355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Левкин » Междуцарствие (рассказы) » Текст книги (страница 6)
Междуцарствие (рассказы)
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:53

Текст книги "Междуцарствие (рассказы)"


Автор книги: Андрей Левкин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц)

Покрывшийся снегом воздухоплаватель стал от снега еще легче, как матьтвоюразэдак – так как летел над Россией. От скуки ворона начала говорить, но раз над Россией, то – по-русски, отчего с криком "Ляилляильалля" упала в глубь континента, личный же храм Гаттераса при этом взмыл еще выше, чем это было в его силах это понять. И он забылся надолго. Надолго. Забылся.

Когда по-над Сеной занимается утро, букинисты достают -из-под своих раскладушек фибровые чемоданы – по два в каждую руку – и идут на берег Сены, чтобы взглянуть на ее воды, а потом выложить содержимое чемоданов на волю. К этому времени на вышеуказанный берег приползают и выжившие после пения клоуны – штук девяносто восемь, включая две гармошки и три костыля. Жужжат, потому что устали.

И вот тут-то в эту долбаную Сену и падает с нечеловеческим грохотом недоделанное небесное тело. Г-н воздухоплаватель в момент удара о воду вспоминает, что ключ-то он оставить забыл. Но, вылезая в испорченном фраке или же сюртуке на набережную, пытается вспомнить, кому же он должен этот ключ, который – понимает он с ужасом – он же выкинул уже за борт, чтобы взлететь.

Ан между тем клоуны, как бы глядя на Нотр-Дам, тайком выдергивают из букинистических книжек плотные странички с неприличными рисунками.

ET CETERA, ET CETERA, ET CETERA

Обкусанные перья деревьев на снегу. Вогнутая белая пустошь, сходящаяся над головой – будто внутри стеклянного шара, побеленного изнутри известкой. Снег не устоялся. Он легкий, сырой и продавливается ногами до черных следов.

Окраина. Штук 28 черных деревьев, стоящих вдоль какой-то дороги, которую теперь не видно – т.е. довольно рано и достаточно далекая окраина потому что машины здесь еще не проезжали, в любом случае, что-то вроде воскресенья. Чуть на отшибе от всех этих домов торчит жестяная труба котельной. Котельная работает на газе, и дыма из трубы не видно. Как бы то ни было, живущим в этих 16-ти домах не холодно.

К конечной остановке – где-то там за пятиэтажными домами – подъезжает трамвай. Единственный пассажир в нем спит и выходит наружу после того, как его будит вагоновожатый. Разумеется, он еще пьян и толком не понимает, где оказался, хотя знает, что приехал домой.

Возле будки на кольце трамвая снег не удержался, стаял, и он смотрит, как между ее желтой стеной и синим асфальтом лежит, из какой-то щели, ярко-зеленый мох. Будка заваливается куда-то за плечо, он оказывается в подъезде.

Между первым и вторым этажом на площадке в кадке что ли карликовая акация, то ли лимон из семечка с единственной болтающейся под листьями недозрелой и сморщенной штукой. На окна снаружи налипает снег. На лестнице чуть-чуть слегка дрожит от проехавшего где-то снизу поезда подземки, пьяный человек трет себе уши обеими ладонями.

По ночам людей убивают даже не запомнив. Обнаружив себя на теплой лестнице, он думает, что с ним этого не произошло. Безумие всегда похоже на все городские улицы вместе: и запутанные, и ровные, и связанные. Если пробираться домой проходными дворами, то все это не важно – рассуждает он, но, поскольку существуют улицы, их же нельзя не перейти. На каждом острие колючей проволоки, которой по привычке обнесена котельная, сидит теперь ровно по одной снежинке.

Когда человек смотрит в хрустальный шар, он видит свои глаза, ставшие китайскими, как бы обхватившие это стекло, а потом они пропадают, будто их и нет. Остается круглый кусок прозрачного цвета, сквозь который ничего не видно, и тот, заворачивая все к себе внутрь, входит в человека внутрь между его глаз и движется дальше по пищеводу; когда тот падает в низ живота, человек с облегчением вздыхает и начинает видеть всю дрянь, которую не было видно на его пьяной пустоши.

Любой проглоченный гладкий кусок стекла почти то же самое что лед, только не тает. Все бомжи, все менты, все вагоновожатые и пассажиры, и все те, кто покупает в сей ранний час на улице пакетики с фисташками – сделаны из мяса. Если люди следят за собой, то их кожа пахнет, как хорошие австрийские туфли. Люди любят снег потому, что когда он падает им в лицо, это будто испарина после любви. Шар, попавший в человека, пытается стать его пищей. Любой из шаров сделан из того же, что и все остальные, и внутри каждого из них расползаются ниточки крови, которых не видно, потому что они слишком прозрачны. Сквозь любой шар проходит дырка, сквозь которую продета нитка сквозь них всех. И любой, сожравший это, становится таким же, как такие же.

Дно любого шара выстлано зеленой листвой, аки чело Нерона после очередного поэтического триумфа. Вечная гимназия, где зимой к 3-му уроку над крышами появляется желтое солнце, а еще – белые липкие подоконники и фикус в углу классов. И любая радость для человека означает поглаживание шарика внизу его живота чьей-то рукой.

Все эти негры, все эти корейцы, все эти мексиканцы, едущие сейчас в подземке на свои заводы "Пежо-Рено", как вагонетки с углем. Окоченевшая вода падает вниз, но легче воды не окоченевшей и, упав, плывет по ней. Потому что она касается всех, никуда не исчезая, лишь круговращаясь, она пахнет всеми сразу, т.е. сумеречной сыростью с примесью какого-нибудь мазута и прочей ржавчины.

Черно-белые уродцы расходятся из человека будто из его пупка их выстреливает автомат Калашникова, а нижний позвонок человека зудит при этом, как будто его кто-то сжимает, как магазин автомата. В стеклянном шаре живут только пауки с красными ногами – они тихо ходят по нему изнутри, сплетая паутину – алую, как будто на большом белом снегу кому-то разрезали горло, и он успел добежать до своего дома, а вся выпавшая кровь пахнет снегом.

Желтый цвет сквозь белый означает государство для человека, идущего через эту площадь; государство, которое вошло в него сквозь все дырочки его кожи, как очень измельченная вода. Любой мозг сбивается с шага от дурных веществ и гноя, тающий шар в его нутре у него внутри отмораживает из себя членистоногих, земноводных и прочие гениталии. Они падают в ближайшую Фонтанку и плывут там, где-то по-над дном, дальше.

Эти забинтованные марлей чресла, промокшие человеком между схождения чресел, это висящее на кончике тучи государство, падающее вниз, едва на него взглянешь, желтыми копейками. И все это происходило тогда, когда Общество любителей зажигать швейные иголки об спичечные коробки начало добиваться первых успехов.

Борьба прозрачного шара с его отсутствием состоит из ужаса стеклянного шара перед тем, как хрустит стекло. Буратина выходит из под арки Генштаба и – поскольку он сделан из мягкого дерева – то он такой желто-белый, липовый, и есть одновременно государство и сам по себе. Ну, а раз уж он сделан из дерева, то его немедленно сожгут на первом же перекрестке оголодавшие по теплу матросы Балтфлота.

Только круги и пошли по воздуху дымом по ветру.

МАЛЕНЬКИЙ ГОРОД

Этот маленький город – это маленький город, утро вливается в него как в канистру; тело имеет своих движений 128 или немного чуть больше, они спадают скользя, опадают, их преступаешь, умножая число повторений себя до невозможности пройти по чистой дорожке.

Маленький город есть рай, когда не знать о больших городах. Маленький город есть маленький, и душа его из малинового легкого спирта; и пластмассовые куклы в бумажном переплете с золотом между ног светятся в сумерках среди бумажных гирлянд флажков: лимонных, молочных, яичных, над улицей поперек, с крыши на крышу.

Падая вниз как положено, оторвавшийся флажок ляжет и прилипнет плашмя, а падая, перекувыркнется по числу дней в году, нарисовав в воздухе лесенку вверх или вниз. Маленький город успевает обойти себя самого еще до того, как устанет. Ложась куда надо, как вклеиваемые сладкой жидкостью; маленький город все знает наперечет: куда пойдут, куда свернут, где закурят, как падает вода – у них же есть вода – она отсвечивает даже ночью, тем более что ночью она длинней.

Маленький город – это маленький город, и внутри него их мало, и у них есть имена, и они ходят с ними в харчевни по медленным улицам вверх на гору и вниз с горы. У плывущего вниз есть тело, у тела есть кожа. У кожи есть тело, у тела есть душа, и ей бывает больно, но хорошо – как-то по-живому. Маленький город похож на птичку, маленькую, дуру – сама не знает, что ей надо дальше, и перья ее из ногтей, выкрашенных белым шелком. Она спотыкается на тротуаре, она есть их время жизни, тех, кому дальше незачем и не надо, то есть – они улыбаются, глядя на нее, сидя в душных сумерках возле фонтанчика, под бумажными флажками, улыбаются, глядя, когда увидят.

Маленький город лежит вечно где-то посередке, и в нем есть щелка, куда вставить денежку: блеснет, прощаясь, и звякнет о жесть. Звякнет, тринькнет, щелкнет – и через пятнадцать минут вниз пойдет дождь. Маленький город имеет всего по одному. Он, маленький, не знает, как бывает иначе. Он не ходит, не бегает, лежит в назначенном месте на холмах, из которых стоят сосны и валяется земляника, он говорит по-немому, то есть – обнимая.

У него есть одна птичка, одна жизнь, одна жизнь, одна лесенка на небо, лакричные колбаски, он похож на ворону, копеечку, сигарету, он плывет и счастлив, он не знает разниц, он – маленький, падает, куда – сам не знает, улыбается, провисает, счастлив, падает, лежит на дороге, замолкает. Маленький, город. У, на запястье у него узелок, он шелестит ресницами, как всеми своими двумя газетами, ну, или их десять, но шелестит тихо, и один грустный вдох приходится на пять шагов. Поезда сюда приходят по расписанию, а уходят – слегка опаздывая, задержавшись – прощаясь.

Его можно увезти на подводе, рассовав по пустым спичечным коробкам. И, приехав на новое место, окажется, что в каждом – божья коровка, а на прежнем месте останутся всего лишь запах марли, только бумажные бабочки вокруг головы и пересохшие красные губы на зеленой траве.

НАЧАЛА НОВОЙ ЕДЫ

Начнем Новую Еду, военного типа. Как бы человек в ватнике ползет по песчаным пригоркам, вдавливает в желто-белый песок молодых маслят – что их фарт, ему теперь нужны не они, и он не пожрет их немедленно, хрустя прилипшей окисью кремния, слизывая, соскабливая с губ их детскую молочную пленочку.

Человек ползет чуть косо вдаль, любая природа вокруг него делится на органическую и неорганическую, и, различаясь так, обе опять вместе делятся также на то, что ему надо, а что – нет. В этом случае его Цель и является искомой Едой нового для него рода, причем последнее, новизна, следует именно из мучительности поиска.

Напомню, человеческое тело весьма протяженно в пространстве и состоит из многих тел, друг о друге не помнящих и подвешенных, что ли, вдоль общей цепочки, длинной ниточки его души, которую – как самостоятельное длительное тело – оживляет уже его дух, чьи намерения в случае любого жеста и шага не ведомы не только шевелящемуся винограду тел, но и даже душе, как их общей нервной ткани.

Значит, человек сохраняется тремя вещами: пурпурным, тяжелым платьем крови, серебряной цепочкой, по-над которой парит душа, и золотой повязкой, укрепляющей лобные кости духа; все части человека хотят Еды.

Не Еда выбирает себе человека, но тот по необходимости нарекает вещи вокруг себя Едой, а они не хотят стать едой, и военная борьба между человеком и природой в том, что он желает написать на ее кусках слово "Еда", а природа хочет остаться свободной и жить как знает, – что говорит о человеке как о хищном сотруднике мироздания.

Но это не так, вещи природы, правомерно не желающие стать Едой, человеку не нужны и проходят сквозь нас внутри нашей бесчувственности. То есть справедливо считать, что нашим чувствам открывается лишь то, что подлежит съедению нами.

Начиная Новую Еду, заявим выбор: предметом нашей трапезы станет теперь Европа. Принципиальная новизна тут двояка, она, прежде всего, в том, что Европой могут насыщаться все три наших части, откуда ясно, что прямую пользу от пищи получают все они, а насладится сытостью некая скрытая от нас, четвертая.

Но и в том, что Европа велика, и есть ее – серьезная затея, поскольку речь не о том, чтобы уподобиться прозрачному комару, старательно клюющему быка кое-как, ее надо пожрать целиком и даже стать ею – что заодно поможет ощутить и наши собственные размеры, внутри которых – как станет понятно есть место не только Европе или Арктике, но и Земле или деревянному кораблю.

Так как хвост Европы географически находится у нас в руках, то, наматывая его на локоть, мы можем размеренно притягивать ее к себе или себя к ней; когда же начнут менять колесные пары, и потащатся за окном польские перелески, то следует уже кусать ее глазами – что нас не насытит, но позволит установить приближающиеся очертания пищи, а это важно для борьбы: Европа не творог, чтобы сдаться нам в рот с удовольствием и белым флагом.

Начнется длинный кукольный театр, где вдоль вагона станут появляться одинаковые лица в разных мундирах, произносящие короткие звуки и схоже дергающие руками, беря в руки паспорта и щелкая на них разноцветные квадраты и овалы, переводя в длину поезда, срисовывая на нее географическую карту, обогащаемую их матерчатыми фигурками, каждая из которых есть вставшая на две ноги граница; ожившая линия со схемы разделки туши из мясной лавки. И так до некоего окончательного перрона, падая на который из поезда, хорошо немедленно умереть от разрыва сердца в сыром утреннем воздухе, слабо пахнущем сладким запахом привокзальных блинов.

Дома из бурого кирпича, дома из темно-красного кирпича с белыми тонкими рамами и черными стеклами, гулкий пустой вокзал, сырой, с расписанием черным по белому, как у врачей; паром, в море стынет рыба, в здании вокзала только таможня, здесь никто не сходит и никто не садится, побережье, там только расписание поездов и обязательный кассир, не продавший за всю свою службу никакого билета, наконец – не выдержит, купит билет и уезжает; присылают нового. На доме станции написано: "Дания".

Новая Еда бесплатна, но оттого не хуже, ведь уже и запахи бесплатны: конечно, потому, что за едоком – не проследишь. То есть вне контроля уже и воздух; двигаясь поэтому вслед запахам, можно уйти из тела в собственную душу; там, вцепившись в чувства, ей неподвластные, добраться до духа; пристегнувшись к тому, что непостижимо и для него, можно оказаться внутри Бога, увеличив таким образом его размер на величину себя. Таким образом, величина Бога зависит от совокупности наших смутных переживаний и неясных желаний.

Смерть всегда негигиенична, куда уж – на перроне, засыпанном брошенными билетами: пробитыми, с дырочками, сквозь которые вытекала поездка; между путями цветут желтые нарциссы, и, значит, перрон не Россия, где поезда норовят прийти утром. Здесь приезжий оказался среди чертополоха ночных огней; негритянки, такие темные, что черные чулки на них кажутся бежевыми; на ногах у них высокие ботинки, шнурующиеся до колен, дырочки для шнурков окантованы черными ободками из тонкого металла; шнурки с запасом, и свободные их концы свешиваются почти до уровня глаз человека, ненужно решившего умереть на перроне, как крестик в центре круга, вместо того чтобы наесться неоном и светом в не опасной темноте.

Умирающим скажу, что самое неприятное в жизни время состоит в ожидании, когда зароют тело; зато на смену брезгливости придет трудно представимая для не умиравших еще ни разу радость рассасывания. Что тут можно сказать?

Наиболее сладко рассосаться в среде, по консистенции находящейся между черноземом и песком, – кажется, такие почвы называются подзолистыми. Приятно разложиться и в песке, но здесь не хватает, что ли, утонченности удовольствия: приятность слишком бесхитростна и прямодушно физиологична. Что до чернозема, то он немного жирноват, как жирна мгла, и скользок, но все это, конечно, зависит от личных пристрастий. Неплохи и сожжения, но все же рассасываться лучше, чем рассыпаться по воздуху, пачкая дождь.

Без предварительной смерти, хотя бы и в легкой форме, к Европе приступать не надо: человек, не умерший хотя бы только наружным слоем кожи, воспримет не Европу, а то, что почувствует там его эпителий. Не умерев, в глаза вам будут бросаться ее пресные части вроде вывесок, витрин, лавок, китайских запахов, невидимых полицейских и относительно оживленной ночной жизни. Соотнеся Европу как продукт именно с этим, вам нечего и надеяться съесть Европу в виде ее центральной точки, значит – вы ей безопасны, это она уже совершенно победила вас. Как, словом, это бывает в жизни, когда та становится просто желтой шерстинкой на зеленом сукне.

Надо помнить о щелях в человеке между платьем и цепочкой, цепочкой и повязкой; между пурпуром и серебром, серебром и золотом: эти два отверстых промежутка не позволят человеку чавкать оберткой, поскольку Еда Нового Типа входит в него именно через эти щели.

Вообще, Европа прекрасна, ее голова из золота с серебром, во рту ее двунадесять языков, в городах не видно военных, автобусы ходят по расписанию, автомобили не сильно чадят, толпа на улицах хотя и состоит из людей с привычными усталыми лицами, которые с началом сумерек белеют и становятся выпуклыми, но вежлива и мила, а спички зажигаются с таким же точно звуком, хотя они тут и черные палочки с белыми выпуклостями серы.

В общем, это как когда яркая лампа висит над столом, и белая скатерть, и много людей, которые пьют водку в хрустальных объемах, то – когда один из них протискивается по нужде, – что творится с поверхностями в рюмках... Но чтобы взять отношение к ее тайне, к ее Центруму, надо, умерев, сохранить в себе явь, не меньшую, чем у господ, ночью в полуподвале над зеленым сукном играющих в небольшие карты или в раскатывающиеся щелкающие шары.

Но предуведомления к делам, доступным любому, нехороши. Если обучать этому, то, значит, там уже кто-то был, вернулся и рассказывает – а зачем ходить туда, откуда возвращаются? Да и то, когда люди переговариваются через щель в заборе, дюйма в три шириной, то видят только глаза друг друга и многое остается неясным, потому что не видно лица, а звук сползает вниз, на землю.

Да и трудно говорить, когда живешь в девятнадцатый раз, это сложно понять – девятнадцатый раз, что в обычной жизни ты делаешь девятнадцатый раз, да еще и помня, что именно девятнадцатый? Живешь как восковой муляж пчелы и только видишь перебегающие по людям огоньки, едва кто-то увидит чье-то оголенное плечико, грустно зная, что все дальнейшее зависит только от языка речи.

Когда бы, например, я писал теперь на польском, то в окне моей комнаты был бы виден слева небольшой костел, крашенный чем-то похожим на белую известь; за тощей, изящной оградкой. Не знаю, ходил бы я туда, но знаю, что когда бы писал по-польски, то не удивлялся бы, как гибкость этой галантной речи изгибает мощные лицевые мышцы одного из землекопов, роющего теперь по соседству траншею под телефонный кабель – отчего, надо полагать, следует предвидеть некоторое повышение цен в кофейне у пана Анатоля. Поскольку это ведь справедливо, когда они повысятся с появлением там телефона, тем более учитывая, что на нашей варшавской почти окраине мало есть что приятнее, чем сидеть вечерами у пана Анатоля и поигрывать в шахматы под небольшой, обтянутой оранжевым шелком лампочкой, а если тебе туда смогут еще и позвонить, то пусть кофе и станет немного дороже.

В общем, когда бы я писал на польском, то жил бы – отчего-то мне кажется – на варшавской окраине, глядел бы в окно своей комнаты всякие пятнадцать минут, откликаясь на звяканья колоколенки то раздраженно, то отчасти благодарно за сообщение мне о том, что время идет, либо просто невпопад поднимая голову над бумагой, на которой я писал бы по-польски.

Я так уверен, что если бы писал по-польски, то был бы поляком и, видимо, вовсе иначе глядел бы в свое оконное стекло на костел – столь незнакомый мне теперь, а тогда бы меня там и крестили, и конфирмовали, и, конечно, я знал бы его внутреннее устройство, в детстве бегал бы по хорам там, где теперь выставлены в витринах цветные иллюстрации на божественные темы; кажется, они и тогда уже были там, только не такие цветные, – но я давно уже не поднимался туда. Еще похоже, что в отрочестве я, завидя на углу ксендза навстречу, шнырял бы в подвернувшуюся подворотню, дабы не оказаться объектом его очередных упреков, что, безусловно, снабдило бы меня легким налетом игривого свободолюбия, неминуемо выразившегося бы в том, что я писал бы по-польски.

Когда бы я писал на польском, то, ясно, впадал бы в умоисступления, вызываемые моими трудами, и не умиротворяли бы меня тогда ни костел с позвякиваниями, ни дребезжание стекла в шкафу от моих расхаживаний по комнате, однако в эти не трагические, но естественные минуты я бы, похоже, не выл бы уже громко что-то вроде "черный ворон, д'что ж ты вьешься, д'над моею головой", а что-нибудь другое, "на паркетах и на мостах, пшиба-пшиба" хотя бы, что, понятно, внесло бы свой ритмический рисунок в ход моих размышлений и проявилось в том, что я писал бы по-польски.

Тогда бы и друзей моих звали иначе: особенных отличий в наших забавах, признаюсь, не предвижу, опираясь на наличие славянских корней, которые, видимо, развешаны между нами в воздухе, несколько провисая, как провода. Так что неважно даже, что в минуты особенно удачно совпавшего расположения духа мы отправлялись бы на трамвае в центр, ели бы спагетти с печарками и красным вином, выходя затем из кабачка почти прямо на площадь Старого Рынка, оглашая чей голубеющий в майских сумерках воздух хоровым пением арии Царицы Ночи; увы, кажется, сия милая чувственность не заставляла бы обращать на нее специальное внимание, пиши я в самом деле по-польски.

Тогда – дыши я по-польски – мне это было бы приятно, и только. Идя по Новому Святу, я зашел бы в кавярню – не заметив почти ни улицу, ни кавярню, разве что – парочку пожилых господ, под небольшой лампочкой в малиновом шелковом абажуре мучающих шахматы, или колокольню в окне, на верхушке которой расселись, созерцая нас оттуда, столетий семь-восемь, а я сидел бы, глядя на нее, и помнил бы Костюшко, как нынче, значит, помню Калиту, но Бруно Шульца – как Бруно Шульца.

Стемнеет. Господа затеют очередную, уже шестую, кажется, партию, опять мягко затопают пешками, а фигуры станут поднимать так высоко, что видны малиновые байковые нашлепки на донышках; в старомодной радиоле зеленая лампочка настройки, плетеный динамик, там дует какая-то бархатная труба. Пахнет каким-то легким и непонятным дымом.

Или вот этот, сорокалетний, опрятный, в общем, человек, который заснул на коммунальной петербуржской кухне: на обычной, захламленной, не очень приспособленной для спанья, – уснул на табуретке, привалившись к стене, захмелел, посапывает, улыбается во сне. Давно взрослый, серьезный, опрятный, уснул – выпил, что ли, много или устал накануне, вот и спит, привалившись к стене, рискуя сползти на пол этой не слишком метеной кухни, и улыбается. Чему? Тому, что сон видит – про то, как уснул на случайной кухне, а сердце чуть сыро скрипит, как губная гармошка, да душа вывешена на серебряной веревке и болтается там, что ли, сохнет, как выстиранное исподнее.

В Европе много разного: разных спичек, всяких картинок, вещей позолоченных и простых, синих, зеленых, сиреневых и лиловых, языков, людей и городов; или начать с того, как рано утром с легкого похмелья пьешь пиво на парижской окраине, а там дома невысокие, этажа в два-три, белесые, снаружи моросит, в заведении чистые большие стекла, тишина, ни души, пьешь пиво и бессмысленно, с нежностью человека, одолевающего сухость в душе, улыбаешься на этот дождичек, на светлые дома, на витрину автомагазина напротив с гигантскими и блестящими агрегатами там. Или, скажем, с разнообразия гарнитур латинского шрифта, где среди букв есть косо перечеркнутая "О" или "О" с двумя точками сверху; все одно, даже и не задумываясь об этом специально, Европу целиком не одолеть, и остается обнаруживать ее тайну: то ли черную, то ли прозрачную точечку, откуда она и растет.

Может быть, такой тайны нет вовсе: у всякой женщины на теле, например, есть точка, на которую взглянуть – и женщина станет замечательно безумной: они-то о них отлично знают и прикрывают либо одеждой, либо как-то еще; а есть и другая, из которой в человеке дует жизнь, но точки не могут состоять друг из друга, значит, у нас нет одной большой тайны, а есть много больших тайн.

Сами европейцы устраивают жизнь так, чтобы не заботиться об этом, и тщательно все размечают. Можно сказать, что они договариваются с Европой сосуществовать, чтобы никому не было опасно. Так что печатают, например, всякие справочники о том, как в их стране функционирует государство и бытовая жизнь: что – достопримечательно, что – традиционное блюдо, как у них болеют, заказывают билеты, делают покупки, развлекаются и кормят общественных голубей; и там сказано все, что надо, и не указано ничего другого. Особенно это полезно приезжим.

Потому что в любом городе Европы есть щели, в которые человек, не знающий на ощупь всех городских соединительных досок, может провалиться и стать свидетелем такого, что не понравится Европе и не известно самим горожанам, которые поэтому даже при всем желании не смогут ему помочь, когда в каком-то не учтенном справочниками закоулке Европа примется хрустеть его душой.

Утро в Европе обычно раннее и тихое, сквозь окно душевой видны дома и деревья; смотришь в окно за завтраком и видишь, как между домов едет машина, смотришь из-под самой крыши, и взгляд падает вниз почти вдоль дождя, и тот виден как сужающийся пучок удаляющихся капель, капли уменьшаются почти круглыми шариками и меняют цвет: от серого цвета облачности к темно-серому и бурому домов, становятся светло-белыми, пролетая оконные переплеты, и напоследок делаются красными, синими, желтыми и зелеными – мимо вывесок за мгновение над тротуаром.

Пришельцы ей не страшны, различие их намерений ее не волнует, как не волнует разнообразие различий китайцев, арабов и любезных индусов, которых она вводит в свои народы, как без тени сомнений приняла в состав евроеды продукты, на континенте не произрастающие, все эти киви, авокадо и совсем непонятные вещи, которые они все равно едят. Отношения с ней просты: у вас есть тайна, у Европы есть тайна; вы хотите ее тайну и стать независимым, а она хочет себе вашу тайну, а взамен, может быть, предоставит вид на жительство.

Что бы я делал, живи в Копенгагене? Писал бы буквами, среди которых есть косо перечеркнутое "О" и "А" с маленьким кружком сверху, дружил бы с Кристиной, у которой в одном рассказике один тип утверждает, что утром хорошо то, что желтое: кукуруза, картофель, вареное яйцо без белка; болтал бы с Борумом о профессиональных аспектах всех искусств подряд; ел бы разноцветную – от разных маринадов – селедку, шлялся бы взад-вперед по городу: сворачивающий за угол бетон какого-то здания; заросшие книгами, заросшими пылью, букинистические подвалы; пешеходные древности; три каменных сильно обнявшихся грации не оставляют между собой места для Париса с его румяным фруктом; прятался бы от дождя, мусоля в голове печаль, что отсоединен этот город от какого-то толстого провода, и, когда печаль затвердеет в грусть, шел бы на вокзал и уехал ночным поездом в Берлин.

Поезд приходит в Берлин в полвосьмого утра, на вокзал Лишенберг, в восточной части; сыплет мелкий, почти рукодельный дождичек; здесь все непонятно так, как если, идя по побережью, увидеть впереди парочку на песке, то трудно понять издалека, что там – поцелуй или искусственное дыхание: два городских тела почти плотно сошлись в полусыром двояком дыхании.

Я думаю так, что если я думаю так, то Европа еще меня не переварила, а раз так – раз уж ей не удалось это сразу, – мои шансы возросли, что уж говорить о стратегической выгоде места и времени: половинки срастаются и еще не срослись, так что где же еще быть европейской тайне, как не в щели между станциями эсбана "Александерплац" и "Цоо"?

На западной окраине востока весна черно-белая, основу ландшафта здесь составляют туннели, изнанки мостов над насыпями надземки: закопченные, темно-серые, с сырым эхом, на обочинах свалены треснувшие белые куклы в черных кружевных платьицах с зеркальными, чуть запотевшими губами, капает ржавая вода, и постоянно грохочут поезда, но этот звук постоянен и вычитается из окрестностей, участвуя в них лишь зудящим звоном успокаивающихся над головой рельсов.

В этой части города из него тут же вычитается все, что имеет цвет: от деревьев останутся лепестки цветов и стволы, а листьев нет для взгляда, их можно потрогать. Длинные, поворачивающие подворотни, покосившиеся железные ворота, груды угля в глубинах дворов, в которых долго, уменьшаясь, исчезает звук проехавшего трамвая – другой, не как от поездов: глуховатый, постукивающий звук проехавшего трамвая, из стен подворотен и домов медленно сыплется штукатурка, старый цемент брандмауэров. Стены шершавы на ощупь, но что узнаешь руками?

Демон здесь появляется всегда в половине седьмого утра, в такую рань его не рассмотришь, слипаются глаза, он, что ли, пепельный, невнятный, будто высыпался в комнату из дымохода, и потому словно колышется на сквозняке, сифонящем в щели окна, и слишком сконфужен, чтобы ради себя будить спящего словом или холодной водой. Есть от чего конфузиться, ему положено быть радужным, крыльям – лазурными, малиновыми, сухими, а здесь он умеет быть только пепельным и стесняется, как гость, угодивший к кому-то на день рождения, а у него нет подарка, да еще и простужен.

Пришел. Что он может нам сказать? Мы можем сказать ему, как нам с ним неловко, что его попытки подкрасить себя с помощью неловкой, чуть заискивающей улыбки нелепы, как окрашивание гвоздик в лиловый цвет. Такими гвоздиками обычно торгуют на углах странные вечные девушки из Галиции, гвоздики – бывшие красными, теперь лиловые – стоят в ведре, чернила вытекают из стеблей в воду; воду, уходя, выплеснут на тротуар, там появится лиловая лужа.

В этом углу Берлина продолжаются двадцатые годы, в заведении дантиста, похоже, рвут зубы без наркоза, кофе кипятят на спиртовках, перед началом сеансов в синема звонит звоночек, любой знакомый человек, конечно, жил здесь. Все просто: в каждом из нас много людей или существ, каждое из которых делается, в свой черед, нами. Любой приличный человек обладает количеством себя, позволяющим ему быть дома всюду. Конечно, все мы жили здесь – ход через длинную подворотню, поворот во двор направо и на второй этаж дома, шатающегося от грохота железа на эстакаде.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю