Текст книги "Междуцарствие (рассказы)"
Автор книги: Андрей Левкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц)
У нас были костлявые руки и сухие лица, в юности мы собирались группками под эстакадами, опираясь спиной на их кирпичи, отчего научились воспринимать многое на ощупь; занимаясь же любовью в полуподвалах с окнами на улицу, пешеходам по колени, обнаруживали, что в этом акте – в силу тесной общности почти на виду у тех, кто идет мимо в тяжелых скрипящих ботинках, не важно, кто на ком и кто кого добился, что, отмечу, опыт вовсе не тривиальный. Здесь жили все. На этих простынях лежали все, все смахивали со своих волос эту сажу и отмывали лица от копоти в дребезжащем тазу, подставленном под расхлябанную струю из пахнущего свинцом водопровода.
Из разных семечек растет разная трава, из разных точек земли лезут нефть, уголь, уран или просто вода. Из разных городов прет разная сила: где-то – кайф, где-то – деловитость, есть место, откуда выделяется большое все равно; то, что возникает здесь, висит в воздухе камнем, определяется словами "Дас ист", и ангелы здесь – желтокожи, с раскосыми глазами и пурпурной серебряной царапиной на лбу, к переносице, возникшей в результате ночных переделок.
И куда же мы пойдем теперь из своего полуподвала в полдесятого утра с недосыпом и лицом, которое не стало лучше, сполоснутое над раковиной? Куда мы подадимся всем парламентом наших существ – куда же, как не на другой берег расселины; то есть мы выйдем в дождь, пройдем подворотней, свернем налево, купим по дороге на углу у турка сигарет по дешевке, войдем на станцию с педерастической кликухой "Маркс-Энгельс-штрассе" и поедем без билета до Зоопарка, дребезжа над бездной сухими костями.
Мы увидим, как мы меняемся, проезжая над еще живым промежутком: редко, когда можешь заметить смену существ внутри себя – разве что в самолете, постоянно глядясь в зеркало, или так: проезжая мимо этих расположенных чуть ниже крыла поезда имперских зданий из чугунного мрамора на острове перед стеной, переваливаясь в зеленый Тиргартен, видишь, как лицо из пепельно-серого становится бежевым с красными прожилками, слегка желтеют волосы, не привычное к такой быстрой смене хозяина в себе тело чуть обмякает и устает, меняется даже одежда – куртка перестает топорщиться, а нож, глядя в лезвие которого мы видели себя, нас уже не видит, делается пластмассовым, прозрачным, и сквозь него проступает сломанная церковь. Это "Цоо", перрон под колпаком из голубого с серыми прожилками переплета стекла.
Прозрачный, голубой, с прожилками грязи от чуть заметного жировоска отпечатков весенних теплых пальцев на стакане: да, ты к нему прикасался, ты это видишь.
Такая недавняя и медленно сползающая вниз, к горизонтальному основанию стакана твоя история; стакан стоит на горизонтальном столе, возле зеленых листьев за окном, рядом с какой-то птицей за окном, среди желто-розовых и белых деревьев за окном, внутри которых поет пернатая птица.
Мелкий дождик, наискосок по стеклу, задевает там отражение часов, очень белых, с тонкой черной стрелкой, тикающей ровно через пятнадцать секунд редко, не спеша, куда им торопиться, а за окном поет желто-красная среди зелени птица, боящаяся быть запертой между отражением часов и стойкой кофейни, за окном которой разные зеленые ветви и желто-розовые кусты, где птица и поет, но не на международном птичьем – на немецком птичьем глюкая: дазист, дазист.
Среди мелкого дождичка, как среди нежной зелени, глюкает, жалобно, будто всякий звук падают ее отдельные крылья, как у однократных лимонниц, но, учитывая разницу между птицей и бабочкой, надо учесть многие сложные вещи, как-то: степень жесткости крыльев, стойкость окраски, горизонтальные прожилки летания вдоль улицы Курфюрстендамм, на что способны только птицы, а не бабочки, никакая из которых не простегнет Кудам насквозь, где уж – в гибком косом дожде.
В мелкой шапочке дождя, сплетенной из маленького конского хвоста с жемчужинками – речными – или капли в местах сплетения конских ниточек, узелков, чтобы в дождь выйти в шапочке на дождь, и он стекал бы строго по ней, от темечка по позвоночнику, вниз, затормаживаясь в разных местах тела жемчужинками, твердыми, будто окостенели.
Так что надо выйти под дождь среди всякого белого света вывесок и полуподземных электричек из подземелья, где всегда сухо и горят – сухо, холодно, вдоль – неоновые лампочки, сухо, напряженно, словно раз-два-три-раз-два-три, а дальше они не знают и могут только вообразить, что где-то там, далеко, есть сто, сто двадцать, сто двадцать пять и даже пятьсот, речка, распухшая от слез соленых, но уже так далеко, вползая наполовину в морской туман, клочьями, дерганый, где непонятно и пахнет не городскими вещами, а вязкой солью, сырым ультрамарином, мокрым кадмием, размокшей кошенилью, а остальное так – то ли в сумерках, то ли во влажном желании.
Там такая лежит мягкая касса с маленькими золотыми деньгами, не более чем с пупок размером каждая, и эти маленькие золотые денежки звякают, хнычут, просят погладить, – Боже мой, почему они плачут, кто сделал им больно? Они лежат плохо, их забыли, их путают с бутылочными крышками, на которые наступили ногой, золотые российские десятирублевки.
Здесь, на Курфюрстендамм, большие опытные деревья, с розовыми и белыми цветами, имеющие внутри себя птиц; здесь красивые гнутые двери с золотенькими номерами на стекле; дождь, мелкий, неопасный, не страшный для а) автобусов, б) автомобилей, в) кофеен, г) птиц, д) меня, и так до самых сумерек, когда со стен поедет краска и все таблички на стенах становятся указателями в убежище, где ветер с дождем не так уж и дует, и ждать там, пока не появятся черно-белые ночные бабочки, ночные черно-белые бабочки, но откуда им каждый раз знать, что пора появиться, сухо вылетев из-под навеса, косо-горизонтально, пачкая пыльцой лица шарахающихся пешеходов, испуганных, не понимая, что опять такое и что за колеса грохочут здесь, там, над Курфюрстендамм, над Курфюрстендамм и еще раз Курфюрстендамм – уже только для звука.
ЧЕТЫРЕ ПОПЕРЕЧНЫХ
ИЛИ ПИСЬМО ЛЕНЕ
Ведь если что, то мы можем оказаться расставшимися. Что значит расстаться с Вами, а также – с Вашими ногами-руками, лицом, разговорчиками, чепухой, со взглядом и т.д., с жилочками на руках и ногах, с тем-сем, пятым-десятым, – что уж говорить об именах, адресах и анкетных данных. Мало сказать: неприятно.
Надо предпринять нечто упреждающее. Предупредить, спасти и сильно сохранить: хоть пусть отчасти; вшить под кожу.
Представим себе Блошиный рынок: несколько га лавочек со всем, что очутилось на поверхности земли за последние века три: сами лавочки и навесы, горы ключей, стеклянные подвески для люстр, рассортированные по калибру и прозрачности; кубометры мебелей; россыпи пуговиц всех возможных форм, цветов, оттенков и фактур; лавки с ношеным, б/у армейским обмундированием всех бывших и нынешних армий – со свисающими с потолков гроздьями противогазов, кипами раненых шинелей, окровавленных рядовых свитерков, короба башмаков, похожих на искореженные финики; какие-то мебели, мебеля; штакетники африканских масок; прилавки с кастетами от на младенца до на Кинг-Конга; ножи; телефонные аппараты эпохи Великой Фр. Революции; индусские закутки, пахнущие одновременно всеми сортами продающегося там дыма: жасминовым, мускатным, розовым, сандаловым, лотосовым, пачулевым, сосновым; старинные картинки, стеклянные шары; прошловечные игрушки; церковная утварь; квадратные километры штанов; лампадки; музыкальные штуковинки; японская лавочка со всем для ниндзя – балахон. Сапоги варежкой: с оттопыренным большим пальцем, накладные когти, мечи, что-то вроде орал и всякая метательная дрянь; болванчики фарфоровые, бронзовые, лакированные; бутылки, бутылочки, броши, брошечки, колесики, висюльки, гвозди, уголки, манекены из чугунного дерева, стеклянно-муравьиные горы очков; подпольные типографии; вандомские колонны; куклы-марионетки с дичайшими носами; громадные стеклянные рыбы; трубки; вороха каких-то завитушек, кучи закорючек, штабеля торчков, плоскости, засыпанные точками-запятыми, разноцветные загвоздочки, отмеряют кои покупателю столовой ложкой по сколько-то фр. франков за ложку; несколько волшебных садиков; километры ремней; шестерни; паровые двигатели внутреннего сгорания; переносная церковь; рижский понтонный мост; четыреста сорок восемь типов ножей для разрезания бумаги; бронзовые солдатики; алюминиевые генералы; астрономические приспособления; утюги; каменные монеты; январь, плюс четырнадцать, солнечно. Тутошний,– то есть тамошний бог выпал на землю, въелся во все эти штучки,– измельчился, но зато его можно держать в руках. Это, конечно, дело его вкуса,– как ему вести себя тут или там, и это наши проблемы, что у нас разнообразие мира в руках не подержишь, и время на ощупь не различить; плотность же их разнообразия велика настолько, что, кажется, исключает возможность просто угадать новые версии нашего личного существования, и это не разрешает отнестись к задаче взаимного опознания спустя рукава. Если мы и находимся в равновесии с этим осязаемым миром, то лишь за счет, слава Богу, – имеющему, видимо, у нас именно такие формы своих манифестаций – развитой способности индивидуальных безумий, требуемое разнообразие нам и поставляющих. Безумие, однако, порождая умственные, а также куда более сложные невидимые вещи, веером исходит из его источника: распускается, как павлиний хвост. Таким образом, попытка уговориться о встрече в одном, самом на наш взгляд приятном либо удобном для встречи– из порожденных в совместном безумии миров – удачными не будут: из-за возможной потери гвоздика, скрепляющего веер. Нас самих, иначе говоря, – сколь бы мало мы ни были привязаны к данным формам жизни. Впрочем, это еще что.
Впрочем, следует обратиться к внешней стороне этой проблемы, то есть к тому, что и породило все эти меркантильные и, на первый взгляд, малодушные рассуждения. Проблемой здесь является внезапный конец света в отдельно взятой – возможность чего, видимо, оспаривать не станет никто: отсутствие географической непрерывности мира давно доказано практически, что, отчасти, позволяет вести речь, лишенную строгой логической связности. И решительно бездоказательную – какие доказательства для того, что по ту сторону? Не логические, уж конечно. Практика и только практика.
Не будем здесь рассуждать о том, дальше мы от него теперь, нежели пять лет назад или же, напротив, приблизились. Видимо – чуть дальше, хотя и кажется, что гораздо ближе. Не будем рассуждать политически, будем уважать наши чувства: он может произойти хоть завтра.
Итак, задача ясна: конец света и полный тарарам, всё опрокидывается куда-то себе за спину, в смежную сферу, и там надо взаимоузнаться, учитывая вероятную при этом частичную, а то и полную потерю памяти. Да, тут учитывается лишь конец света со свойственной тому внезапностью, а не смерть обыденная – до той еще лет тридцать-сорок: еще придумается что-нибудь более точное и аккуратное, предлагаемый же вариант весьма пожарен. Так что быстренько прокатимся по тому свету а la Карамзин по европам.
Так вот, Ленинград (да, он еще пока Ленинград) – урла, заполнившая улицы. Стоящая чуть ли не за всеми прилавками; осыпающиеся дома, проваливающаяся брусчатка во двориках на Васильевском – начиная с лета 1989 года все стало происходить очень интенсивно. Не надо, впрочем, рассматривать этот текст как попытку улизнуть: здесь никто никуда не улизнет, это, наконец, пошло и неинтересно – в таких делах только глупый да ленивый кайфа не словит, но надо же и договориться, где встретиться наутро, если уж ночь проводить не вместе. Вопрос этот – пояснять, думаю, не требуется технологический per se.
Понятно, что о самой встрече уговариваться не нужно: что снимает весьма изрядное количество сложностей – как чисто топографического характера, так и сложностей нового, возможно решительно бестелесного бытия, которое пока представляется порядочной мерзостью, но что поделаешь, жить-то там все равно придется, может быть и ничего, еще и понравится. О встрече, во всяком случае, заботиться не надо:– уж что-что, а стечения обстоятельств нам и здесь устраивают с большим к нам вниманием, из всех мыслимых прекратиться в следующий раз процессов прекращение именно этого– наименее вероятно. Доверенность к провидению – к той невидимой руке, которая движет и миры, и атомы, которая бережет и червя, и человека, должна быть основанием нашего спокойствия. Встречу, короче, нам обеспечат.
Переходя к науке опознанья, отметим, что занятия ею весьма, оказывается, привычны для пишущих, причем – именно ее технологической, а вовсе не мечтательной составляющей. Вспомнить хотя бы "явись, возлюбленная тень" с вариантами возможного облика заклинаемой. То же, но более детализированно, осуществляется в ахматовской безгеройной поэме, где, конечно, просто описывается методика подманивания умерших, видимо эффективная.Другое дело, что случай там легкий: человек находится в своем привычном, не помершем пока состоянии и в окружении вещей, знакомых не только ему. Все это служит остальным прекрасными ориентирами: они спархивают к ней, как птички на ладонь с крошками.
Не надо пенять на то, что искусство оказывается родом сопромата: дело-то серьезное, и заранее назначать место встречи глупо: и этика, и эстетика, и все на свете (не так-то уж и много тут всего, кстати) служат сличению, как набор шаблонов, пересекающихся в единственной точке; связка ключей, лишь вместе отпирающих дверь; что-то вроде служебных и координатных, типа аэродромных огней.
Но это вовсе не важно, это нервное, бесчисленные узелочки на платке: не забыть, не забыть, еще раз не забыть, и вот это тоже не забыть,– забыто только, что не зачем не забывать. Все это чуточку маскарад: сладкое время, когда маски, в конце концов,– если уж не знал заранее, кто себе что сшил,снимутся, а человек всегда обязательно внутри дома: маленькая умелая оторопь, как чуть-чуть заблудиться – и не сверяться по карте с названием улицы.
Но речь должна идти не о поисках, а об узнавании. Основанием дальнейшему служит именно то, что происходит лишь то, что произойти должно. Встречу нам устроят, а вот остальное – уже наша забота. То есть, надо суметь войти там в прежнюю память: либо до встречи, либо в ее момент, либо чуть позже. Иначе, разумеется, к нам она отношения иметь не будет, а получится другая история.
Начнем с конца света.
Итак, конец света. Выключатель, ночь, улица, фонарь на стадионе, пекарня рядом, пара тамошних собак заходятся, тявкая, гавкают громко, куда-то далеко, очень далеко, во Флоренцию. Ночь, комната, постель, гудение водопроводных труб, черные, золотые и белые вспышки, висящие в закрытых глазах. Ночь, фонарь на стадионе, поезд, тяжело дрожит дно комнаты, железная дорога за стадионом тащится в сторону СП б.
Конец света начинается оттуда. Это не о том, что там он уже однажды слегка начался, он начинается там еще раз.
О рассыпающихся домах, проваливающихся дворах и об урле речь уже шла. Опустим состояние городского транспорта и внешний вид идущих навстречу: все, в сущности, в пределах нормы. Норма, впрочем, понижается, оставаясь нормой, – жизнь оседает, сохраняя свое название: некий, например, дом между Репина и 2-й линией Васильевского острова был какое-то время фабрикой, что-то там делали с ртутью; дом отчего-то сгорел, не то взорвался; останки здания аккуратно изъяли, возник пустырь, пустой ящик. Начали отселять жильцов соседних домов – ртуть, все же. Теперь отселять прекратили: дом заселяют вновь – минимум стал меньше, теперь там опять можно жить. И так, пока город не погрязнет окончательно в каком-то, вряд ли брюлловском, катаклизме.
То есть, видимо, он может начать оседать в болота: медленный треск зданий, постепенный, есть время что-то делать, для митингов и погромов. Треск зданий, длительная и ноющая паника, демонстрации, военное положение, с крыши Дома книги строчит пулеметчик, бежит солдат, поет ура матрос. Нам деться особо некуда, мотаемся из стороны в сторону, и на перекрестке нас благополучно затаптывает народ. (Народ: какая-нибудь пэтэушная давалка, к тридцати годам постарела, сделалась серой мышкой, обернулась оренбургским платком, сделалась народом). Мало приятного, похоже, оказаться задавленным народом. Тем более будет странно видеть, как люди, состав чьей крови серьезно укреплен алкоголем и глупостью, уничтожают Вас,– в чьей крови растворены сапфиры. Странноватая нелепость. В общем, конец света или не конец, а мы становимся трупами, и вышеназванная проблема встает перед нами во весь рост. Итак – отъезд.
И мы оказываемся в трудно представимом отсюда пространстве. (Что до возможности накликать описанные события самим описанием, то сейчас же проведем дезинфекцию: нет, ничего подобного оно не вызовет).
Итак, мы оказались в трудно представимом пространстве. Отбросим всякие человеколюбивые сказочки про толпу встречающих: известное время мы будем болтаться в форме зрения и слуха где-то на уровне крыш, все созерцая и морщась оттого, что нас еще не зарыли; когда же тела кинут в яму и засыплют, нам станет приятно, мы облегченно вздохнем и успокоимся, после чего и начнутся всяческие приключения: это мы как бы прошли таможню и миновали паспортный контроль.
В общем, это род эмиграции, когда может отшибить память, и уж, скорее всего, исчезнут внешний вид и все накопления. Тамошние ландшафты вряд ли будут потакать прежнему опыту, хотя, в общем, отчего бы им с ними и не совпасть, хотя и не следует так уж рассчитывать на то, что непосредственно сразу после мы обнаружим друг друга проснувшимися наутро в большой белой комнате дома на углу Фобур и Сен-Оноре с видом на Триумфальную арку (если чуть выглянуть из окна) или, что лучше, в той параллельной России, с которой в семнадцатом году известная неприятность не произошла, что было бы, конечно, замечательно, но и на Фобур с Вашими замашками и профилем Вы уместны вполне. В общем, не надо рассчитывать, что все окажется более-менее как прежде, да еще и помнишь, что надо встать в дверях и хлопнуть правой рукой два раза по правому косяку. Два раза по левому и еще раз по правому и – привет – вспомнил и все такое прочее (ну вот, попробовал я сейчас это сделать – никакого тебе гештальта). Да и вообще, даже на антропоморфное развитие событий рассчитывать не приходится.
Мы окажемся в таинственном месте и, неизбежно сохраняя нашу высочайшую духовность, окажемся неведомо кем. Даже – неведомо чем. Вах!: шумом камнепада, сандаловой палочкой, дымом от нее, камушком, умнемся в какие-нибудь разноцветные горошинки,– вот только непонятно, во что перейдут голубенькие жилочки на внутренней стороне Ваших бедер? Что, безусловно, имеет отношение не столько даже к плоти, сколько к Вашей духовной составляющей. В такой вот изгиб дыма сандаловой палочки солнечным майским утром в комнате с окнами на фонтан Сан-Мишель? Поэтически рассуждая. Я должен бы тут же сказать, что тут же Вас узнаю, все это – чудо какая прелесть, но надо помнить и об урле, с которой вся эта история и затеялась: тут уж особо не до нежности. Впрочем, почему?
В общем, Лена, мы с Вами окажемся в загадочном месте, с пустыми карманами, без памяти и облика. То есть, понятно, какие-то принадлежности очередной жизни нам выдадут – свойственным тамошнему загадочному месту. Сохранится чуть-чуть и из свойственного нам тут. Но с этим мы будем разбираться позже, а пока в целях дидактических, а также желая чистоты эксперименту, на время обнулимся полностью.
Мы ведь и здесь с Вами могли бы выкручиваться и без нашей службы и работы, устроив небольшую школу, обучающую разным таким предметам: учили бы буратинок снимать в год три урожая с закопанных денежек, правильно одеваться и встречать невзгоды жизни, пить, не закусывая и внутренне не хмелея, а также – жить (в общих чертах). Учили бы их замечать любое чье-то присутствие, распознавать человека, его не видя и с ним не говоря. Всего-то инвентаря – пустая комната и пусть там для начала сидят там по одному в темноте и слушают пустоту. А за чаем развлекали бы их историями о том, как в прошлый раз мы вместе ходили с табором, пока вы не сбежали от меня с каким-то случайным фламенкистом Пако, что ли – из Кордовы.
Но дело с места не трогается, мы все еще в каком-то пустоватом месте, ежели там что-то и есть, то обрушилось до наипримитивнейших значков: вверх, вниз, вправо, влево, по кругу, внутрь, наружу, тьфу.
Мы с Вами поврозь опустились ниже кольчецов и веслоногих: полная напасть – не видишь, не слышишь, ни скрипа половицы, ни гу-гу, тихо.
Ночная кухня с расставленной раскладушкой, голая лампочка, ешь хлеб, запивая водой из-под крана, светящаяся спиралька свешивается из лампочки единственное украшение, а щелкнешь выключателем – за окном громоздятся горы ясеневских огней, шлеп-шлепает вода из крана, крошки хлеба разбежались по простыне, успев зачерстветь.
А если заснешь, то будет сниться автостанция в какой-то ветреный денек – солнце, быстрая тень облака скользит от пивного ларька через красный Икарус в сторону ольшаника вдоль придорожной канавы одной из уходящих дорог. До осени – далеко, земля просохла, так что можно спать и не под крышей, а скучно не будет, потому что скучно уже никогда не бывает. Автостанция, очередная движущаяся прямо на тебя тень облака, собаки, валяющиеся на круглой клумбе в центре заасфальтированной площади почти в самом центре Европы.
Или другой вариант: человек оставляет службу, покупает х/б свитерок, прочные штаны, кирзачи, ватник серого цвета и, спрятав куда-то ключи от квартиры, уходит на вокзал и засыпает в зале ожидания. Ему там спокойно, до отправления поезда всегда тридцать пять минут. Пахнет буфетом и парикмахерской.
Тихо, темно. Ниже кольчецов и этих... ногих. За подкладкой, за кулисами. С изнанки, изнутри. Можно войти к кому угодно, а не войти подглядеть в случайную дырочку, а нет дырочки – проковырять и поглядеть: как там они нынче? Да, в общем, как и прежде. Здесь, за подкладкой, интереснее. Они тут окружают, облепляют со всех сторон – будто в банке с разноцветной светящейся икрой оказался. У каждой икринки – свой цвет, свой дым, у каждой – свои гимн, центр и Папа Римский. Каждая – пространство круглое, во все стороны бесконечное, в каждом из которых свой манер, свой прикид и флаг, свои право, лево, вверх, вниз и по кругу. А знакомых среди них – чуть ли не половина.
Вообще-то, первое на что кидают перемещенных лиц – инспекционные работы. Тут ужасно совмещаются наличие остаточного – здесь, конечно, затухающего – опыта прежней жизни людей пожилого возраста, в котором, понятное дело, большинство за подкладку и топает, с требованиями здешней службы. Осуществление инспекций, это такое промежуточное ремесло, приличное на время, пока переместившиеся не освоятся здесь, стряхнув остатки воспоминаний. Некоторые, впрочем, остаются в инспекторах навсегда.
Инспектируют они что? Жизнь в оставленном пространстве. Чтобы снег правильно падал, чтобы правильно трещинка бежала по упавшей на пол чашке. Чтобы удачи у кого-то были, совпадения. Дела нехитрые.
Но, в самом деле, что толку попасть в новое место и жить воспоминаниями? Найдутся же в любом городе номера телефонов. Да и вообще, раз уж я литератор, написавший изрядное количество весьма высокохудожественных текстов, то должна у меня там быть какая-то своя конурка, шариком болтающаяся в довольно бескрайнем универсуме, бок о бок с изрядным количеством других таких же шариков-конурок. Так что уж у меня-то в первое время после перемещения проблем не будет: крыша над головой и койка мне явно обеспечены, что, в общем, и объясняет мою несколько легкомысленную интонацию, а также и отношение к нашей потусторонней встрече: Вы, конечно, помещением можете располагать: диванчик, крыша над головой, возможно, что-то найдется из еды. Ну, непонятно, конечно, сколько мне захочется лежать там на диванчике, ожидая Вас, но если я уйду, то оставлю записку, а ключ под ковриком у входа. Впрочем, дубровским дуплом
можно назначить и этот текст: если что, я ведь смогу его незаметно править и оттуда, внося в него необходимые уточнения. Не забыть о сем долге верно поспособствует легкая ностальгия первых недель по прибытии. Он, текст этот, будет прав таким образом какое-то время вечно.
Но, Лена, вот ведь какой кайф; место, где жить, есть, под звездами – не ночевать, главное – прийти и сразу лечь спать, а наутро – утро в новой стране. Где ничего не понятно, ни даже как проехать на метро, ни как по телефону позвонить, притом, что знакомых тут явно полно, и страна правильная, и утро хорошая, и выспался, и без багажа – приключение!
Если окажешься там первой, то уж, думаю, и сама разберешься, что там да как. Антропоморфизм, не антропоморфизм, а какие-нибудь наши там должны быть, пусть даже и в электромагнитной форме. Подождешь меня, если станет скучно пойдешь по своим делам, только оставь записку куда ушла, а куда положить ключ – уже знаешь.
Утро. С утра надо всегда быть осторожным и не подписывать никаких договоров, пока не выпьешь кофе и не выкуришь сигарету. Тем более, когда еще непонятно какая именно часть новой обстановки имеет отношение к тебе проснувшемуся, тем более – к чему-то проснувшемуся во вселенной непонятного сорта. Момент просыпания важен всегда, но в данной истории – чрезвычайно, поскольку здесь он – впервые, что предоставляет внятный шанс установить себя as is: что ж такое проснулось? Что за какая-то такая точечка, которая проснулась?! И это очень важно, потому что – новая страна, где полным-полно всяческих достопримечательностей и приключений: слава Богу – нам снится масса приключений и достопримечательностей, и единственное, что не позволяет раскушать всю их достопримечательную приключенственность, так это именно то, что если бы во сне еще и проснуться. А то аттракционы и прочее происходят вообще, ты ими являешься и отдельного удовольствия от них не получаешь. А ведь там-то в подобный переплет можно угодить навсегда – по страшной и случайной, какой-то погодной прихоти, становясь, то диснейлендом, то ангелом, то игрой в карты, превратившись, в конце концов, – как уже почти прилипший к своему пределу числовой ряд – в какое-то приятное, равномерно-постоянное удовольствие от жизни – предназначенное, видать, для тех умниц, которые заставили себя суметь проснуться и оформиться в виде отдельном и взрослом.
Я, Лен, хотя теперь еще и помню о Вас, но память эта уже дрожит по краям, колеблется в мареве, как падающий с большой высоты платочек или газовый шарфик, обтирающий собой ветер или местные происшествия с воздухом: как жаль, что он не размножается в каждой секунде падения: многократный, дискретный, топорщащийся чешуйками взглядов вдоль гладкой линии движения.... Какой бы рельеф, какая замечательная полоса снизошла бы с неба на землю..., но я все же с усилием, но еще в состоянии вспомнить начало этой фразы: вот видите, какая опасность подстерегает там каждого из нас: шахматист рискует стать ферзевым гамбитом, автомобилист – коробкой что ли скоростей, художник – ну не знаю, кобальтом синим: всяк утрамбовывается в свое дело, повара съедают в облике омлета, съевший – доволен, а омлет – просто-таки счастлив. Я – очутившись в тамошней каморке – сам того не заметив, втираюсь в собственные тексты, кроме них ничего уже не знаю, и нам уже не встретиться. Вы, придя сюда, еще обнаружите, возможно, что-то такое: какое-нибудь шуршание, шелест, пощелкивание: так это ж я в какой-то смутной форме, интонации голоса стали шуршанием страниц, дыхание едва-едва подсвечивает гласные – Вы меня, возможно, и опознаете еще, но мне-то, мне-то Вас уже не узнать, я уже весь внутри русского языка: ах, судьба высокая и завидная, я соглашаюсь, но все же немного досадно: ведь новое же место, столько всего, а за окнами – утро. Нет, это нескладно, и чтобы вспомнить, как это происходит обычно, мне следует отправиться теперь спать – с целью отчетливо исследовать, как я завтра проснусь. Если меня посетит видение или просто приснится нечто поучительное – непременно опишу это в следующем абзаце, ведь, по сути, с начала этого письма я уже нахожусь исключительно в этом тексте – даже когда его и не пишу. А вы, к слову, ровно теперь находитесь в поезде Рига – Москва где-то возле Великих Лук (поезд №2, теперь по рижскому времени около 1.30, 3 февраля 1990 года). Письмо, иначе говоря, становится письмом и в смысле почтовом, что только добавляет ему правды жизни.
Это что-то вроде, как отвалилась спина. Стоящему сзади, верно, становится интересно, и он углубляется в рассматривание твоих внутренних колесиков и с красными точками камушков, исследует плавное качание взад-вперед каких-то раскачивающихся штучек; скользит по блестящей поверхности блик: в очевидно утреннем, непонятной природы утреннем свете можно изогнуться и поизучать себя благодаря отвалившейся крышке. С утра видно – вокруг уже не номинальное, запечатанное самим термином заподкладье, но уже видно подробнее: все эти тускло освещенные изнутри парадные яйца отдельных миров никуда не исчезли, но стали полупрозрачными, с бултыхающимся внутри содержимым. В 60-е годы были такие странные штуки – пластмассовый шарик с дырочкой, а в шарике фотография: ты глазом к дырочке, а оттуда смотрят. Тоненькое, светлячковое свечение их – лишь тень ночного. Их много, они носятся туда-сюда по своим надобностям, связывает их включенность в общее мельтешение.
Разумеется, утро – прекрасное время, чтобы ходить в гости, но для нормальных отношений нужно еще дорасти, освоиться. Пока что – только визиты в правые части чего-то ранее разорванного пополам: в находящиеся не у тебя половинки порванных фотографий, в тот отдел учебника-задачника, где собраны ответы. В этом есть нечто вполне производственное: так вернувшийся с работы резидент (его обменяли на каком-то торжественном ночном мосту на такого же, немного противоположного знака) возвращается в Управление и знакомится с теми, кто пищал в его наушниках, подписывал шифровки, скрываясь под условными обозначениями типа Ганеши, Дона Хуана или папы Карло.
И это, конечно, не жлобское желание отождествиться со своим табельным номером и не надежда – разумная, впрочем – получить некоторые небольшие пряники за более-менее верно осуществленное существование. Это – вполне достойный и профессиональный интерес к тому, насколько абсолютной является проделанная работа, а насколько – была связана с родными полями и осинами. А также – что из нее и в какой мере имеет отношение к дальнейшей деятельности – здесь, собственно, только и выяснишь точно, что она такое была и что будем делать дальше. Иными словами – визит по служебной необходимости, похожий вовсе не на возвращение отловленного резидента человека, профессионально конченного, – на честное возвращение из командировки. Что похоже настолько, что тут же возникает естественный вопрос об оплате проезда, командировочных и, по возможности, премиальных. И разумеется, о заслуженном отдыхе. Учитывая обстоятельства, мест, куда хотелось бы отправиться, много – что-нибудь вроде сада, откуда и Будда не уйдет, или Елисейских полей, вполне приятных даже и в земном варианте. Что же, и это неплохо – плюхнуться обратно на землю, поболтаться там, ничем никому не обязанным.