Текст книги "Междуцарствие (рассказы)"
Автор книги: Андрей Левкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 24 страниц)
Я бы, конечно, мог назвать тут еще какие-то конкретные хорошие вещи, которым свойственно здесь происходить, но тогда мои чувства сведутся лишь к тому, что я их, хорошие, жду. Уж вот что за счастье ожидать какую-то конфетку, это ж только для курей.
Ну ладно – иногда здесь даже моют пол и ступеньки на лестницу, воды не жалея, так что она долго не сохнет и при включенном обогревателе тут оранжерея, от чего как бы опохмеляется фикус – который, конечно, зовется более утонченно и называется фикусом лишь из-за неосведомленности автора в комнатной флоре. В такие дни и кофе кажется приличным, ну а паутина в углу отсыревает, и позже, когда остынет, на ней повиснут прозрачные капли.
Конечно, не занимаясь перечислением отдельных качеств помещения, при упоминании украшающих его, как обои, а также – личных чувств, становящихся частями интерьера, следует произнести его основное свойство, которое бы отделило этот подвал от всего прочего. Скажем так, что всякий здесь получит то, что заслужил, и встретит тех, кого был должен – и, yes, это лучшее превозношение данного салуна, однако ж – когда и где было иначе?
Вообще-то, невзирая на шанс добиться койки у администратора при папуге, сам я поступаю иначе, поскольку там полно всяческих закутков и закоулков, и кое-где имеются и диваны, пусть и не очень целые. На них можно спать примерно до семи утра, а потом – начинают ходить какие-то ранние идиоты. И еще надо учесть, что в моменты острой психической близости душа любит вести себя настолько самостоятельно, что близость потом и не вспомнишь. "Таким образом, – сказал тут рядом один из завсегдатаев, снимая пиджак, в то время как другой, похожий на распорядителя странными танцами человек все пытался привести в чувство мыша, передышавшего в подсобке каннабисом, – идея идеи есть идея. Сверление". Что красиво, но из этого происходят сухость губ, пепел на коленях и зеленые камешки.
По известной логике все должно происходить в не установленных местах. В не предназначенных для этого. Логика проста: иначе место само устроит то, чему там положено быть. Но эта логика все же слишком придуманная, потому что уж слишком одни и те же места, где происходит что-то непредусмотренное. Лестницы, например.
А лучшим местом для чего угодно будет то, которое проще всего забыть. То есть, значит, цель рекламного мероприятия подобного рода состоит в уничтожении предмета описания, но, изымая его из жизни нежно, выключая свет в комнате, продолжающей существовать как-то иначе.
Так что присутствующие в этой забегаловке теперь обносятся колючей проволокой, и никто, пришедший теперь сюда, уже никогда сюда не придет: потому что знает, как тут и что. Есть же разница. Затея вождей таверны (чтобы о них рассказать) сразу показалась мне порочной, но со мною они обходились мило и тут всякое такое, как не согласишься? Откуда мне знать может они и хотели, чтобы все кончилось.
Значит, мы отсюда уходим, раз уж нас отсюда выставили. Ну, найдется новый угол с его стенами, где опять можно будет быть какое-то время, пока начальникам опять не захочется запечатлеть себя навечно. Зачем только это им? Не понимаю.
БЕЛЫЙ ВОЗДУШНЫЙ ШАРИК
Уже и пчелы, постоянно возбужденные, работающие, как электросварка, и руки, стекающие, вытекающие из рукавов, предъявляют наличие, по крайней мере, одной вещи, которая оставлена в покое, хотя бы и только одна. Сравнивая/узнавая/объясняя что-либо, входящее в тот или иной орган чувств, сличают со знакомым предметом: с коробкой спичек, с растром, с удельным весом воды, со вкусом меда/мела и запахом дыма. Основное – с чем поставить рядом, а остальное – детали размера.
Покой же лежит, как имеющие его имя в своем мозгу, но мозг слишком похож на агрегат: жилы, сизые твердые плетки проволоки и ее обмоток, стальные полушария черепа его мнут, как снежок: он сжимается, плачет, испаряясь, и теряет, делаясь воздухом, твердые буквы.
Отодвигая, сдвигая рукой то, что справа от руки, руке примстится, что это марля, телу покажется, что у него чуть порезана рука, марля обнаружит ползущее по ней расплывчатое красное пятно, а зеркало – увидит всех наоборот.
Слева от тела лежит все та же страна, справа от него то, чему не бывать: оно/он/она полощутся, полоскаются вдоль себя бытовым возвратным глаголом – встреченным/встретившимся себе же, идущему домой – запинаясь, спотыкаясь, себя успокаивая , произнося себя – возвращаясь.
В стеклах (кроме отражений) виден блеск их силициума, собранного на плоскости: вставшего плашмя друг с другом впритирку, с самим собой плечом к плечу в более, чем трамвайной давке и прозрачных вместе как окна трамвая, о котором речь позже/после.
Просачиваясь сквозь матовое стекло, движения теряют пол, резкость, желание: стекаясь в баночку для анализа – матовую, запотевшую. Бесстрастие обметывает затылок инеем, стучит оловом литерного края телеграфа, стоит вышками вдоль границ, закорачивая разговор о себе вспышками/шорохом/лязгом света сдвинутых, коснувшихся проводов.
Блеск этого лязга – цель зависти свинца пули, мнящего себя серебром, окисляясь, летя в тебя сквозь воздух/внутри воздуха: во сне они пробьют тело/пробьют голову, а наяву не долетают, падают у ног, бухнутся в ноги, будто пришли с дарами (у них вытянуты в острие губки, вымазанные киноварью/кошенилью – сухими раздавленными/размолотыми/перетертыми червячками) и скажут, за что именно хотели убить.
С этого вечного непопадания, положив себя детенышем бога, предположишь остальное не более, чем разукрашенной ярмаркой/балаганом вдоль увозящего тебя трамвая. Дождь тарахтит по его крыше, сбивает вниз ветки, лепнину, кладет поперек улиц тополя – и те лежат. Война, когда живешь не как хочешь и кусаешь губы, дожидаясь, когда уберут помеху.
Стреляя строго вверх, по закону тяготения в безветрии выстрел упадет/ вернется в самого себя/тебя со сдвигом, на который успеет повернуться Земля. Безвинно задетые ангелы – сиреневого цвета, в заношенном исподнем осыпаются, теряя перья, а наутро рассветет, и солнце вылезает голым резиновым шаром.
Лежащему ничком, плотью среди привычной клиники, серебро мелькнет телу протяженной испариной, липким плевком, иглой, железными рельсами, рельсиками щуплого трамвая: проехавшего/простучавшего мимо – они по-прежнему ходят, так и сворачивая за поворот.
Вдоль лиловой длины окислившегося свинца, губами пыхтящим детскими паровозиком, щелкающим суставами, будто алфавитом: вдоль сырого сиреневого цвета желая смещаться хоть ползком, слизывая сиреневые пятипалечники, вплавленные в асфальт тяжестью и этой ладошкой оттуда машущие что все, мол, хорошо и смешно. Врастопырку зовущие туда, к себе.
Трамвай опаздывает прийти вовремя. На остановке двое их проводов светятся неоном чуть ниже темноты. Он придет никогда или когда проводов там уже не будет – над черными пробоинами в выцветшем прямоугольнике нарисованного дырками номера трамвая, которого так и не будет.
Источник звука – всегда круги в поперечнике, он похож на гнездо пропитавшихся темнотой ос и выперхивает звуки квадратом картона, который положили/кинули/настелили поверх дыры и ходят, выдавливают низкие слова, мямлят простые вещи, где часты редкие гласные у, ю, ы, э: нога проваливается в отсыревшую перепонку сапогом, человек падает и ощупывает языком мелкие зерна асфальта: уюэы!
Сойдя с рельс, матовое стекло грохнется/убьется об асфальт как обычное/прозрачное стекло, потому что стекла еще и формула, куда вошли силициум, кислород в форме буквы О и кремний, забывший, что он силициум, то есть – просто гора песка, оползающая вниз слоями, словно перелистывая страницы, высушивая прослюнявленный палец, из которого тихо лезет вперед ноготь.
Думая о себе, гора песка делается/становится сугробом, и животное муравьиный лев – оно вырывает в песке коническую ямку, внизу которой сидит, высунувшись по пояс клешнями/челюстями, и ждет муравьев, стекающих/ стекающихся туда из воздуха, как раскрошенные сухарики; это животное – ждет, недоумевая переменам, пропитания.
К марту любой сугроб выдумывает/рожает в себе серебряную тварь,которая, высовываясь по пояс , жрет снег, сплющивая плоскими губами его из матового в прозрачный. Сугроб оседает, и из-под твари сочится влага, три-пять струек, каждая из которых уходит/сползает под уклон, и угол между ними странен, потому что точка и тяжесть одни и те же, а сырых дорожек – три-пять-девять, и дворник с лопатой плачет, потому что не знает, что ему делать этой лопатой.
Через неделю, месяц после испарения снега, лежа на асфальте, кажется, что он сиреневый, а у руки пять того же цвета пальцев, и это считается счастьем, что – совершенная правда, потому что, знаясь с богом, делаешься одинок.
Все, что поверх/на белой, беленой известкой стене, кажется красивым, но, обернувшись, там ничего, кроме солнца: раз до этого были цветные тени на белом, а цвета нет без света – но лишь мучнистые волокна рассеченного/расчерченного марлей, не сумевшие исчезнуть сгустки: воздух просачивается меж/между комков, ниток, цепких пальцев, мятых бумаг, не заметив их не стряхнув, разве чуть дернувшись сквозняком и тогда марля прогнется вслед его уходу.
Любая коробка прямоугольна по определению/изготовлению, стуча по ее фанере ногтем, кажется, что стучишь – уходя – сидением гнутого стула в откидном кинотеатрике. Нервы, очищенные ножом против/поперек нервов, заставляют взглянуть, оглянувшись в дверях, на крик.
А там, размазывая цвет по белилам, на полшага отставая от своих сапог, идут справа налево и никогда обратно – даже приволакивая ноги; цвета останутся слева, а они лягут слева на краю, по памяти любя покинутую землю: поцеловав ее, уходя, перепачкавшись помадой, и все они умрут, дойдя до левого края и, по правилам, нелепо. Двери лифта закрываются, он проваливается вверх: все успокаиваются, зажав между ног угол мягкой толстой ткани, одеяла; в рот мертвецу, как леденец, кладут линзу.
Говорят, птицы не видят/ не различают цветов и не отличают поэтому песок и снег: их достают – по случаю разрезав – из кубов известняка: если разрез будет неудачен, то птицу не узнать, а если он срежет ей брюхо, то останутся крылья, и перышки на них топорщатся шкварочками извести, а сама птица там выемка.
Как она влипла в эту простынку? их не сдернуть, не отделить рукой, рука пройдет сквозь меловую пустоту, как сквозь шар белого дыма, ломая об известку ногти, ощупывая, продираясь сквозь пробел, и из кончиков пальцев в центр одуванчика сочится кровь, которую/ над которой примерно тысяча пятьдесят слов только что прошло, ее не обесцветя; рука идет вправо, толкает воздух, и шарик разлетается, оставляя здесь каплю крови на зеленом трубчатом стекле.
ПЯТЬ ИСТОРИЙ
ТВАРЬ
Я не знаю, что откуда берется, и, значит, это можно представить себе как угодно: растворяется дверка, пусть даже поскрипывая в петлях, и оттуда выходит новая тварь. Существо, коробочка мака, вшитая, вживленная в мясо.
Это мягкое вещество выходит наружу и смотрит по сторонам. На его глаза быстро летят облака, уши царапает какой-то вечный тут сбоку шум, щелчками; кожа медленно трется о воздух; покачиваясь от дыхания, существо видит около себя людей, и они ни на что не похожи.
Оно перебирает в своем мозгу какими-то палочками, спичками, выкладывая их то так, то этак, кучками по шесть или семнадцать – чтобы все вместе стало похоже на то, что видно. Пред глазами моргают ресницы, отчего на быстрое время становится темно, а потом опять светает. Слова закручиваются друг за друга, сворачиваются во что-то, ложащееся в кучки.
Воздух висит всюду, куда лицо ни поверни. Он не падает, не давит, и его можно сжать в груди. Вещи вокруг – цветные, люди идут на ужин, потому что свет слабеет. Среди-посреди чего, куда и как: где три, где шесть, а где и восемнадцать. Воздух лежит всюду, куда ни наступи, а их движения предполагают внимание к ним – оценивает тварь, – но если все они чувствуют внимание к себе, значит – это делает кто-то другой. И это – я – понимает тварь, существо: потому что это оно поняло это.
И все эти развешанные повсюду тропинки, по которым они не ходят, и эти пустые вишневые вагоны в бурьяне. Где спички, там и коробок, от ссадин стыда не бывает, кислота ест всех с хвоста, а резиновый воздушный шарик, раздутый паром бензина, вспыхивает красиво и без шума почти что.
Существо, поставленное, чтобы быть внимательным, глядит на всех и пересчитывает, соединяя в отдельные кучки, любая из которых и все они вместе не объясняют ничего. Там чего-то не хватает. Существо понимает, что не хватает того, чего нет, отсутствия, понимает, что недостает того, чтобы тут не было бы, хотя бы его или же того, откуда оно взялось. Ничего не может с этим поделать.
Тварь еще помнит, что коробочку мака сдавливают, после чего та рушится по швам и оттуда выходят все в виде, привычном для них. Чего нет, того не придумать. По коже существа ползет муха, а оно слушает, как все эти шесть лап перебирают его под собой, спотыкаясь, попадая в поры тела, хоботок к чему-то прикасается, что-то хочет нащупать.
Это большой шар – чувствует тварь, – этот шар, чтобы к нему приникнуть, распластать руки, прислониться щекой, и телу станет легко, оно почти не станет ничего весить. Прильнуть. Птицы падают с неба, как татары на Рязань. Дым – это дождь, жмудь – это черви, то есть – желуди, пики. Историю для свиней пишут и на русском.
Он, оно, существо вспоминает тех, кого помнит: скрипящих, хрустящих, жужжащих, пощелкивающих, сопящих, хлюпающих, свистящих, гремящих, взвизгивающих, жидких, перепончатых, косматых, пупырчатых, скользких, кукольных, висящих, улепетывающих, бархатных – а, каких тут нет и не было, но он их помнит, они к нему идут, и тварь гладит их по шерстке. Все они те, кто живет в предвариловке: не обладая ничем, кроме имени, им не попасть далее чужого мозга, ну – горла.
Они живут там, где вешалка, а – нечего повесить: они недоделаны, их, то есть, нет, но их нет уже так, что они тут: недостоверные, при лишь своем звуке, но его мало, чтобы их услышать, и существо, ставшее здесь ими, глядит на эти серые облака, на этих людей и понимает, как все они в детстве крутили в пальцах пластилиновые колбаски, лепя из них разноцветных небольших людей-человечков, заворачивая – если пришло на ум – их в легонькую фольгу, оставшуюся на столе после шоколадной конфеты.
Из любого каменного шара, попискивая, выходят заводные плюшевые игрушки: они идут японскими десантниками, их раскосые глаза смотрят пуговицами, и все они поросли шерстью, свалявшейся из нефти. Существо поднимает к лицу руку и видит на ней белое кольцо. Из того, что его палец вошел в это серебро, он не помнит ничего. Сладкая, как гной, ложь вытекает из него на язык. Выгоревший вспышкой бензина воздух на полсекунды предъявляет остальному ничего. Плюшевые игрушки ползут строем. О, мой плюшевый ангел, – вздыхает тварь, – если меня нет, тебя должно быть много.
Играя на музыке, втыкая в нее булавки, мимо проходит кто-то волшебный. Изо всех окон вываливаются простыни, раскрашенные в государственные цвета квартир, шелкопряд тлеет, падая вниз на веревочке, а та переливается бензином. Плюшевые звери окружают место, свободное от них, и потому оно кажется им чужой норой. Отсутствия на свете нет так сильно, что негде и отоспаться. Существо перебирает пальцами тех, кто идет мимо, и чувствует, что все их ниточки и образуют им тело. Но у существа нет ножа, да и денег, чтобы купить и рассмотреть, как там на деле.
Должно быть так, чтобы ничего, – вспоминает оно, – должно быть такое место, и, значит, оно должно быть тоже и здесь. Тварь крадет, ворует где-то булавку и тыкает себя: всюду больно и нигде нет никак. Значит, его, ее оставило то, чего нет, и тварь – единственная, кто об этом помнит.
Распластавшись по шару, становишься липким. Люди ходят так быстро, что за ними не уследить. В них надо запрятать механизм, чтобы тот бодал их изнутри, чтобы что-то там тикало, но у них уже есть пульс, то есть – сердце, и это ничего не меняет. Внутри каждого может и должен летать воздушный змей, мельтеша наружу своей косичкой, кисточкой на черной нити, привязанной к катушке ниток; ихним телом можно раздвигать воду, и то, что останется сбоку, будет для них стенами комнаты, где им было бы хорошо, но их уже нет там. Им надо каждому свой замок, чтобы всегда на спине, держа их в воздухе парашютом, пока не опустятся, спустятся вниз.
Плюшевые игрушки поджигают спичкой пустоту бензином, их волоски вспыхивают, дымятся, черный чад ползет над травой, словно одеяло, чтобы кому угодно не было холодно. Тварь, существо, никто – глядит на эту убитую пустошь и, не понимая о чем это, плачет от гари. Ах, родина, нигде нет того, чего нет, а забывание длится дальше любой вещи, истекая из ее семечка, которое затягивает дымом, горящим оттуда.
Дотлевшие плюшевые игрушки обнаруживают свой проволочный костяк. В них не оказывается ничего, чего бы в них не было. И любая осевшая на них пылинка или же снежинка станет над ними ямой и покоем. Люди, требующие внимания, пахнут плохо. Существо вприглядку меряет ладонью ширину лба любого, они не замечают. У них внутри черепа все плотно, и нигде нет того, откуда тварь вышла.
Там, где ничего нет, там все вместе. Там ольха сыплет свои шишечки вниз, потому что ей так захотелось. Там крошки мела крутятся по ветру, словно трижды шесть – восемнадцать. Там на водопое рядом павлины и корица, а костяшки счетов брякают друг о друга, потому что на что-то надеты. Все спички горят до самого донышка, а зеркала, как ни бей, все равно зеркала. Там, где ничего, там звери – как в детских книжках, а облака болтают пятками по над крышей.
Где три на четыре, там и девять на двенадцать, где рот, там и губы, где "о", там и "а", где змей в воздухе, там и ниточка с пальца. Добыв себе прошлое, существо получит и память. И куда бы оно там ни ткнулось, там дома, всюду-повсюду что-то щелкает и гудит, яблоки раздеваются под ножом до косточек, и нигде нет того, что тварь еще помнит.
Пытаясь сохранить это, она, оно не может уже узнать ничего, кроме большой марли, падающей сверху, и вот она сейчас накроет, а он успевает все же вспомнить, что у человека внутри есть что-то вроде головки мака – та сухая и пустая, и внутри нее так темно, что пусто, и просто пусто, и просто ничего, и просто там есть то, чего нету.
БОЛЬНИЦА
Аптекарь, нет – медбрат, санитар, фельдшер. Обитал там, где крашеные масляной краской стены с тонкой веревочкой другого цвета под потолком. Салатной, бежевой – отчетливо не скрывающей всех выпуклостей стен коридора, двери которого открывались в неприятные названия: ординаторская,перевязочная, процедурная, палата такая-то, кубовая что ли, еще какие-то слова.
За окнами госпиталя парк, по обыкновению осенний, жирные листья висят там пока еще, набухая от утренников и мелких дождей, черенки покрякивают, но еще держатся в суставах. Больные в байковых халатах разгуливают по дорожкам, цвет их халатов какой-то пластилиновый, а и то – куда им тут торопиться?
Это тяжелое дыхание, лежащее тут на всех ступеньках, ворсистое, сырое, сводит их с ума: весь воздух, который входит в здание из окон, парка, превращается в это тяжелое дыхание, пощелкивающее ненужными пленками в бронхах, отягчаемое жиром, раздувшимися венами и костями, похожими уже на хрящи. В парк обыкновенно он спускался по черной лестнице – почти что никогда не используемой. Лестница запиралась, у него был ключ. Со стороны этой лестницы в парке не бывало уже совсем никого, только листья шуршали и вода сочилась из ржавого крана в торце дома. Вдоль стока трава оставалась зеленой до заморозков.
Быстро начиналась ограда, чугунная: конечно, шириной в ладонь между прутьев. За оградой – узкая дорожка, канал – канава – тоже не слишком широкий, а дальше парк продолжался. Но уже чуть другой. По тамошним тропинкам уже кто-то иногда ходил, бегали собаки. Осень, впрочем, здесь, между деревьями за оградой, предполагала каких-нибудь улан, гусар или других кавалеров, лишь бы в красных куртках и белых рейтузах. Она, словом, хотела быть осенью года то ли одна тысяча восемьсот восемнадцатого, то ли двадцатого. Или, если без них, военных, то – церквушку с щуплым батюшкой, издерганным отчего-то так, что на десятом году службы он стал почти заикаться и "Мммммммир всеммммм" тянулось у него чуть ли не минуту, из-за чего казалось, что он не знамение творит, а, словно глухонемой, что-то пытается сказать руками.
Но тут была только больница. Впрочем, само здание раньше действительно могло быть казармой.
Идти было особенно некуда, да и куда? Такая тоненькая ниточка, тянучка, будто улитка упала и разбилась. И возместить пропажу смысла парку было можно только внеся сюда в сумерках лампу свечей этак полутора тыщ, истошно горящую белым и жестким светом: она бы выжгла в этой всей желтеющей зелени на земле и деревьях полукруг, сделав края своего света краями всего остального. Минут через десять листья принялись бы вспыхивать, загораться друг от друга и огонь, шипя и пощелкивая, пополз бы дальше, высветляя дальнейшие бугорки, и мыкающий попик вышел бы на паперть и, глядя на идущий к нему огонь, осенил бы крестом себя, себе самому что-то говоря.
Кирпич клиники сыреет. И здесь, в полуметре под дерном, лежит жирная мякоть, белая, как если бы никто ее никогда не трогал руками. Эта белая глина плывет там в темноте, как птица.
Неподалеку от крыльца виднелась еще черная проплешина – где-то на исходе весны тут жгли архив, исчерпавший срок своего хранения. Ну, всякие папки, бумажки с назначениями лекарств и датами смерти, такими старыми, что строем умирают уже те, кто в эти даты родился. Одни только медсестры всегда милы и накрахмалены.
И во всех этих больных, как странно, остается нетронутым их генетический код, обеспечивавший, обеспечивающий им неповторимость. Что им до того? Если и возвратить парку смысл, то, получится, бессмысленна клиника. После того, что перестало быть, останется пустота, и это лучшее, что могло произойти. Парк уже использован, употреблен, там уже выросло все, что там выросло. И эта больница тоже использована, потому что выздоравливают в ней все реже.
Сбоку от входа горит голая лампочка на проволоке, здесь когда-то стоял стол, просто сбитый из досок, выглаженный локтями, обшлагами сидевших за ним. На них падала мошкара, они говорили о политике, сводя все ниточки сюда, под лампу. Отсюда до самой каменной площади города – не более сорока минут на трамвае, с пересадкой. Трамвай сейчас будет полупустым. Потом все это завалит снегом и уже ничего не вспомнить.
Это туманное просвечивание того, что тебя не касается, даст нащупать что-то пальцами. Какой-нибудь мешок черной картошки, валяющийся, забытой в коридоре. Они все уже так сплелись, что не знаешь, до какой ниточки дотронуться – а те, что тянутся к тебе, такие длинные, что петлять вдоль них – слез не хватит. И это сплетение тянет к себе, будто жить без тебя не может. А, верно, и не может.
Прошлое одето в черную кожу с сапогами до подмышек: словно тень Дашковой на снегу подле Мойки. Больные подолгу беседуют с лечащими, ловя их в коридорах. Запах йода – лучшее, чем тут пахнет: во всяком случае, тот рассчитан на то, что все они выживут. Когда его спирт испарится, останутся кристаллики, и это еще лучше. Они цвета Михайловского замка – если немного приврать.
Все движения рук по телу, одних рук по другому телу, ответных других рук – обнаружат впоследствии замысел, недоступный телам. Перешушукивания в коридорах о чьей-то смерти сколь угодно себялюбивы, но сплетников все равно уже засыпает, заспало листьями. Апоплексия всегда помогает ходу событий. Будто к людям заходят другие люди – те же самые они, только старше и говорят им из зеркала, как тем следует быть. Им не верят.
Парк. С тенями духового оркестра. Под стены любой клиники по вечерам должен приходить духовой оркестр и играть больным сладкую музыку. Музыканты должны быть одеты как положено: во фраках, полупрозрачные, уходить после в темноту, оставляя лишь клинышки пластронов и каемки манжет. Всем, лежащим в палатах, покажется, что за окнами играла музыка. Она их укачает, возлюбит, она ляжет им под утро таблеткой на тумбочке в головах. И все, что переплелось у них в уме, окажется давно известной им речкой, каналом, вытянувшим из них все жилы, как если бы они его холопы.
Людей, сидевших за столом под лампочкой, было, наверное, четверо. Ну, такой стол и удобнее, чтобы там четверо – так и подбирались хозяином, и таковы почти всегда столы. Может, они просто шлепали картами, но в их отсутствие это занятие кажется более важным, чем было. Потому, что после них осталось то, что есть.
Ну что знает любой батюшка с окраины? Простые вещи. Если кто родился того крестить. Помер – отпеть. Женятся – венчать. И даже это его мычание не помешает договорить ему "Мир всем" до последней буквы.
КЛОУНЫ
Любая самая длинная длина узких листьев всегда кончается бубенчиками, а если к тонкому листу серебра приложить палец, то там останутся пальчики, и это назовется папоротником. Капитан какой-то Гаттерас, что ли, построил себе храм в форме воздушного шара и, взлетая под ним в небеса, говорит: "Это ж внизу моя Франц мон амур подо мной!"
Шатле Лезаль. При выходе из метро – каруселька, и это то последнее, что видит капитан Гаттерас из всей своей Франц, возносясь ввысь. Капитан летит в нижних слоях атмосферы, куски облаков мешают ему видеть, что между Марселем и Парижем шурует поезд.
Капитан Гаттерас зажигает спичку и сунул ее в трубку – а та так и не воспламенится, потому что капитан в нижних слоях атмосферы. И так, вот теперь он понимает, что оторвался от своей Франц, и вся длина его ноги не знает, куда ступить дальше и потом.
Как будто кто-то впотьмах, спьяну запнувшись, врезался в буфет, так и к-ну Гаттерасу почудился какой-то шум. А это последняя ворона из нижних слоев французского неба попала клювом между досок гондолы его воздушного шара. И застряла там клювом.
А все эти клоуны, услышав этот звук сверху, поняли, что вечер кончился, и взглянули наверх, и увидели: да, ворона действительно впилилась носом в корзину капитана, и, значит, вечер действительно капут.
И они снимают своих коней с карусели, отвинчивая их против часовой стрелки, отводят их в жирный кустарник поесть его листьев и уезжают по Елисейским полям до конечной станции метро, где у них квартира. Они забывают, они всегда забывают выключить свет под зонтиком карусели, и оттого там утром много случайных насекомых.
Капитан Гаттерас видит их всех, словно вспышку в правом глазу; он уже ушел за континент, под ним лежит Атлантический океан. Он смотрит вниз и видит, что там внизу лежит одна большая рыба.
Клоуны отпирают все свои двери всеми своими ключами, позвякивая теми и путаясь в замках: дверь так и не открылась. Посовещавшись, клоуны вспоминают, что оставили, верно, кого-то еще под кустом в форме слона и бегемота одновременно. И все они запихиваются в свой сиреневый джип и едут обратно, чтобы найти последний ключ, а его-то увез с собой Гаттерас, который уже перелетел рыбу и видит уже огни Манхаттана.
Ну вот, они приезжают туда обратно и видят, что там больше никого из них нет. Август пахнет в сумерках лаврушкой. Клоуны забыли переодеться, и потому у них очень большие носы, а капитан знай себе летит по часовой стрелке и уже висит пока над статуей Свободы, сдвигаясь в сторону Калифорнии.
Калифорния такая длинная, чтобы ее слово выговорить, что воздухоплаватель видит ее приближение куда раньше, чем та под его ногами. Оттуда загодя пахнет горячей листвой, и он пока вспоминает о тех, кого оставил.
Клоуны же выдвигают руки, вытаскивают ладони изо всех своих рукавов и ищут последний ключ под ближайшим фонарем. Они сталкиваются лбами, сердятся и начинают разбираться. А капитан уже над Калифорнией.
Он одергивает на себе сюртук, потому что все время смотрит вниз и помнит, что летит вокруг света за 80 дней или же часов, потому что для него сегодня всюду попутный ветер по часовой стрелке, глядя от Северного полюса. Без четверти восемь по его времени Америка кончается.
Клоуны и огнеглотатель, устав препираться с животными из вечнозеленого кустарника, не могут отыскать вход в метро, садятся на ступеньки возле церкви и пытаются вспомнить, когда же они в последний раз видели капитана Гаттераса.
А капитан теперь окружен тьмою, он не слышит даже шума океана внизу. Он его не видит и не понимает, где летит. Летит. Становится так темно, что он видит только свою корзину. И там нет никого, кроме его самого и – снаружи вороны, которая висит так вяло, будто и летать не умеет. Он достает ее, выдернув из обшивки за хвост, а ворона такая мокрая, будто шар все время был в туче.
Здесь же тогда было Чрево Парижа – вспоминает самый старый из клоунов, с самым большим шариком на носу. Здесь уже в пять утра кормили луковым супом, и все эти мясники были такими громадными, будто никогда не хотели спать. Там, где теперь ходит метро, в подвалах на крюках висели туши, а все зеленщики орали так, словно стебель любого чеснока часть их пальцев.
Капитан Гаттерас летит по часовой стрелке, и под ним самая большая вода в мире, а с ним – только ворона, которая уже кажется ему земной осью, потому что он не может понять, куда делись все те, с кем он уходил в воздух.
Клоуны – ура! – не мерзнут: им теплее, чем человеку во фраке, в обнимку с вороной летящему на высоте шести-семи Америк, имея в виду их небоскребы, над Темным океаном.
Шар снижается опасно вниз, и капитан ищет глазами балласт: слава Богу, – думает он, – что кроме меня тут никого нет. И он лезет руками в карманы и выкидывает за борт все деньги, которые там нашлись. И те все вместе падают вниз, догоняя друг друга, сливаясь с друг другом во что-то одно, непонятное, как если бы он выкинул за борт свои белые перчатки.
Клоуны все же пытаются вспомнить, почему они сидят на этих ступеньках: не могут вспомнить, сидят дальше. Капитан снижается, как тунгусский метеорит. И понимает, что всем своим серебром откупился только от воды, внизу под ним бегут остяки и чалдоны, тунгусы и зеки, проламывая собой дорогу в тайге не хуже, чем хвост кометы. Капитан подтягивается на этих подтяжках, которые прикрепляют к корзине шар, и, найдя эту крепко завязанную бечевкой дырочку в нем, дышит шару внутрь. Шар взмывает.
Что до клоунов, то к ихней паперти приперся какой-то трехногий инвалид: ну, то есть, у него были сразу три костыля и две гармошки впридачу, включая губную. Пел он песни Мориса Шевалье исключительно. Клоуны, понятное дело, принялись подпевать, поскольку пел Шевалье о Париже, учитывая и эту паперть, и прочую Сену со всеми ее мостами, отчего все стало совсем уже сложно, потому что каждый клоун пел как бог на душу положит и думал, что если тут кто еще и есть, так это те, кто ему подпевают.