ребенка и укутывает его в платок.
– Смотрите, не шуметь у меня! – приказывает Смилга сердитым, сонным голосом.
Смилгиене со всеми четырьмя детьми устраивается на ночлег в половне. Сквозь щели соломенной кровли падает багряный свет вечерней зари. Выпоротый отцом мальчик лежит и, сжав губы, смотрит на медленно угасающее зарево. Вдруг он трогает мать за руку.
– Мама, мам!
– Что, сынок?
– Мам, это – наш отец?
Он не слышит ответа матери – меньшой, словно с перепугу, начинает кричать.
Мальчик опять смотрит вверх. Щели крыши становятся все темнее и темнее.
2. СТАРЫЙ КЛЯВА
На двор уже выкатили новую бричку с начищенными до блеска лакированными колесами. Старый Клява ходит вокруг брички, пробует ногтем свежие желтые полоски на колесах, проверяет, надежно ли привинчены рессоры под сиденьем, поглаживает мягкую кожаную обивку.
Из отворенной двери конюшни доносится сердитый голос Адама. Он чистит скребницей молодого вороного, а тот, как всегда, не может устоять на месте. Чувствуется, Адам старается сдерживать себя: воскресное утро… А в усадьбе Клявов по воскресеньям не принято браниться и шуметь.
Не принято… Это по стародавнему неуклонно соблюдаемому в доме по сей день обычаю. Старый Клява перекладывает камышовую палочку из правой руки в левую и, сделав строгое лицо, направляется к конюшне. Но затем, будто что-то вспомнив, сворачивает на дорожку между конюшней и клетью.
На гладко утоптанной, мокрой от росы тропинке, окаймленной подорожником и муравой, видны следы: кто-то здесь прошел рано утром и снова вернулся. Это батрак Пакалн ходил на выгон взглянуть на четырех старых лошадей, которых на ночь всегда оставляют попастись.
Старый Клява поворачивает налево, к большому дубу на пригорке. Дерево стоит, слегка склонившись, и озирает оттуда угодья Клявов от края до края. Сегодня дуб еще темнее, еще суровее, чем обычно, он словно погружен в раздумье, словно объят тайной печалью. Тихо, задумчиво шелестит его вершина. Под дубом летают осы и большие сверкающие, словно позолоченные, мухи.
Если проследить за этими жужжащими, снующими насекомыми, то можно заметить, что их бессмысленное на первый взгляд кружение не бесцельно. Невысоко над землей, в стволе, виднеется надруб, из которого каплет желтая горькая жидкость. Она сочится так уже годами и поит всевозможных насекомых. А если поднять глаза выше, то можно увидеть глубокую-глубокую длинную расщелину. По ее краям из-под отставшей коры сверкает белизной верхний слой сухой древесины, а внутри видна прогнившая рыхлая сердцевина.
В тени ветвистого дуба фигура старого Клявы выглядит как-то внушительнее, осанистее. И это со всеми стариками так. В трепетном солнечном свете они чувствуют себя неловко: движения у них неуверенные, угловатые, черты лица расплываются. Неприятно смотреть на стариков при ярком свете солнца. Они сами сознают это и потому так любят тень и полумрак.
Вот почему и старый Клява так любит стоять в тени дуба и смотреть на свою усадьбу, свои поля, луга.
На нем, как всегда, серый суконный сюртук, еще новый, чистый, слежавшийся в складках, совсем недавно вынутый из сундука, со свежими следами сгибов. От смазанных накануне сапог с зелеными в полоску ушками идет легкий горьковатый запах дегтя. Шею плотно облегает ситцевый белый в цветочках платок, заколотый старомодной серебряной булавкой. Новый синий картуз с блестящим козырьком надвинут на лоб до косматых седых бровей. Старое, в мелких морщинах лицо чисто вымыто, сквозь белоснежную бороду просвечивает румянец. Конечно, это не яблоневый цвет юности, а багрянец осенней листвы. Голубые глаза, задумчивые и печальные, смотрят куда-то вдаль. Далеко-далеко видят глаза старого Клявы, – дальше соседних рощ, дальше синих лесов, опоясывающих весь небосклон…
Но мысли его не следуют за взглядом. У стариков всегда так: чем дальше устремляется взгляд, тем ближе кружатся мысли. Старый Клява нехотя, почти незаметно для себя, тихонько вздыхает. Переложив легкую камышовую палочку из левой руки в правую, он спускается с пригорка к дому. Обратно он идет быстрее. Походка у него бодрая, легкая, только в голове после бессонной ночи тяжесть и муть.
Ну, зачем ему надо было приходить сюда? Его самого тяготит эта сумятица в мыслях, это бесцельное шатанье. Лучше бы посидел дома, подождал, пока дети встанут. Сколько еще они пробудут с ним. Может, уж лошадь запрягают… Сейчас уедут. Не меньше чем на полгода. Пожили четыре недели и уже уезжают… Опять он останется один-одинешенек, как старый дуб на пригорке.
Эх, разве трудно понять, почему он ходит туда! Почему он каждый день хоть раз да сходит к дубу. Дуб – его друг… Нет такого одинокого человека, у которого все-таки не было бы друга.
Старый Клява протирает глаза, качает седой головой, прикрывает рот ладонью и покашливает, словно он и здесь боится кому-нибудь помешать. Эта привычка появилась у него за последние четыре недели…
У ржаного поля из канавы выкатывается на тропинку зайчонок. Такой маленький, серый, мокрый от росы клубочек. Передними лапками гладит мокрые ушки, поводит носом и кубарем катится навстречу.
На лице старого Клявы сияет теплая улыбка. Он берет палочку под мышку, приседает и, разведя руки, ждет. Мокрый, теплый клубочек катится ему прямо на колени. Он сажает зайчонка на ладонь, другой гладит его и, посмеиваясь, встает.
Надо показать детям.
Бредя домой, старый Клява смотрит в круглые, выпученные глаза зверька, который недоуменно, без всякого страха разглядывает его. Усатая мордочка, щекоча, обнюхивает ладонь. Старый Клява усмехается.
– Как же это ты один оказался? – говорит он своему гостю. – Уж, верно, где-нибудь поблизости и братишка сидит? Наверняка… На это вы у меня мастаки: рожь вытаптывать, а? Вот бы и другого поискать… а? Вдвоем веселее будет.
Старый Клява останавливается против того места, откуда выскочил зайчонок. Смотрит в глупые желто-карие глаза и, незаметно для себя, снова отдается во власть дум.
Кто знает, обрадуются ли они? Может быть, еще высмеют его. Кто их разберет… Им многое не нравится. У них другие вкусы, другие радости… Кто их разберет… Они…
Старый Клява, ступив одной ногой в канаву, кладет зайчонка в рожь. Зайчонок не удирает, а, присев, опять гладит передними лапками уши. Но старому Кляве уже не до него. Занятый своими мыслями, он неторопливо шагает к дому и усердно тычет палочкой в утрамбованную землю.
На бричке уже лежит новая сбруя с медным набором, к колесу прислонена большая сверкающая лаком дуга. Адам умывается у колодца, громко фыркая. Он то и дело прерывает свое занятие, прислушивается к доносящемуся из конюшни стуку копыт вороного и сердито, багровея от злости, кричит.
На дворе старый Клява встречает сына батрака Пакална, парня лет восемнадцати. До прошлого года молодой батрак жил у него, а после конфирмации ушел к новому хозяину, на другой конец волости, – неудобно же держать в батраках отца и сына.
– Доброе утро, отец! – застенчиво здоровается по старому обычаю парень и неловко снимает шапку. Затем подходит, наклоняется и целует старику руку.
Старый Клява позволяет это, – охотно позволяет. Этот рослый, неуклюжий парень вдруг становится ему близким, милым. Когда жесткая, в застарелых мозолях рука юноши берет морщинистую, но мягкую, чувствительную руку старика, у того сжимается сердце. Ему кажется, что он поступил несправедливо, отпустив ради собственной выгоды этого робкого, неокрепшего еще юношу к чужому, дурному хозяину, который, ни с чем не считаясь, немилосердно гоняет своих батраков.
Старый Клява на минуту останавливает парня.
– Ну… пришел отца проведать? – приветливо спрашивает он.
– А как же… – отвечает юноша и направляется к дверям батрацкой.
Старый Клява смотрит ему вслед, затем опускается на лавочку возле дома.
Из батрацкой, навстречу сыну, смеясь, выбегает Пакалниете. Завидев хозяина, она замолкает.
– Доброе утро, отец! – смиренно здоровается она, берет сына за руку и ведет его в дом.
Старый Клява вежливо отвечает на приветствие и кладет руки на набалдашник палочки. На сердце у него становится легче. Отец, это звучит так приятно, покорно, учтиво. Он и впрямь всегда старался быть отцом для своих батраков. Считал себя опозоренным, если кто-нибудь жил у него только год. Известно, люди теперь вообще стали строптивыми и гордыми, нелегко с ними ладить. Часто он с трудом принуждал себя стискивать зубы, напрягать все свои силы и волю, часто уступал, даже унижался, чтобы только сохранить уважение, которым он пользовался у людей как их кормилец и духовный наставник. Таким почетом и уважением, как он, не пользуется ни один хозяин в округе. Старый Клява думает, что он один остался из хозяев старой закваски, из вымирающего поколения хозяев, которые не только платили батракам и кормили их, но и заботились об их душах. Он считает, что эти люди вверены ему и что он когда-нибудь будет держать за них ответ. Тяжела возложенная на него обязанность, и все-таки – как приятно ее сознавать! Приятно чувствовать свою власть над помыслами стольких людей, над их речами и поступками! Отец!.. Сколько рабской покорности, сколько добровольного повиновения таит в себе это простодушное обращение в устах зрелого, полного сил человека.
– Доброе утро, отец! – здоровается Адам, вытирая лицо.
– Доброе утро, сын, – приветливо отвечает старый Клява. Но затем лицо его становится строгим. – Почему ты в воскресное утро за работу взялся? Вороной вывалялся, его не так-то просто отчистить. Я вчера утром ясно приказал тебе: запрягать старого гнедого.
– А господин студент вчера вечером сказали, чтобы молодого вороного…
– Альберт?.. Но ведь вороной застоялся, как бы не понес.
– Сказано было, чтоб его запрягал… Не понесет, я не впервой езжу.
Старый Клява хочет еще что-то добавить, но, едва приоткрыв рот, сразу прикусывает нижнюю губу. Вдруг у него мелькает беспокойная мысль: значит, Альберт распоряжается тут по-своему, значит, Адам слушает Альберта больше, чем его самого? И так просто, откровенно говорит, словно это само собою разумеется. Будто воля сына сильнее его, отцовской, воли.
Старый Клява стискивает зубы и старается проглотить что-то горькое и твердое… За эти четыре недели случалось то одно, то другое, то там, то тут происходила какая-то путаница, а потом опять все само собой распутывалось и сглаживалось. Может быть, это потому, что он всякий раз уступал, разрешал, чтобы все делалось так, как им хотелось. Но в это утро он все воспринимает во много раз болезненнее. Сегодня он не стерпит. Может быть потому, что много чего постепенно и незаметно накопилось у него за эти четыре недели. Может быть потому, что прошлую ночь он не спал, может быть потому, что сегодня – последний день.
– Не пора ли запрягать? – Адам у колодца беспокойно переминается с ноги на ногу.
– Проснулись уже? – спрашивает старый Клява, и голос его звучит сухо, холодно.
– Встали, уже завтракают. – Адам кивает головой на крайнее полуотворенное окно. – Сказали, что тотчас после завтрака поедут.
«Тотчас после завтрака…» Старый Клява смотрит на окно, из которого доносится говор, смех и звяканье посуды. Второй поезд отходит в обед, третий – около шести вечера, а им, видите ли, надо ехать с самого утра. Надоели им… чужими стали…