Текст книги "Междуцарствие (рассказы)"
Автор книги: Андрей Левкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 24 страниц)
1 ноября Tschaad'у сообщают официальное мнение по поводу его умопомешательства. Tschaad меняется в лице и отвечает, что "...заключение, сделанное о нем, весьма справедливо; ибо, при сочинении им назад тому шесть лет философических писем, он чувствовал себя действительно нездоровым и расстроенным во всем физическом организме; что в то время хотя он и мыслил так, как изъяснил в письмах, но по прошествии столь долгого времени образ его мыслей теперь изменился, и он предполагал даже против оных написать опровержение; что он никогда не имел намерения печатать сих писем и не может самому себе дать отчета, каким образом он был вовлечен в сие".
А.И.Тургенев – Вяземскому в Петербург, 3 ноября: "Доктор ежедневно навещает Чаадаева. Он никуда из дома не выходит. Боюсь, чтобы он и в самом деле не помешался".
Странное совпадение: в ноябре 1836 года М.Ф.Орлов сделает доклад "Некоторые философские мысли о природе" на заседании Московского общества испытателей природы, в почетных членах которого он состоял с 1832 года.
Вокруг писем
В.Ф.Одоевский – Шевыреву (17 ноября 1836 года): "Что пишешь о недоумениях московской цензуры, дiлжно было, и этому помочь нельзя: глупая статья Чаадаева затворяет рот всякому, кто бы хотел вступиться за литературу".
П.Б.Козловский – П.А.Вяземскому: "Мнение мое о письмах Чаадаева отгадать вам будет нетрудно; но дело идет не о том, а о том, чтобы... отстоять его невредимым и прикрыть своею человеколюбивою защитой безумное его стремление к мученичеству. Как бы ни странны казались его мысли, все-таки человек, не посягающий на существующее правление, не оскорбляющий высокую особу монарха, не ищущий в неблагоразумной своей искренности ничего, кроме правды добра, все-таки в самых заблуждениях достоин заступления... тех, у которых есть перо и сердце...".
Письмо кончается неожиданно: "Спросите Пушкина, надобна ли ему статья о паровых машинах, о которой говорил мне граф Вильегорский; и будет ли она довольно новою, чтобы заманить читателей, ибо печальная вещь ломать себе голову и писать без надежды некоторой пользы".
А.Н.Карамзин (5 ноября 1836 года): "Философия – самая ужасная вещь настоящего века; станешь философствовать, что вот-де как проводишь время, что де молодость проходит таким подлым образом, что оскотинился, что чувства душевные тупеют приметно, что начинаешь весьма походить на полену и пр. При этой философии начинает по всему телу проходить какая-то гадость, которая мало-помалу переходит в сонливость, станешь зевать, ляжешь, да и всхрапишь. А на другое утро в казармы!
...Словом, видно, что он человек с большим умом, но, к несчастью, несколько помешался от излишнего самолюбия или от того, что слишком влюбился в свои мысли и мнения, всмотрелся в них пристально и забыл все, что видел прежде, все, что слышал прежде, все, что непосредственно не принадлежало к этим мыслям, которые, наконец, свели его несколько с ума. Вещь известная, что во что бы и в кого бы ни влюбился, но любовник всегда не в совершенном рассудке".
Частные последствия
17 декабря 1836 года московское губернское правление освидетельствовало психическое состояние Пановой Екатерины Дмитриевны – об этом попросил муж, желавший определить ее в заведение Саблера. Пановой было тридцать два года.
Когда Tschaad через месяц узнает об ответах Пановой на вопросы экспертизы, он тут же – через пристава – испросит аудиенции у московского обер-полицмейстера Цынского и сделает письменное заявление: "Коллежская секретарша Панова во время свидетельствования ее губернским правлением в умственных способностях рассказывала в присутствии, что она республиканка и что во время войны в 1831 году она молилась за поляков, и тому подобные вздоры говорила". Tschaad вот чего испугался: чтобы "...по прежним его с Пановой связям правительство не заключило, что он причиною внушения ей подобного рода мыслей, так как философические письма, напечатанные в "Телескопе", были писаны к ней".
Заявления ему показалось мало и на следующий день (7 января 1837 года) он отправит Цынскому еще и писанное по-русски письмо: "Я познакомился с госпожою Пановой в 1827 году в подмосковной, где она и муж ее были мне соседями. Там и я с нею виделся часто, потому что в бездействии находил в этих свиданиях развлечение. На другой год, переселившись в Москву, куда и они переехали, продолжал с нею видеться. В это время господин Панов занял у меня 1000 руб., и около того же времени от жены его получил я письмо, на которое отвечал тем, которое было напечатано в "Телескопе", но к ней не послал, потому что писал его довольно долго, а потом знакомство наше прекратилось.
Между тем срок по векселю прошел, и я не получил ни капитала, ни процентов. Спустя, кажется, еще год я подал вексель ко взысканию и получил от госпожи Пановой другое письмо, довольно грубое, в котором она упрекала меня в моем поступке. В 1834 году передал я вексель купцу Лахтину за 800 руб. Прошлого года госпожа Панова вдруг известила меня, что она здесь, и с легкомыслием объявила мне, что вексель будет выплачен, она желает возобновить со мной знакомство, на что я отвечал, что готов ее видеть. Тогда она приехала ко мне с мужем и тут впервые узнала о существовании письма, к ней написанного и давно всем известного. Мы в это время еще раза два виделись; потом она уехала в Нижний, и более я ее не видал. Надобно еще знать, что прочие, так назывaемые, мои философические письма, написаны как будто к той же женщине, но что г.Панова об них никогда даже не слыхала.
Что касается до того, что эта несчастная женщина теперь, в сумасшествии, говорит, например, что она республиканка, что она молилась за поляков и прочий вздор, то я уверен, что если спросить ее, говорил ли я с ней когда-либо про что-либо подобное, то она, несмотря на свое жалкое положение, несмотря на то, что почитает себя бессмертною и в припадках бьет людей, конечно, скажет "нет". Сверх того, и муж ее тоже может подтвердить.
Все это я пишу к Вашему превосходительству потому, что в городе много говорят о моих сношениях с нею, прибавляя разные нелепости, и потому, что я, лишенный всякой ограды, не имею возможности защитить себя ни от клеветы, ни от злонамерения. Впрочем, я убежден, что мудрое правительство не обратит никакого внимания на слова безумной женщины, тем более, что имеет в руках мои бумаги, из которых можно ясно видеть, сколь мало я разделяю мнения ныне бредствующих умствователей..."
Ответ на Первое письмо
Во время упоминаемого в письме к Цынскому свидания, Tschaad передал Пановой текст Первого Письма, после чего получил от нее два не в ответ, и эти письма надо привести, поскольку как раз a промежуток между ними Панова и вчитывается в строки, адресованные как бы ей несколько лет тому назад.
Вот письмо от 8 марта 1836 года: "Милостивый государь, я все эти дни была занята перепиской Вашего письма; мне казалось, что при выполнении этой работы мысли в более ясном виде проникали в мой ум и глубже в нем запечатлевались. Высказать по этому поводу свое суждение было бы с моей стороны смешной самонадеянностию, поэтому воздерживаюсь от всяких высказываний, но мне невозможно воздержаться от выражения в немногих словах того впечатления, какое произвела на меня страничка, направленная главным образом в область чувства: прекрасная и по мысли, и по форме изложения, она заставляла меня проливать слезы; их вызывали восхищение и убежденность в высокой истине, скорее прочувствованная, чем понятая...".
А вот следующее письмо, написанное уже накануне освидетельствования, в декабре того же года: "...Раньше, когда Вы меня знали, у меня были еще кое-какие средства, жалкий человек, с которым меня связала судьба, еще выказывал мне тогда знаки внимания и привязанность, и хотя я и не считала его нравственно подобным себе, я все же питала к нему уважение и благодарность за его отношение. Мало-помалу, вследствие его безумного хозяйничанья, дела совершенно расстроились, долги поглотили почти все мое состояние, братья и маменька упрекали меня за уступчивость и слабость; но как отказать ему в подписи, когда он то грозит самоубийством, то сообщает, что его посадят в тюрьму! Прибавьте к этому сцены раскаяния и отчаяния, разыгранные достаточно искусно, чтобы обмануть меня; и вот я продала свою землю в Московской губернии и последовала за ним в Нижегородскую. Там я сделала грустное открытие, что связала свою судьбу с негодяем. Его меры выколачивания денег из моих несчастных крестьян, эта смесь лицемерия, жестокости и низости, которые он даже не считал нужным скрывать от меня, выставляя напоказ высокие принципы и содержа в моем доме любовницу, которую я сама подобрала из нищеты и с которой я обходилась первое время как с сестрой, – все эти бесчестные поступки, происходившие на моих глазах, до того возмутили меня, что я не захотела скрывать моего презрения и объявила ему, что мы не можем более жить вместе и что если он будет препятствовать этому, я сообщу о его поведении моим братьям. Этого он боялся больше всего на свете. И что же он сделал, как вы думаете? Каждый день я с удивлением замечала странные признаки болезни. Я не могла ступить шага, не обливаясь потом, руки мои дрожали так, что скоро я не смогла больше писать, я совершенно перестала спать; каждый раз, когда мне случалось задремать на несколько мгновений, меня внезапно будил какой-нибудь неожиданный шум, происходивший от тарелок, падавших на пол, или от хлопнувшей двери, даже среди ночи. Тогда Панов объявил мне, что я так плоха, что моя жизнь, по-видимому, в опасности, и попросил меня подписать письмо, в котором, после самых трогательных похвал его добродетелей, я умоляла моих братьев передать ему после моей смерти имение, где мы жили.
...Видя, что я не уступаю его просьбам и угрозам, он запер меня в комнату, у которой заколотили окна и дверь, и давал мне пищу, которой не стали бы есть даже собаки, в маленькое отверстие, проделанное в стене. Часто я сидела целыми днями на полу без еды и питья, погруженная в полную тьму, всю мебель вынесли, при холоде в 10-12 градусов. Эту комнату никогда не топили. Поверите ли, сударь, он приходил смотреть на меня в это отверстие и глядел с насмешливой улыбкой; каждый раз он говорил мне такие вещи, которые могли меня все более потрясти: то он сообщал мне о смерти маменьки, то об отъезде моего брата за границу. Я верила этим ужасным известиям и испускала крики ужаса и отчаяния, которым он и его любовница подражали, насмехаясь надо мной!
Скажите, считаете ли Вы меня способной выдумать все это! Наконец, я почувствовала, что схожу с ума; холод, голод, отчаяние, болезнь – у меня не было больше сил бороться со столькими несчастьями. Моей навязчивой мыслью сделалось желание умереть; когда приходили любоваться моим несчастьем, я умоляла на коленях о смерти, мне только ее и хотелось, я повторяла только "дайте мне умереть". Тогда, надеясь, что я действительно сошла с ума, он сказал своей любовнице: "Слава Богу", да, он сказал "Слава Богу! Теперь нам нечего бояться, поправится она или нет – она теперь сумасшедшая и никто ей не поверит, ее нужно свезти в Москву и поместить в сумасшедший дом. Я буду управлять ее состоянием, и все будет кончено!"
Несчастная женщина, вспомнив, быть может, мою дружбу к ней и заботы, которыми я ее окружала, почувствовала без сомнения угрызения совести и принесла мне потихоньку небольшой пузырек, запечатанный желтым воском и содержащий царскую водку. Я не имела мужества проглотить этот страшный яд, но я долго сохраняла его спрятанным в своем платье!
...Вчера я написала второпях эти два листа, а сегодня утром мне расхотелось их Вам посылать – мне казалось, что я мщу... а я не хочу иметь ничего общего с этим человеком, забыть его совершенно, совсем, если это возможно – вот все, чего я желаю... Вы сказали мне вчера, что он бывает у Вас!.. Он знает мое отношение к Вам, может быть, он думает, что Вы уже осведомлены о подробностях... Но достаточно об этих грустных вещах, я снова прошу Вас, сударь, уничтожить это письмо и пусть его содержание останется для всех тайной.
...Если мне удастся еще раз увидеть Вас, я скажу Вам откровенно, что при желании Вы можете помочь мне выйти из непонятного и неопределенного положения. Я не жду никакого ответа на мое письмо, но надеюсь на днях Вас увидеть".
Панову поместили на время в сумасшедший дом. Внук брата Пановой, Александра Улыбышева, Н.Вильде написал о ее последних годах. Проводя лето в нижегородском родовом имении (дед уже умер), он "с любопытством и страхом проходил мимо ветхой избы, где жила старая и безногая женщина, которую бабушка презрительно и насмешливо называла "философкой", а то и просто сумасшедшей". В семье говорили, что Екатерина Дмитриевна много лет была в разладе с братом Александром, враждовала с его женой, а после – приехала к ней в простой телеге, без копейки денег, имея при себе лишь костыли и умоляла о помощи и пристанище. Судя по всему, в старом доме, куда ей носили обед с барского стола, она жила недолго. Вильде не знал, где она умерла – в больнице для умалишенных или в нищем доме.
Сам А.Улыбышев ранее записал в дневнике: "Теперь живет у него (брата Владимира) с каким-то побродягой старшая сестра моя Катерина Панова, оставившая мужа и совершенно потерянная".
Едва нa бродяга
В 1839 году умирает Левашева, ее муж соберется продать дом на Басманной, Tschaad'у надо искать пристанища. На ум ему почему-то приходит вариант отъезда к брату, в деревню. Для Tschaad'a это вроде ссылки, но и брат, мало сказать, не в восторге.
"В письме твоем, как оно ни коротко, много есть для меня непонятного. Во-первых, ты пишешь, что у тетушки дом очень худ, зимой почти необитаем, и потому принужден прибегнуть ко мне, – а ниже ты говоришь, что знаешь, что у меня нет строения, где бы ты мог поместиться теперь, но что в продолжении лета полагаешь, можно будет что-нибудь построить. Итак, по собственным твоим словам, у тетушки есть для тебя помещение хоть какое-нибудь, а у меня никакого нет. Летом же построить можно что-нибудь так же в Алексеевском, как и в Хрипунове, но до Хрипунова от Москвы 400 верст, а от Алексеевского 80 верст. Несмотря на это, предпочитаешь Хрипуново Алексеевскому для устроения себе убежища.
Во-вторых: почему если не в доме Левашева, то уже и ни в каком другом доме в Москве жить тебе не можно, и неужели нет в Москве отдающихся внаймы квартир?
Так как эти два темных места до меня лично не касаются, то я не имею права просить и не прошу на них объяснения.
Но вот статья или фраза, которая до меня касается и чтоб понять которую, я ломал себе голову целую неделю (со дня получения твоего письма до сей минуты, когда я это пишу) без всякого успеха: "к тому же имея в руках мои деньги, ты можешь предложить мне какие тебе угодно условия".
Какие твои деньги я имею в руках?
Разве считаешь на мне какую недоимку в ежегодном тебе платеже условленных семи тысяч рублей ассигнац.?
И почему мог бы я предложить тебе какие мне угодно условия, если б и были у меня в руках твои деньги?
И какого рода условия могу я тебе предложить за позволение жить на моей земле, а в этом позволении заключается все, что ты от меня требуешь?
Признаюсь тебе, что у меня голова нынче очень слаба становится, и что трудная очень для меня работа стараться отгадывать загадки, а потому очень благодарен буду, если сообщишь объяснение – я буду его ожидать.
Позволь мне тебе посоветовать: прежде нежели отправишься из Москвы в Хрипуново, – съездить к тетушке. Ей 78 лет, следовательно, очень не долго уже ей остается жить...
22 декабря, 1840 года".
Все обидеть норовят
Дело с квартирой уладится, Tschaad останется на Басманной и при новом владельце дома, но до этого он еще попытается пристроиться у незамужней двоюродной сестры Елизаветы Дмитриевны Щербатовой, которая, увы, против: необходимость всякий день видеть капризного брата представляется ей кошмаром, который отравит дни ее старости ("если бы он мог вязать, прясть, раскладывать пасьянс..."). Как и брат Михаил, она намекает Tschaad'у, что можно бы поехать и к тетушке – той самой, которая лет сорок назад сказала: "Дети со мной, в чем же беда?".
Пытаясь переубедить кузину (Tschaad всю жизнь страдал от того, что его симпатии к Е.Д. остаются безответными), в июле 1842 года он пишет Свербеевой (урожденная Щербатова, еще одна кузина Ч.), где излагает проблему как-то очень уж для себя характерно: "Приближаясь к моменту моего удаления в изгнание из города, где я провел 15 лет моей жизни над созданием себе существования, полного привязанностей и симпатий, которое не могли сокрушить ни преследования, ни неудачи, я вижу, что эта вынужденная эмиграция есть настоящая катастрофа. Вы находите, что Рождествено одиноко; что же сказали бы Вы об очаровательном убежище, которому предстоит меня принять, если бы Вы имели о нем какое-либо представление? Вообразите себе – один кустарник и болота на версты кругом и, помимо всего прочего, отсутствие в доме места для целой половины моих книг! Так пишет мне добрая тетушка, несмотря на ее горячее желание видеть меня у себя. Расположенное в довольно веселой местности, с удобным домом, украшенное вашим соседством, Рождествено по сравнению является обетованною землею..."
Жихарев: "Дурное положение его дел происходило от обыкновенного мотовства или расточительности, явления, особенной редкости собою не представляющего. Но что в нем было особенного, лично и исключительно ему принадлежавшего, это то, что самым бестолковым и всегда эгоистическом образом протратившись, он постоянно пускался в две операции, весьма огорчительные для его собственного достоинства и пренесносные для других близких ему людей; во-первых, обвинял в своей провинности все остальное человечество, кроме себя, причем позволял себе иногда, чтобы себя оправдать, даже клеветы; а во-вторых, посягал на чужую собственность, в том отношении, что чуть не насильно занимал деньги и их почти никогда без неудовольствия, ссор и жалоб не отдавал. Так как эта его черта была довольно известна, и всякий в этом отношении его остерегался, то число его жертв было ничтожно, исключая, впрочем, одной – его брата Михаила. Редко случается, чтобы брат для другого брата сделал столько самых великодушных пожертвований, сколько Михаил Чаадаев сделал их для Петра Чаадаева, и никогда не должно случиться, чтобы облагодетельствованный был благодетелю столько и столько черно и гнусно неблагодарен".
Но потом не выдержит и брат: "Итак, прошу тебя: во-первых, изложить ясно и определительно, чего вы от меня ожидаете, и что вы именно разумеете, говоря о прежнем моем обещании. Если не встретится препятствий, то прошу сослаться на то мое письмо или на те письма, в котором или в которых находится это обещание, и означить год, месяц и число этого письма или этих писем.
Во-вторых, уведомить меня, сколько прибавилось к сумме твоих долгов, от 15-го апреля 1849 года ты писал мне, что для уплаты долгов и для прочего! (красный восклицательный знак на полях рукой М.Чаадаева) нужно тебе девять тысяч рублей серебром, – а ныне сколько тебе нужно для уплаты долгов твоих и прочего?
По получении этих объяснений я постараюсь сообщить вам немедленно, что могу и что намерен сделать для исполнения ваших желаний. Михайло Чаадаев". (5-го апреля 1852 года, похоже, что пишущий был отчасти нетрезв, так ведь и понять его можно.)
Начало мифа
Герцен назвал Орлова и Чаадаева так: "Московские львы". Похоже, на это определение его вдохновили соответствующие звери, охраняющие решетку Английского клуба. Герцен общался с Tschaad'ом по возвращении из ссылки и относился к нему трогательно (познакомился он с ним много раньше, у М.Ф.Орлова, аккурат в день ареста Огарева и запомнил тогда лишь скептическое Tschaad'a "а разве сейчас еще есть молодые люди?"). Трогательное отношение не помешало Герцену переврать многое: у него, например, Tschaad едет к императору на конгресс в Верону и т.п. Что, собственно, не важно, поскольку главным уже становится не точность, но порывы души. Впрочем, Герцен признается, что разбудил-то его именно Tschaad, а не декабристы – как, помнится, считал г-н Ленин: "Письмо Чаадаева было своего рода последнее слово, рубеж. Это был выстрел, раздавшийся в темную ночь; тонуло ли что и возвещало свою гибель, был ли это сигнал, зов на помощь, весть об утрате или о том, что его не будет – все равно надо было проснуться".
За границей сведения о Tschaad'е появились в конце тридцатых годов. Первым был Кюстин (1839): "Мученик за правду чуть было не потерял разум, в наличии которого ему было отказано сверху. Ныне, после трех лет строго соблюдаемого лечения, столь же унизительного, сколь и жестокого, несчастный великосветский богослов получил, наконец, относительную свободу, но – не чудо ли это! – теперь он сомневается в собственном рассудке и, вверяясь императорскому слову, сам себя признает безумным!" По этому поводу Tschaad собирался передать Кюстину какую-то записку. Передал ли – неизвестно.
Еще был Мишле: "Статья эта, подписанная именем Чаадаева, была эпитафией империи, но в то же время и самого автора; он знал, что написав эти строки, обрекает себя на смерть, более того, на неведомые муки и заключение. По крайней мере, душу свою он облегчил. Со зловещим красноречием, с убийственным спокойствием он как бы обращает к своей стране свое предсмертное завещание. Он предъявляет ей счет за все те горести, которые сопутствуют любому мыслящему человеку, анализирует с приводящей в отчаяние неумолимой глубиной терзание русской души; затем в ужасе отвернувшись, проклинает Россию. Он говорит ей, что в человеческом смысле она никогда не существовала, что она представляет из себя лишь пробел в человеческом разуме, заявляет, что ее прошлое бесполезно, настоящее никчемно и что у нее нет никакого будущего. Император приказал запереть этого человека в сумасшедший дом. Истерзанная Россия думала, что он прав, но промолчала. Начиная с 1842 года не появилось никакого русского издания, ни плохого, ни хорошего. По сути дела, ужасная эта статья была последней. После нее наступила могильная тишина".
Портрет
6 января 1847 года Вяземский пишет Tschaad'у письмо, в котором сетует на то, что "со смертью Пушкина, с отсутствием Жуковского мои литературные отношения почти совершенно пресечены. С одним Тютчевым есть еще что-то общее, но пример его вовсе не возбудительный. Он еще более меня пребывает в бездействии и любуется и красуется в своей пассивной и отрицательной силе. Кстати, о нем скажу Вам, что он ждет Вашего портрета".
Портрет Тютчеву вскоре послан, и 13 апреля Тютчев пишет ответ, начинающийся с нежного пассажа: "Наконец-то, дорогой Петр Яковлевич, в моих руках прекрасный подарок, вручаемый мне Вашей дружбой".
Tschaad немедленно (10 мая) отвечает: "Я в восхищении, дорогой, что Вы удовлетворены моим портретом. Он должен был быть литографирован в Москве, но так как здесь не нашлось хорошего литографа, то он был послан в Петербург, и я полагал, что Вы столь же охотно примете оригинал, как приняли бы и копию. Если бы Вы согласились принять на себя труд справиться, какой литограф наиболее славится в Петербурге и какова его цена, и сообщить мне об этом в двух словах, я был бы Вам бесконечно обязан".
В том же 1847 году г-н Чаадаев расскажет об этом эпизоде Н.Д.Шаховской:
"Сегодня я позирую для портрета карандашом, предназначаемого Тютчеву.
Художник, которого вам рекомендую – зовут его Петровский, – пожелал сделать мой портрет даром". Карандашный портрет 1847 года неизвестен, но известны два портрета маслом, выполненные в 40-х годах. С одного из них, погрудного, три четверти вправо, на котором Tschaad изображен в плаще с меховым воротником, через посредство С.Д.Полторацкого он заказал в Париже литографированные копии, которые дарил своим друзьям и знакомым.
Тютчев же рассказал Е.М.Феоктистову про этот портрет так: "Задумал Чадаев (все пишут его фамилию по разному – А.Л.) подарить друзьям свой портрет масляными красками. Найден был живописец, молодой и талантливый человек, усердно принявшийся за работу, но работа сделалaсь для него тяжким мучением. Чадаев заставлял его переделывать портрет не менее пятнадцати раз, так что несчастный художник воскликнул однажды:
– Откровенно признаюсь, что я не могу равнодушно смотреть на вас, писать два или три месяца одно и то же лицо – это ужасно!
– Мне остается только сожалеть, – возразил ему с невозмутимым спокойствием Чадаев, что вы, молодые художники, не подражаете вашим предшественникам, великим мастерам XV и XVI веков, которые не тяготились воспроизводить один и тот же тип.
– Какой же это?
– Тип Мадонны".
Tschaad, Герцен и атмосфера
Герцен в эмиграции выпустил книгу "О развитии революционных идей в России" – в 1851 году по-немецки в журнале и отдельной брошюрой на французском. Об этом Tschaad'у сообщил граф Алексей Орлов, в ту пору уже начальник III Отделения. И добавил, что в этой книге "из живых никто по имени не назван, кроме тебя и Гоголя, потому, должно быть, что к вам обоим нечего прибавить и от вас обоих ничего убавить, видно, уж нельзя". Чаадаев пришел в восторг. Однако...
Жихарев: "Кажется в тот же день, и уж никак не позднее другого, Чаадаев написал и отослал к графу Орлову письмо... "М.Г. граф Алексей Федорович! Слышу, что в книге Герцена мне приписываются мнения, которые никогда не были и не будут моими мнениями. Хотя из слов Вашего сиятельства и вижу, что в этой наглой клевете не видите особенной важности, однако не могу не опасаться, чтобы она не оставила в уме Вашем некоторого впечатления. Глубоко благодарен был бы Вашему сиятельству, если б Вам угодно было доставить мне возможность ее опровергнуть и представить Вам письменно это опровержение...".
"Для чести графа Орлова и припоминая свойство его отношений к Чаадаеву, я осмеливаюсь предполагать, – пишет Жихарев, – что этим письмом он был и удивлен, и опечален тяжко. Он слишком хорошо знал цену подобных заявлений и, конечно, не считал Чаадаева в числе тех, от кого их следует ждать."
Комментаторы к двухтомнику Чаадаева 1991 года, вышедшему в пик российской любви к демократам-западникам и к Чаадаеву – как к их предтече, утверждают, что в этом письме имеет место тонкая ирония, поскольку его затея состояла именно в том, чтобы приобрести книгу Герцена в личное пользование. Но это предположение плохо стыкуется со следующим эпизодом.
"Очень скоро после написания и отправки письма к графу Орлову копию с него Чаадаев прислал мне, – продолжает Жихарев, – в то же время назначая на другой день с ним вместе где-то обедать. Когда мы перед обедом сошлись, Чаадаев стоял спиной к печке, заложив руки за спину. Я подал ему письмо и сказал, что "не ему же растолковывать значение его поступка, что он сам лучше всякого другого его понимает, но что только не могу постигнуть, для чего он сделал такую ненужную низость?" Чаадаев взял письмо, бережно сложил его в маленький портфельчик, который всегда носил при себе и, помолчав с полминуты, сказал: "Мой дорогой, все дорожат своей шкурой".
Для графа же Алексея Орлова этот жест Чаадаева вряд ли был неожиданным: в свое время, вскоре после "телескопской" истории, Tschaad свиделся с Орловым, чтобы навести справки о том, что "хотел бы побывать в Петербурге как он думает, будет ли это угодно, или нет государю?" "Почему же нет? удивился тогда Орлов. – Ты там что-то против Папы написал – да про то давно забыли: а в самом деле, не стыдно ли тебе, скажи на милость, – уж и старика-то божьего, который никому ничего не делает, никого не трогает, – и того-то ты не мог в покое оставить?".
Но и это не все: чуть ли не в тот же день, что и письмо Орлову (июнь-июль), писано письмо и Герцену (2 июля 1851 года): "Слышу, что вы обо мне помните и меня любите. Спасибо Вам. Часто думаю также о Вас, душевно и умственно сожалея, что события мира разлучили нас с Вами, может быть, навсегда. Хорошо бы было, если б Вам удалось сродниться с каким-нибудь из народов европейских и с языком его, так, чтобы Вы могли на нем высказать все, что у Вас на сердце, всего бы мне кажется лучше...
Благодарю Вас за известные строки (речь все о то же – А.Л.). Может быть, придется Вам скоро сказать еще несколько слов об том же человеке, и Вы, конечно, скажете не общие места – а общие мысли. Этому человеку, кажется, суждено было быть примером не угнетения, против которого восстают люди, а того, которое они сносят с каким-то трогательным умилением и которое, если не ошибаюсь, по этому самому гораздо пагубнее первого... Может быть, дурно выразился".
Герцен найдет мысли: "Всякий раз, как я вижу Чаадаева, например, я содрогаюсь. Какая благородная чистая личность, и что же – в этой жизни тяжелая атмосфера северная сгибает в ничтожную жизнь маленьких прений, пустой траты себя словами о ненужном, ложной заменой истинного слова и дела".
Бормотания
"Вот уже скоро год, дорогая кузина, как я получил Ваше письмо", – пишет Чаадаев Н.П.Бреверн, еще одной кузине, 2 ноября 1847 года из дома на Басманной.
Или из письма Е.Н.Орловой с той же Басманной, 15 декабря 1845 года: "Я собирался писать Вам, сударыня, чтобы рассказать о нашей общей потере, когда Ваше письмо трогательно призвало меня к этому... По мере того, как мы движемся к концу жизни, люди исчезают вокруг нас, и остаются могилы как бы заставляющие приближаться к нашей собственной могиле, с большей сосредоточенностью".
Дальше еще точнее: "Год назад наша дорогая покойница была при смерти, когда ее настигла болезнь, унесшая ее от друзей. В первый раз она вылечилась почти чудесным образом. Врачи обещали ей всего несколько часов земного существования, когда она неожиданно вернулась к жизни... От этой болезни, в которой ей приоткрылся лучший мир, у нее осталась только жажда узнать его, желание смерти. Оно не покидало ее до того последнего дня, когда эта душевная потребность была удовлетворена".
Удовлетворения потребности
"Я собираюсь Вам писать, любезный друг, когда пришло Ваше письмо. Сначала отвечу на Ваши строки, а затем Вы узнаете о маленькой посмертной услуге, которую я жду от Вас, посмертной, что касается меня. Еще раз благодарю Вас за проявления Вашей дружбы и признаюсь Вам еще раз, что я этого совсем не ожидал. Я знаю, что один из моих пороков принимать некоторые вещи совершенно серьезно, но как в этом исправиться, когда живешь уже второе пол-столетие и приближаешься бегом к концу. Во всяком случае, я очарован тем, что нахожу Вас таким добрым малым. Мне кажется, что этот титул лучше, чем "недоносок", которым Вы недавно любили себя украшать. Что Вы думаете по этому поводу? Заметьте, что эти выкидыши у нас почти всегда являются результатом специальных условий, в которые мы заключены, так что самые почтенные устремления вполне законного честолюбия являются, в сущности, глупыми выходками. Все, что Вы говорите, впрочем, превосходно, есть только в Вашем письме одно место, которое я не понимаю: это Ваша иллюзия относительно моего положения. Я, впрочем, могу только этому радоваться, так как это избавляет Вас от печали присутствовать при этой перипетии, которая все-таки не сможет оставить равнодушным. Мне неохота повторять Вам то, что я на днях говорил, но я не могу не предупредить Вас, что совершенно бесполезно для Вас баюкать себя надеждой увидеть, что все примет снова свое обычное течение." письмо к биографу Михаилу Жихареву.