Текст книги "Междуцарствие (рассказы)"
Автор книги: Андрей Левкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц)
Ну а как там вообще перемещаются – понятно. Куда надо – там и оказался. К этому, впрочем, мы и так подготовлены, что заставляет предположить, что ежели некая фотокарточка, и была поделена на части, то нам не хватало не половины, а лишь небольшого уголка. Даже круче – все это отсутствовавшее у тебя знание сводится, похоже, только к тому, чтобы узнать – ты знал уже и так все. Ну, а что не знал – вполне мог узнать. То есть, по сути, не очень-то ты куда-то и перенесся. Ну, добавилось к известным тебе 150 измерениям еще десятка полтора, не больше.
То есть, Лена, продолжение нашей совместной антинаучной деятельности совершенно неотвратимо. Возражать против этого мы, разумеется, не станем, дело отчасти ведь и в эстетике совместных действий, а иначе – кому всё это надо? Артефакты возникают от трения чего-то обо что-то, кому нужны очередные глупые философии: ну, просидел мужик в тайге лет сорок, изобрел там шведскую спичку, Паровоз Черепановых и Устав Общества трезвости и что?
Понятно, что излагаемое мною к искусству никакого отношения не имеет. Так ведь и пишется именно что служебная записка, текст. То есть типа про природу вещей или чисто о сельхозработах. Да, скучно, а что делать? Да, изящества решительно никакого, но ведь, скажем, существует же на свете и тяжелая артиллерия, которую тоже надо иметь в виду. Да, голая прагматика, безо всякой системы и вообще похоже на набивание какого-то сундука всем чем, попавшим под руку. Да, конечно, надо вводить систему.
Главное, тайна в том, что тайны нет – не знаем мы только того, что знаем все. А барьер – что де не знаем – это какой-то что ли родовой комплекс. Фрейд, Эдип и прочие мало уместные в жизни господа. Но извинения кончены, едем дальше. Встреча все равно потребует от нас определенных хлопот, разрисуем поэтому ее возможные места – как некие абстрактные точки с чувствами между ними, и нам безразлично, куда все это погрузить: хоть в схему парижского метро: там станций много, и все они хорошо различимы, и на каждой все в порядке с табличками и указаниями переходов. Так что все свои встречания-невстречания мы будет осуществлять на линиях от Вильжюва до Клианкура, между Курневилем и Вокзалом Орлеан с постоянным – до отвращения топтанием по Шатле с восемью-десятью возможными там переходами: можно было бы, проще всего, условиться встретиться именно там – на стометровом пешеходном эскалаторе – дорожке между Шатле и Шатле Лезаль, но столь уж дословное соответствие соорудить невозможно. Впрочем, обратите внимание, и эта идея уже отчасти схвачена в литературе – в блокноте, найденном в кармане у Кортасара, именно это и пытается произойти примерно тут: петляя вокруг станций Данфер-Рошфо. И та же у него разумная боязнь Монпарнаса и, разумеется, Шатле, и кончается все на станции Домениль,... ну или акция "Мухоморов" в метро московском, безнадежном. Видимо, какое-то подземное петляние по сеточке с точками объективно необходимо.
Отдельные точки. Есть вот такая крупная, объемистое пространство, где обитают ранее белковые организмы. Оно такое большое, что они обитают где хотят. Есть еще гигантский ящик с музыкой и прочими кунштюками – и вовсе не музей, а там все живое, хотя и не зоопарк. Есть область исторических происшествий: Ватерлоо, самозванец в Кремле, Великая Фр. революция, залп Авроры, открытия Америки – ЦПКиО, в общем, с каруселями. Не наши это дела.
А наши дела что – скучные, самостоятельной ценности не имеющие почти, так – сахарок, перчик, соль к каше, проводки-кнопочки, нейтрино какие-нибудь свободолюбивые. Стилистика, короче, и решительно никакой семантики.
Какая-нибудь, к примеру, энергетическая тварь – хоть она и пролезает во все прочие, смысл ее от этого никуда не вырастает: керосиновые реки с торфяными берегами, озера бензина, нефтяные туманы, две дощечки поверху плывут, кокс. Сношенная мебель, горы угля, опилок, торфяные брикеты в ведерке из подвала на четвертый этаж, электричество какое-то бесконечное: батарейки, динамо-машины, конденсаторы, лампочки перегоревшие, сухие посленовогодние елки, высоковольтные линии, лапка лягушачья дрыгающаяся. Сухой спирт и прочие несъедобные желудком продукты, а также – разнообразныя тонкия материи: угольный такой погреб по сути, а на входе Часовой с Ружьем стоит и следит, чтобы не курили, а не то разнесет всю Вселенную. Да никто туда особо-то и не ходит – зачем? Вернуться что ли чтобы, став бензином и вспыхнув в двигателе Внутреннего Сгорания или – торфяным брикетом оказаться принесенным на четвертый этаж: дымом вернуться наверх. Круговорот тебя в природе, постоянно простегивая покинутую жизнь дымом, запахом, буквой: стучась туда отсюда – зачем? Тщетно, какая им там разница – отчего это страница сама перелистнулась? От сквозняка.
А рядом – электромагнитные волны: стог сена, да и только: там хорошо лежать, высыпаешься замечательно, млеешь. Как в гамаке, в ушах серебряные звоночки, лепечет что-то, бормочет: приятно поплыть недлинной волной среди прочих длинных и недлинных волн: покачиваясь, обтекая друг друга, скользя, соскальзывая, сплетаясь с ними в какие-то косички, опадая вниз, расщепляясь как фейерверк, снова сходясь в общую линию. Такой Арчимбольди с телами, сплетенными из разноцветных – в изоляции потому что – проводков: с просачивающимися разнообразными кайфами между глазом и мозгом, между ступней и ушами, между первым и вторым, между ночью и душой.
Абстрактнее электромагнетизма найти уже трудно, однако есть еще и Абсолют. Это такая оранжевая, почти прозрачная плоскость, которая всюду: должно же все на свете к чему-то крепиться. Вот к ней, этой оранжевой, и прикреплено. Она, точнее, всюду, как основа что ли. Как мостовая или общий знаменатель. Из того же ряда, что во всех нас вода. Кальций. Ну, кальций, мел, им еще по доске пишут – ему пусть кости молятся. У них мозг прямой, солдатский.
Мы пойдем-ка лучше куда-нибудь туда, где красивые цепочки на ногах и звездочки, и луночки, серьги и ожерелья. И опахала, и увясла, и кольца, золотые шары, серебряная цепочка и золотая повязка, разные даймонды и эмеральды, и в часах сыплется золотой песок, а вокруг – серебряная пыль и любая распомойнейшая помойка сделана из серебра, как на негативе фотографии: серебряные голоса и плащи из золотой копирки, ночные города и полуночные свидания.
Пространство ночных касаний, прикосновений, поглаживаний, легких движений, едва скользящих по телу, как два часа падающий вниз платок – как бы воздухом обходя тело, каждой лаской оставляя на нем новое серебро и всякие маловажные слова с зелеными глазами: извивающаяся сквозь всю ночь двойная полоска серебряной фольги шириной в ладонь.
И близкое к нему пространство тайн, лежащих на устрице с жемчужиной, спичечными коробках с оказавшимися там увеличительными стеклами и стеклянными шариками; на грибах, разломив шляпку которых найдешь внутри изумруд. Там всякие хитрые уловки вроде внутренней лестницы в доме, третья сверху ступенька которой со скрипом; стены, отходящие при нажатии на картинку с голубым кувшином; знаки-предметики, то ли сообщающие что-то, то ли – просто как альпийский сенбернар с фляжкой коньяка, приспособленной к ошейнику.
Они, любое очередное, смешно ёкают, когда в них входишь, это похоже на развал чуть перезревшего даже арбуза, и косточки во все стороны – фррр: тамошние люди просто-таки изголодались по общению, облепляют, окружают, а все тебе расскажут, все покажут, через все проведут – и вот так у нас бывает, и этак, и заходите еще, да и друзей с собой приводите – очень гостеприимные, самим-то в гости не выбраться: как зиме зайти к августу?
Их перечислять и то приятно – перечисление, впрочем, тоже образует свое пространство: каталог, в котором все на свете каталоги, и он сам – тоже: это такое нахохленное место, их там очень много, малоразговорчивые, смотрят, кося глазом, похожи на ворон, колода из одних десяток треф, и каркают. Вроде, одинаково, а хором – не получается.
Еще – пространство обёрток от сырков, смятых кефирных крышечек (когда кефир был в стеклянных бутылках по 0,5 л., крышечки были зелеными), разлохмаченных веревок, рваных полиэтиленовых пакетов, драных колготок, газетных комков, контурных карт, на которых красным карандашом нарисовали зайца, бетонных полов, голых лампочек, бетонные полы освещающих. Или – мир фруктовых шипучек. Еще – место, где живут такие штуки, как Черная Маша, Голубая Миска, Круглая Киса, Красивое Семь, Выпуклый Овен, Заграница Девять, Центральный Аптечный Скандал, Большое Дыхание.
Земля потрескавшейся земли с вдавленным в нее ультрамариновым, да ну зеленым бутылочным осколком. Пространство звуков: вытянутых, чуть конических, растущих как кирпичные трубы. Кукольный театр Карабас-Барабаса. Мир Искусства. Ады. Земля собачек-однодневок. Пространство снега. Пространство мальчиков: в снегу, кашне вокруг шеи, руки в карманах, люминал, канитель, стоя на ветру возле моста. Пространство пропавших с вестью. Трамвайный парк. Мир всхлипов.
И еще такое место, где тихо так, что слышно, как ресница упала. Это такой стык: идя от собственного мозга к собственному мозгу есть промежуток, где остаешься без мозга: ступенька, шов, пауза, сбой – от толчка происходит мелкое, без тошноты, сотрясение мозга, так, словно трахнули по куполу: бемц! – открылась бездна, звезд полна и с ними балует цыганка: черная капель, белая капель, холодно – примерно так: зима, полустанок, полная луна. Непрерывно, как ногти растут, светят звезды, новый – пока еще точка – свет приближается сбоку, справа, убеляет снег и высвечивает рельсы, увеличиваясь, приближаясь, как очередная растущая у тебя конечность, еще одна пара ушей, двадцать девятое полушарие мозга: сблизилось. Громыхнуло, приросло – едем дальше.
Вот, личная анатомия – персональный зоопарк, совмещенный с аэропортом, бензоколонкой и разными частными строениями – рассуждать следует так: в вас де слишком много собак и решительно не хватает кошки; или – в нем (он сам тут особо не при чем, это кто-то его этим не снабдил) не хватает скрипа третьей сверху ступеньки внутренней лестницы.
Вот так вот все время что-то добавляется, прирастает, уже и читать надоело: такая постоянно – со звоночками – увеличивающаяся касса... Друг мой милый, видишь ли меня? Летающим зоопарком, подвитым к библиотеке, со сложными мозгами, в сером плаще и вязаной шапочке, с черным ящиком в груди отражаясь, надо думать, на пэвэошных экранах в виде точки возбужденного люминофора, шарахаясь от встречных самолетов – без опознавательных знаков и фонариков на концах крыльев над разноцветно горящей ночной, беспечной Европой каким-то громадным, а раз громадным, то – зверем из какого-то темного пластилина, в вязаной шапочке, перегибаясь в пояснице, комкаясь, выпуская щупальца и когти, мягко – как дыханиями – сталкиваясь с невнятными встречными над ночной, говорящей по-разному Европой, беспечной совершенно, в чулочках на подвязках, разноцветной, тоже летающей, но по-другому, шальной, а я – в срамных, однажды выданных государством сапогах, скрипящих на каждом левом шаге – в, слава Богу, темноте по-над Европой, – еще не спящей, ночной, соответствуя ей то изгибаясь, как Зунд и Скагеррак, то съеживаясь, как Британия: летающей картотекой-телефонной-книгой со всеми своими сорока девятью ушами, ста глазами блестя в поисках глядеть на Вас: всей стаей глаз блестя в темноте над часто дышащей, в полусползших чулочках Европой, всеми ста глазами горя, как фонари небольшого Поселка Городского Типа, где ночью после танцулек кто-то с кем-то, а кто-то – за кем-то по скудно освещенным улочкам ПГТ с монтировкой... да это ж, наверное, сам я гоняюсь с монтировкой за кем-то, кто – мне показалось – именно и не дает мне Вас отыскать.
Вы же, верно, над более южной Европой, ближе к теплому морю, в черном платье и белой коже. Туда не докричишься, но вдруг что ли стало как бы видно во все время тела, и, будто лента соскочила и видны сразу все картинки, и понятно, что Вы устроены вполне неплохо, и это лишь кажется, что Вы внутри каждого дня, как внутри отдельного кадрика – серебряной клеточки – и только, а на самом-то деле Вы над Европой в постоянной и ничем не ограниченной любви, а то и понять нельзя было – отчего это у Вас решительно ни почему средь бела дня, да еще и в троллейбусе вдруг учащается пульс, расширяются зрачки и влажнеют ладони.
Видимо, Вы постоянно плаваете над Европой в электромагнитной форме. Видимо, в обыденной жизни Вам бы следовало экранироваться, либо заземляться,дабы у окружающих Вас ничего бы не перегорало. Зачем им лишняя перемотка катушек, обмотка сердец серебристой, прозрачной снаружи фольгой и устроение непробиваемых Вашим присутствием касок на головах – что смахивает на армию и уже совершенно так в смысле ущемления свободы?
И это,прикидывая теперь по карте, наше с Вами электромагнитное сочувствие может осуществиться между Вашей Грецией и моим Северным морем, между сахаром и солью, где-нибудь над Веной. Внутри, к примеру, витого плетеного купола над Сецессионом, а то и на чердаке штайнеровского дома, пугая бывшего владельца звуками, не мотивированными его образом мысли.
Вообще же, Вена – это нечто, понятное не очень. Кажется, там тепло. Судя по всему, – там неплохое общество, да к тому же богатые они, кажется, там. Видимо – даже не без вкуса, распределяющегося даже равномерно по дням недели, а не сберегаемого на праздники и выходные – сие утверждение, впрочем, выводится из климатических условий, которые, похоже, состоят в теплом и сухом воздухе, стирающем различия между помещениями и улицей. Хочется, кроме того, надеяться, что там пьют кофе и вино, а не пиво.
Возможно, там еще сохранились небольшие, мест на сто двадцать, кинотеатрики с деревянными – из двух половинок фанеры, выкрашенной в белый цвет, с черным ободком – экранами. Там бы мы с Вами и пристроились крутить немое кино. Вы бы осуществляли пальцами музычку, а я наладился бы работать киномехаником, громко роняя в каморке-будке коробки от частей фильмы.
Разумеется, вновь возникший антропоморфизм свидетельствует не о чем ином, как о слабости и невнятности моих исходных позиций, во всяком случае о неполном вхождении автора в смысл существования, отрезанного от тела. То ли, значит, автор в тамошней культурной ситуации сориентировался не вполне, а может быть – чего-то боится или о чем-то забыть не желает. Дело-то, конечно, очень простое. Надо взять и раз и навсегда назвать конкретные ориентиры, сказав, что в каждый третий, скажем, четверг месяца, во столько-то по тамошнему времени я буду там-то в виде такой вот козявочки такого-то их серо-белого цвета, в тамошних моих руках будет тамошняя газеты ихних – ну, скажем, левых христиан, сложенная пополам и помещенная в правый карман тамошнего моего плаща, а Вы, судя по всему, будете в виде...... но вот ведь ужас-то какой: там-то я – в виде серо-белой козявочки – вполне примирюсь с тем, что Вы – в виде черно-блестящей точечки, но уж никак не здесь! Тем более мешает вникать во все эти антигуманные подробности человеческое – решительно, впрочем, не находящее себе подтверждение в реальном опыте – ощущение, что там все уже сто раз встретились и обнялись: хоть любовники великие и великолепные, хоть кто угодно, кто захотел, а еще всяческие эти Чуки и Геки, Герасимы и Муму, Водород и Кислород. И лишь эта явно пошлая и глупая мысль о неминуемости встречи, явственно содержащая в себе ложную идеологическую подоплеку о возможности наилучшего устроения всего и вся, заставляет меня вспомнить о причине данного сочинения: об урле, локальном конце света и об утоплении нас в Канале им. Грибоедова – человека схожей с нами кончины. Мысль эта возвращает мне благоразумие и заставляет смириться со столь малоприятными вещами, как представление Вас в виде бусинки, себя – в виде козявочки, и вновь отправиться – даже не захватив бутерброда – в эти, мягко говоря, заоблачные выси, плотно утоптанные абстрактными материями.
Антропоморфизм, впрочем, имеет право жить – какая-то преемственность отношений с прошлой жизнью там, уже говорилось, полностью не пропадет, только обесцветится и утратит обязательность. Как с этим поступить – вопрос личного выбора, вот с чем связанного: здесь (еще пока здесь) есть закон первой компании, приход в которую окончателен. Прийти, конечно, угораздит куда угодно, вот выйти из нее, первой, уже нельзя – пусть даже и покажется, что ушел, и даже если компания развалилась, и отношения с бывшими там не поддерживаются. Она продолжает быть, и ты ее часть. Конечно, избавиться от этого можно, только надо знать – как. Вот так же и там.
Антропоморфизм, словом, вполне в ходу и по ту сторону – что уж говорить об использовании его при объяснениях – воспринимайте это, если угодно, как форму жестикуляции – какие-то вещи так объяснять проще. Что до парочки абзацев, предшествовавших ламентациям по поводу козявочек и точечек, то это как бы неожиданно, и сам по себе начал описывать себя некий конкретный вариант.
Итак, что-то произошло над Веной, и мы оказываемся рожденными там, в нормальной австрийской семье. С той же разницей в четыре года между нами, сохранив свой привычный пол. Растем как обычно, однако же, в возрасте, когда пора начинать говорить, каждый из нас в свой черед начинает говорить по-русски: нас быстренько выучивают-переучивают на немецкий, случай как бы забывается. В 16 же лет (моих) происходит вещь уже замечательная: мы с Вами вступаем в кровосмесительные отношения, причем инициатором оказываетесь, похоже, Вы, а Вам тогда – 12 (хрупкая, темноволосая, с розовыми пятками), причем – сами мы не видим в своем поведении ничего, что выходило бы за границы естественного. Нас поэтому – дело-то в Вене – препровождают к психоаналитикам, которые не могут найти в нас ничего, за что бы им зацепиться. Что с нами делают после – не знаю. Ничего, видимо, особенного, культурная все-таки страна, но смотрят на нас, как на чудовищ, отчего вскоре мы оба вспоминает все и, взявшись за руки, уходим прочь: в полном уме, очевидном здравии, в очень юном возрасте, решительно без каких-либо детско-юношеских упований, зная, кто из нас кто, будущим не озабоченные совершенно и насквозь устроенные в личной жизни. Просто хард-рок какой-то.
Осуществляемое до сих пор (с Веной в предыдущем абзаце покончили) было что-то вроде поездки на поезде из какой-то не очень удаленной деревеньки в город: теперь же мы где-то в районе первых пригородов: у подъезжающих начинают болеть глаза, поскольку возрастает число требующих отдельного взгляда штук, а вид за окном уплотняется, и само продвижение требует больших усилий, выталкивает обратно, но движение продолжается, и тебя сплющивает так, что приходится признать, что любое серьезное место еще может расплющить нас как цыплят, размолоть в порошок: фррр – рассыпаешься, будто из маковых зерен, сгорая по собственным отдельностям и ипостасям: некоторое количество красивых объектов из дыма и огня.
Когда человек не держит то, что на него навалилось, он всегда формулирует, ищет систему – речь теряет свою косвенность, избыточность, легкую – по отношению к ее предмету – перезрелость, язык говорящего потеет, ему очень хочется, да и в самом деле надо все тщательно записать – то, что с ним, когда на него прет то, что ему не выдержать. Он ищет, кто и что говорил в похожем случае.... И оказывается, что никто ничего не говорил, потому что случай – именно его, и он тогда уже совершенно, полностью рассыпается, записывая: вот, я ставлю свою левую ногу, вот, сгибаю в колене правую. Тщетно: недопроникший в тайну, покойся, милый прах, до радостного утра.
Здесь, куда мы добрались, не град Петра с золотым ключиком. Никого сюда насильно не тащат – но нам уже никуда не деться, мы уже здесь.
А что это вообще? Не знаю, я обычно не задумываюсь, мало ли куда попадаешь. Кто говорит, что надо задумываться, я же не имела в виду какие-то ученые вещи, а спросила потому, что надо же знать, что тут можно увидеть, ведь если этот город большой, то мы где-то на окраине, и надо куда-то идти, чтобы увидеть центр; а если небольшой, то вполне можно остаться и тут; лучше, чтобы небольшой. Да, кажется, небольшой, размер ведь можно приблизительно оценить по величине домов и плотности застройки. Но ведь если мы на окраине? Нет, потому что, смотри, дом и на нем как бы мраморные дощечки, это какая-нибудь мэрия, горсовет или еще что-то такое. Какой ужас, мы никуда не можем попасть куда-то, чтобы там не было горсовета. Видишь ли, мне кажется, что горсовет вовсе не так уж страшен, как...... Оставь, этого нам только не хватало. По мне так и горсовет чересчур. Да нет же, я о другом: повезло, потому что лето; погода хорошая, а могло ведь оказаться куда хуже: крупный, скажем, город в март или узловая станция, горы угля, все кругом в угольной пыли, снег тает, грязь... или зимой – знаешь, пустыри всюду, ветер. Но зимой иногда ведь неплохо, снег, мороз, не мутное все такое; тебе не кажется, что мы тут уже были? Нет, просто место похожее, вот, смотри – такие же три дома, но у среднего другая крыша, раньше была шиферная, а эта жестяная, блестит, да на втором этаже еще и горшок с цветком. Наверное, но мне не нравится, что ты сразу стал говорить про то, как могло быть хуже, тебе что, всегда тут не везло? Нет, не сказал бы, а про это заговорил, потому что мы еще друг к другу не привыкли, и я не знаю, понравится тебе здесь или нет; смотри, что это за пагода с красными столбиками, почти китайская, может быть, это и есть Китай? Да нет, это у них просто какой-то парк, а вот эти рыбки порхающие, это мираж или взаправду потому что жарко? Я думаю, что не важно, лучше свернем в сторону, а то тут пекло, хоть ты и босиком. Да, тут лучше, травой пахнет; там, за забором, наверное, здание с клумбами перед ним: училище, где готовят небольших телеграфистов и других почтовых работников. Ты не разговаривай так много, пока ты ко мне поворачиваешь голову, может произойти всякое, а ты не увидишь, самой же не понравится. Как мне может это не понравиться, если я этого не увижу. Ну, так мы с тобой вообще ничего не увидим, только разговаривать начали, а уже непонятно куда забрели – ну что это за дома такие странные. Ага, три серых дома, два деревянных и один каменный, но он тоже, наверное, деревянный, отштукатуренный только; чего страшного, что мы тут оказались, не понимаю – будто эти дома такие неприятные, что в них и жить-то совершенно невыносимо. Мне б тут жить не хотелось. Да я не об этом, я просто говорю, что раз тут стоят дома, то и тут живут, и ничего, справляются как-то. Слушай, а давай смотреть по сторонам, а не то забредем так, что не обрадуемся. Ну хорошо, пойдем куда-нибудь, где будем смотреть по сторонам, раз уж тебе этого так хочется, а я совсем не понимаю, зачем это так обязательно, когда на что тут смотреть: дурацкий асфальт и повсюду битые лампочки, ну что в них такого, чтобы на них постоянно смотреть, хотя странно, конечно, откуда их тут много, завода же никакого нет: ну вот, теперь я начала думать, почему их тут много и опять ничего не увижу, ты уж мне рассказывай, пожалуйста. Кажется, мы почти выбрались, мы тут, вроде уже были – там за поворотом должен быть парк и низкие триумфальные ворота какие-то: можно в них постоять, там странно-большой камень над головой, он все падает и падает. Нет, мне это не интересно, это, в общем, его частное дело: падать – не падать. А что бы ты хотела? Что, что? Что бы ты хотела сделать? Не знаю, но что-то надо, я даже не знаю, почему надо – потому что мне тут, в общем, хорошо и надо что-то сделать в ответ. То есть, ты не знаешь или ничего пока не хочешь? Я думаю так, что когда надо будет, то и буду знать, что делать, а вообще-то я много бы сделала: от тапочек этих бы избавилась – то их надевай, то снимай: выкинула бы, но тут кругом эти лампочки – странно, место приличное, а лампочки эти повсюду; ну, я бы еще очень много что сделала: надела бы на себя что-то очень легкое, хоть ночную рубашку, ходят тут все какие-то респектабельные, а до сумерек еще далеко. А еще? Ну не знаю... сходила бы коротко подстриглась, ногти бы розовым лаком выкрасила, нарядилась бы и посмотрела на все чуть свысока, поблаженствовала бы где-нибудь, на крыше бы позагорала, цветы бы полила, устала бы, и чтобы в каком-нибудь помещении – чтобы за окнами был сад – лежала бы на простынях, перекрахмаленных, прохладных, послушала бы парочку ноктюрнов Шопена, "К Элизе", серенаду Шуберта, грибоедовский вальс, и чтобы распахнуто окно, и там из колонки капало бы очень крупными каплями: тяжелыми, перед тем, как упасть, они совсем вроде груш, и чтобы как сейчас было спокойно, и погода такая слегка душная, ласковая, и улица тут хорошая, небольшая, и дом вот этот: там, кажется, никого нет внутри, хотя странно, калитка почему-то отворена, может быть хозяев вызвали в какое-то еще более хорошее место, так что они и калитку не притворили, и свет в этом маленьком, вон, видишь, возле забора, домике, как для гостей, не выключили – забыли или это какая-то дежурная лампочка, раз она так просто, без абажура и яркая – свечей на сто, как ты думаешь? Я думаю, туда можно зайти. Внутрь этого дома? Сначала во двор, как мы иначе в дом попадем. А ты не боишься, что там что-нибудь не так, какая-нибудь крутая собака или засада? Нет, как я могу бояться, если в этом дворе не был, и ничего дурного мне тут не делали, пойдем, не отставай. Да, конечно, мне не хотелось бы заходить туда одной... и в самом деле ничего страшного, ни даже плохого; тебе не кажется, что этот домик стал как бы больше? Конечно, стал, но это потому, что мы подошли. А какая разница, если он и в самом деле стал больше; нет, погоди, не открывай пока эту дверь, я хочу осмотреться: тут, вроде, все как мне хотелось, только нет колонки с каплями. Может, она за домом и, потом, тут же есть эта лампочка, она теперь ярче светит, свечей в сто пятьдесят, а? Это потому что мы подошли ближе. Ну что ты говоришь, если мы подошли ближе, то она может стать больше, но вовсе не ярче. Но как же она может не стать ярче, если она стала больше – давай в дом зайдем и ты убедишься, что она – чем больше, тем ярче; я вот, кстати, кажется, понимаю, откуда на той дороге все эти битые лампочки. Ну, понимаешь, так и понимай. Какая очень тяжелая дверь. Не может быть, она ведь маленькая и небольшая. Но я никак не могу ее открыть. Ты, наверное, тянешь ее в другую сторону. Как это в другую. Тогда она заперта. Но она же полуоткрыта. Тогда не знаю. Ты мне помогай. Но ты же держишь ее за ручку, как я могу помочь. Ты меня тащи. Но тогда я буду не дверь открывать, а отрывать тебя от нее. Тогда возьмись рядом. Послушай, тут, наверное, под нее просто камушек попал. Как тут может быть камушек, когда свет из-под двери ровно проходит. Но она же полуоткрыта, ну и что? Мы же можем зайти и так. Но ведь мы ее не открыли. Ну и что? В самом деле? Конечно, заходи, видишь, я уже зашел. Ага, действительно можно. Ну и что дальше? Не знаю, мы же хотели про лампочку выяснить. Да, видишь, она и в самом деле стала больше. Не больше, а ярче – видишь, такая яркая, что за окном словно ночь, хотя тут был день. Смотри-ка, еще больше становится. Это оттого, что мы запрокинули голову и на нее смотрим: от света там что-то в глазах происходит. И ярче становится, и больше. Наверное, она от света набухает. Совсем уже белый, даже еще белей. И очень, наверное, горячая. Нет – это такой холодный свет. Не может быть – я ее потрогаю. Не надо, вдруг она все-таки горячая – лопнет. Но нам же не жарко, так что она не горячая. Нам не жарко, потому что она очень яркая, отвлекает. Я все равно потрогаю. Не надо, будь добра. Все равно, она нас коснется, потому что растет. Но тогда не мы ее, а она нас и, может быть, не лопнет. Мы уже отсюда выбраться не можем, из этого угла, нам ведь уже не протиснуться. Не волнуйся, вдруг ничего страшного. Ты отойди в соседний угол, тогда ей будет дольше. Ну что ты говоришь. А что? Ерунду. Почему. Потому. Она сейчас совсем.... Нить, какая громадная... как гусеница. Не знаю.... Невозможно совсем уже, яркая. Стекло пропало... куда? Оно позади нас. А мы? Мы тут. Кто? Не знаю, уже не знаю. А...
СТОЯ У ОКНА В ФЕВРАЛЕ
Стоя возле окна, Дева Мария превращалась в оконную раму. За окнами была зима с белым снегом и чистым небом, а еще – цвет оконного переплета, и ее голубой одежды, и, наверное, глаз: она не возразила и не стала отличаться от себя, какой была раньше: спокойной. Кровь же на ладонях – запекшаяся, вроде пурпура, могла вырасти цветком на подоконнике, в тепле.
Пурпур в пологом раннем свете, в серебряном, белесом из тонкого, почти прозрачного неба, мог показаться перламутром или серебром; ртутью, наконец, но не железной, а качающейся, слегка выпирая, холмясь над пригоршнями: оконный переплет в каждой виден сомкнувшись по кругу, ободу перекладинами перекрестия, а в центре золотится зрачок латунной застежки, гладкой.
Окно есть вещь, наиболее пригодная для глядения сквозь него, для воздуха, света и спекуляций его именем в мiроустройствах. Оно прозрачно, раз; оно есть всюду – два; а, если его открыть, то почти выйдешь из дома, три. И стекло его хрупкое, холодное, но это не четыре, а, скажем, восемь.
Царапая твердым по окну, человек произносит глупые звуки, нервничает что ли, вот и корежит вид, как свои глаза: заштриховывает, не хочет различать. Наглядно что ли сетует, огрызается, не хочет: что он делает, когда у него два окна в комнате? Исчерканы ли оба примерно поровну, либо местом его злости является одно? Если так, то не себя он ненавидит, а первую тоску в этом доме, глядя случайно из окна.
Перейдя бы здесь на немецкий, он, злой когда-то человек стал бы говорить не Fenster, но Glas – так и короче, и резче, и похоже на звук, которым он скребет по стеклянным першпективам, проигрывающим в жесткости предмету в руке. Глас, глас... – бормотал он, визжа своим гвоздиком: вид из окна перестает здесь быть собой, втягивается в преграду, которая нужна его злости, становится стеклом и готова на войну всеми лезвиями осколков, который кинутся на человека, лишь только он перейдет границу своими хрипами и скрипом. Видимо, его студит законный воздух, видимо за окном не будет ничего, мiръ рассыпался на куски, его части поранят, и кровь – алая или вишневая, или обе раскрасили подоконник.
Тогда он, в секунду между каплями цвета и болью, почувствует себя добравшимся до чего хотел, своего: родившимся не то умершим: Дева Мария на мгновение выступит перед ним из оконного переплета и голубого зимнего неба.