Текст книги "Междуцарствие (рассказы)"
Автор книги: Андрей Левкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 24 страниц)
Да, кафе, о котором шла речь вначале, расположенное метрах в ста от брамы, называется – уже совершенно точно – "Урарту". Но, собственно, чего тут плакать – как однажды сказала Лена: "любовь – это тяжелая работа".
МОСКВА, ЛЕТО
Если бы меня назначили быть снайпером во время гражданской войны или же переворота и идейно убедили, что надо стрелять во всех, кто покажется на улице, то, лежа в районе отделения для лифтов в доме над магазином "Мелодия" на Калининском проспекте, я глядел бы в свой оптический прицел, подкручивал бы винтик, делал бы четкими их лица. И тогда, привыкнув к оптике, захочется протянуть руку к понравившемуся тебе, вот и останется лишь выстрелить в его сторону, потому что у тебя нет иного способа дать ему знать о себе.
Я же знал бы, что меня заставляют стрелять только затем, чтобы им стало страшно. Я их не вижу и не знаю куда, и зачем они идут. Меня-то убивать начнут другие и то – только после семнадцатого выстрела, раньше они не поймут, откуда что летит. Они будут окружать местность, они будут сужать круг, они будут подниматься по лестнице – но я ускользну очень просто: выйду чуть раньше, лягу на площадке между этажами, суну два пальца в глотку и буду вонять так, что даже весь этот спецназ брезгливо перешагнет через меня, ища кого-то, кто выше, с винтовкой.
Конечно, они бдительные, но и я не встану со ступенек раньше, чем они пройдут обратно, да еще и оболью для полной правдивости себе рот водкой и разобью себе лоб об стену, хотя, конечно, никто не придет и после двадцать шестого выстрела.
Любые сумерки – просто речка, которая отвернула в сторону. По ней едет всякий мусор, вот как сидишь дома и в глаза тебе плывет то, где ты был только что; в сумерках каждый человек слишком похож на дерево или небольшой кустарник – любой маленький ветерок, и эти листья шелестят, щелкают, слипаются.
Так и зачем же ты оказался на чердаке дома над магазином "Бирюса" сбоку от Собачей площадки и стрелял в этот идиотский публичный телевизор из лампочек, который прикреплен к тыльной стороне роддома имени, не помню... Грауэрмана?
И все эти двадцать шесть выстрелов изобразили, наверное, на этой штуке какое-то грубое слово, и оно там будет светиться черным очень долго, пока лампочки не заменят. Все взвешены: никто не тепел, никто не легок, но это не изменит ничего.
Москва, лето. Вдоль всех поребриков свалялся длинный белый фитиль; когда поджечь его с хвоста, то огонь бежит по нему быстрее звука – потому что вокруг тишина. Огонь бежит по тополиному пуху в небольшом московском переулке: где-нибудь на улице Маркса-Энгельса за библиотекой, где была конечная остановка троллейбусов двадцать пятого, что ли, номера или маршрута. Где-то в районе снесенных в семидесятые двадцатого века университетских номеров Гирш на Малой Бронной, почти рядом с бульваром, у Никитских ворот.
В садике за старым университетом видны желтые окна университета, их желтые тени нарушают темноту сквера, и все те, кто сидит там и пьет что угодно, вместо того, чтобы сидеть на лестнице и пить под портретом Ломоносова на втором этаже, рискуя упасть затылком в пролет на первый этаж, они не хотят уходить из дворика на соседнюю улицу, потому что по ней надо будет куда-то идти. Уходить.
Крыша библиотеки из жести, и когда в Москве случается жара, жесть к полуночи так перегревается, что все буквы из библиотеки лезут наверх, чтобы тушить ея, тушить быстро горящий тополиный пух, битум, плавящийся под их ногами – потому что битумом всегда закрывают швы на крышах и черный цвет типографской краски, из которой они сделаны, становится неотличим от этого битума.
Город горит внутри человека со скоростью белого пуха, становящегося желтым, когда его поджечь. Смеркается. Белые переплеты окон аудиторий, вываливающиеся желтым светом на маленький садик за универом, кажутся тем, кто в этом садике, черными.
Они, кто обнявшись сидит там, знают, что где-то рядом для них есть дом, и что эта белая ниточка, слишком похожая на фитилек, выгорела, а все тополя всех улиц всего этого города все вместе хлопают сырыми ушами, и пахнет отовсюду жильем, и теплыми окнами, и небольшими переулками, что на Нижней Масловке, то и на Мосфильмовской, как в Сокольниках, так и на Пречистенке, а Калининская тихая линия метро погружается вдоль всей своей выемки в белеющие, бледнеющие сумерки, эти станции похожи на станции парижского дальнего, уходящего уже за пределы Парижа, метро: рельсы, ограниченные в пределах станции белыми стенками, лежат на земле, пахнет листвой, смеркается, поезда ходят друг за другом, никуда не охота.
Потом края белых станций начинают покрываться росой, поезда, уходящие все дальше куда-то в сторону Киевского вокзала, все ярче начинают освещать за собой рельсы красными огоньками, а в университете на горах сейчас скучно, какие-то праздники, значит – все здание для красоты освещено прожекторами, бьющими в окна комнаты: не уснешь, тем более, что внизу, во внутреннем служебном дворе зудит хозяйственно-холодильный вентилятор. По стенке душа ползают тараканы, долгие коридоры зоны "Б" освещены по всей длине, в буфете на пятнадцатом бесконечная очередь, да и не осталось ничего кроме кефира и собачей колбасы за семьдесят восемь копеек кило: сессия; тополиный пух, сирень вокруг и прочие растения.
То ли ангелы пахнут вечностью, то ли наоборот, она – ангелами, как лаврушкой на Кавказе. Они, ангелы, слетаются, ссыпаются, сыплются вниз и среди этих желтых листьев всегда будет какая-то штука, лежит, металлическая, которую тебе нипочем не вспомнить. Гладкая, почти не окисляющаяся.
Кровеносная система тлена двигает по трубочкам мелкий творог, тот их закупоривает, они борются друг с другом, и все кашляют, как будто юнкера знай себе до сих пор отбиваются в Кремле от большевиков.
В любой площадной брусчатке каждый пятый камень пустой: в любом таком камне должно быть письмецо. И любой твой шаг зависит от цвета какой-нибудь канарейки в каком-то окошке и слов ее песенки, а все льдинки весной плывут, пока не станут водой, и становятся ею.
А черви проедают дыры, для того и сделаны: оттого-то люди всегда просыпаются, когда причина звука, мешавшего им спать, исчезла: черви (мышки, крысы, тараканы) проделали новую дырочку, ушли, и человеку тревожно. А по книжным полкам древоточцы жрут книги, типографскую краску, и делают это тихо, не мешают. Слова исчезают. Лето, жарко, хорошо бы пошел дождь.
Когда с неба падает часть неба, то кажется, что разбилось стекло. Любое слово двигается внутри горла, как червяк ползет внутри песка. Все буквы происходят из песка, лезут из песка: оранжевые, желтые, розовые, зеленые, голубые, пусть даже и в форме сваренных вкрутую куричьих яиц, где, если разрезать их пополам, внутри будет упавший в молоко пластмассовый жетончик на метро, и любая буква языка, на котором мы говорим о себе, есть червяк, и все они выходят наружу из глотки, выползая из мозга.
И это не остановить, как эпидемию. Какие тут кордоны? Больная речь через многочисленных пишущих определит их страданиями язык и строй мыслей на ближайшие четверть века, как самое сильное личное и, в совокупности, общественное переживание.
В песке жизни нет, оттуда выходят черви особые, они не приходят снаружи, а появляются вдруг внутри умершего человека, как бы ниоткуда.
ЛЕТО, ПЕТЕРБУРГ
Странно, но когда есть что-то, что вспоминаешь, то есть – какой-то бугор в памяти, опухоль: там, где всего много и от чего больно, наружу куда-то наружу, в мозг, выбираются ошметки. Стулья, стол. Вырытый в сумерках кусок посветлее – простыни, что ли. Какой-нибудь засохший кусок ржаной горбушки: скрючившийся уже, острый.
Или, откуда-то, точная сумма денег, взятых в ладонь. Тридцать шесть копеек и один рубль. Ни больше, не меньше. За что ими платилось?
И всякий из таких волдырей держит в себе, как в аквариуме рыбок, мелкие воспоминания. Только никаких третьих, седьмых и двадцать девятых смыслов память не содержит. Взять, хотя бы, столовые. Все эти хлопающие двери, дюралевые поручни, половые тряпки, треснувшие тарелки, алюминиевые вилки и т.д. и т.п.
В парке возле Фонтанного дома летом 1994 года произошла компания: там внутри что-то читали и обсуждали, то есть – по обыкновению больше сидели в парке на каких-то спиленных столбиках после деревьев. Даже Дима Григорьев подъехал на своем велосипеде, еще не проданном к тому времени с целью путешествия в Китай.
Литератор Коровин, в ту пору еще работавший в "Борее", был последователен по жизни, или же это мы с прозаиком Крусановым были последовательны, или же уже не вспомнить кто именно, но следующие сцены разворачивались по соседству, в Пале Рояле, вокруг привычного столика под навесом, где, как я помню, все вышеперечисленные присутствовали, а также была жена Коровина, их дочка, философ Секацкий, девушка Настя, Арсен Мирзоев с женой и еще человек тридцать пять. Клопов, кажется, тоже подошел. Не помню.
Когда индюк начинает есть, то все понимают, что это – птица, – уже и не вспомнить, кто и по какому поводу сказал это тогда. Переулок между двориком Фонтанного Дома и Литейным извилист, состоит из трех колен, в каждом повороте по нескольку человек цилиндрических мусорников с двумя как бы обручами – для прочности. И еще – какая-то громадная собака из тех, что все время ходят по Пале Роялю. Собака облизала девочку, та заплакала. А в остальном дело шло по обыкновению. Отправились к Звягину, чье достоинство было выше, чем ходить в Фонтанный дом (во флигель) на предмет независимой литературной жизни (а вот Фанайлова осталась там слушать чьи-то разговоры и с нами не пошла, в чем, вроде бы, потом раскаивалась).
Находясь внутри государства, проникаешься его физиологией. Тут я немедленно вспоминаю архитектора Росси, приходившего на рассвете-закате к Смольному и, глядя на собор, снимавшего шляпу со фразой "се ля фиеста". В чем с ним нельзя не согласиться.
Однажды мы с Леной жили на Охте в квартире безвинно сосланного когда-то до этого на Колыму и вернувшегося оттуда, после чего опять уехавшего, но уже в Мюнхен – отдав нам ключи – собирателя плохих (если честно) картин нон-конформистов Михайлова (посаженного не без усилий одного рижского человека, о чем тот уже как бы и не помнит и даже выставляет себя героем той истории), то мы все время уезжали туда с остановки рядышком со Смольным. Ну, когда людям негде жить в своем городе, они могут найти себе город, где им жить.
Се ля фиеста возвышалась над пространством как три слова, ея обозначившие. Ах, боже мой, все эти херовые кунстмахеры и лажовые маляржи, сколь они славны в своем желании выдавить из себя что-то красивое: вокруг Смольного коммунисты понастроили потом, кроме своего Ленина, полную Северную Корею в лице разных ГБ и Обкомов: красиво, однако – пустой асфальт, хлипкие деревца.
Ну, а в квартире было пыльно и будто там никто не трахался уже лет пятьдесят. Даже интересно, что там было после нас. А михайловская галерейка потом переехала из Кикиных палат на Литейный, в тот дом, который рядом с магазином "Академкнига", где в проходе между Пале Роялем и Фонтанным сквериком мужики торгуют слесарным и прочим авторемонтным инвентарем: отчего, видимо, я все это зачем-то и вспомнил, когда мы свернули на Литейный.
Любая философия конкретна в указывании трех основных (или четырех) вещей. С тем же успехом, пользуясь тождеством всего, что сосчитано, любую философию можно распределить на четыре части так: Васильевский остров, Петроградская сторона, Адмиралтейская часть и – еще что-то вообще, что включает в себя как Обводный канал, так и Офицерскую, и Гавань, и поселок Ольгино, и канал Круштейна, и все остальное. Но без Купчина, конечно.
Переводя в соответствии с вышесказанным философию в систему подземных трамвайных путей, мы получим, что вся она содержится, уложившись в четыре цвета линий схемы, висящей на стенке раскачивающегося питерского подземного вагона. Что из того? А не знаю.
Когда человеку вдруг сделалось больно, он обшаривает всем собою все, что вокруг него топорщится, как пушок вокруг одуванчика: парашютики улетели, и на человеке только дырочки от их ножек.
Охта, вообще говоря, отвратительное место. Обычное. Новые дома, дорожки между ними как в Москве, вытоптанные, о господи, как мы мучались, пытаясь понять, как этой железякой (она в самом деле была странно-неправильной формы, плоская) открыть дверь подъезда. Со всех сторон смотрели старухи, а нам тогда почему-то нельзя было быть вместе.
Я, наконец, вспомнил, что написано под крышей дома, напротив Фонтанного: Дом Обороны ДОСААФ. Мне нравится, как эти слова связываются с девизом, слабо выкованном в гербе шереметьевского дома. Что-то там такое... по латыни, не помню. То ли Бог Видит Все, то ли Доблесть и Честь, то ли Работа Делает Свободным. Что еще пишут чугунные буквы?
Как, все же, странно, что все, что имело смысл, потом раскрывает тебе ладошки наружу, а на ладошках – сущий вздор. Автобус, которого так долго не было. Хлеб, который мы своровали возле двери внутри какого-то ресторанчика, потому что надо было что-то съесть. На Знаменской (тогда еще Восстания), по дороге.
Но нельзя же описывать отношения людей исходя из физико-химических отношений между кожей и кожей, трущихся друг о друга. Нельзя же переводить что-либо куда-либо, когда есть всего лишь четыре района. Нельзя же думать, что ты чего-то хочешь.
Там было все пыльное, даже стекла. И еще эти вечные безделушки: статуэтки, подсвешники, салфеточки, – липкие, облепленные долгой духотой непроветренного лет пять помещения. Засаленный реподуктор питерской трансляции, начинавший говорить вне всякой связи с обстоятельствами. Нет, я вру, это мы уже устроились на Нарвской, там еще кухня была совмещенной с ванной, то есть ванна стояла возле газовой плиты. В то время как раз по телевизору производства 60-х Курехин рассуждал о том, что Ленин был грибом.
Вдоль под Растрелли цветут яблони, того осознанно не желая. Время такое созрело. Дольше терпеть некуда.
Дом обороны ДОСААФ жмется к соседям, как бы даже и не зная, что рядом с ними цирк, визжащий поворот трамваев, парк с Федотом Шубиным на лужайке и М. замком чуть рядом и поодаль. Перемещаясь в пространстве, как бы если это было единственной радостью, как для слепоглухонемого – помыться в ванне...... нет, я бы хотел понять, как именно слепоглухонемой чувствует траву. Как он знает, что она снова вылезла? Он каждое утро трогает землю?
Люди, говорящие о философии, они держат свой желчный пузырь на серебряном подносе напротив себя. По цвету своих внутренностей они определяют ход ветра по небу, и, глядя вслед удаляющихся от них облаков, чувствуют счастье оттого, что правы.
Все эти четыре района города означают слишком уж не то для того, кто в них жил. Но лишь только в том случае, если он там жил, а тогда мало что смешит, даже автобус 157-го (159-го?) маршрута: Пискаревское кладбище Крематорий.
Переводя жизнь в историю, надо употреблять больше гласных. Они будут затуманивать зеркало, подведенное ко рту, они увлажнят бумагу, так что чернила, идущие по ней, будут распускаться в охапку лиловой сирени. Любой клубок счастья на то и счастье, что его уже нельзя распутать обратно. Вот, я думаю, эта небольшая округлость, лежащая у меня где-то внутри: из четырех четвертей – Петроградская, Васильевский, Литейная часть и все остальное в лице подземных поездов.
Хотелось бы вернуться куда-то к Фонтанному дому, примерно в тот район. Вообще, ветер в лицо, от Аничкова, идя с Невского к Неве – самый сильный в природе. И снежинки – если дело в окрестностях зимы – прошивают лоб не хуже радиации. И, забиваясь под любую шубу, этот снег вылезает из рукавов белой кровью, долгой, похожей на сгущенное молоко, такое сладкое, что и подумать о том, что их можно было бы, руки, облизать, невозможно.
Смеркалось в очередной раз. Мы, решив все же отправиться к себе на Охту, ушли от Адасинского с улицы главного изобретателя радио Попова, стараясь попасть на последнюю подземную электричку, и кажется, едва успели добраться домой, немного проплутав, потому что сели на автобус, дотащивший нас аж до Черной речки; но все эти стриженые наголо люди, они оставались в своем черном зале без окон: и Таня, и Лена, и Антон, и меня там не было, как бывало, когда я спал у них в костюмерной, насмотревшись то ли Пины Бауш, то ли индейских фильмов о разрушении всего подряд, положив подушкой под голову резинового надувного гусенка. А они потом уехали в Прагу.
Все эти здешние мелкие речки текут как по пальцам жилки. Все эти скворешни – дома, где живут люди. Все эти люди – дыры, где сплошной сквозняк. Тогда, чтобы уравновесить все возможные тебе обиды, обыкновенно берут любой камешек, обвязывают его ниткой как получится, и, держа в трех пальцах, держат на весу.
Камешек бьется о воздух; долгое стояние под дождем, длинные сумерки; сиреневый лед; корюшка, ее Нева выплескивает в мае на ступеньки, спускающиеся к воде; сигарета, загашенная в реке; сахар, проедающий губы изнутри; медненькая копечка, катающаяюяюеюсюся внутри пустой стеклянной пустой бутылки из-под молока: утихая, успокаиваясь, снижая свои обороты.
Звякает последние четыре раза. Затихает, почти всплакнув, всхлипнув напоследок. Но, конечно, тут дело вовсе не в любви.
РИГА, ПОЧТИ ЭМИГРАЦИЯ
В каждой зиме должны быть какие-то теплые дырки-норки. Во всяком городе должны быть какие-то хорошие места; во всяком случае, когда хочется есть, должно быть куда пойти, чтобы недорого.
Это заведеньице принадлежало Дому моделей, что как бы предполагает большое количество молодых особ, ходящих туда-сюда в сложных одеждах, а также еще большее количество теток, которые на них шьют для показов. В общем, было вовсе не столь торжественно, да и не в этом дело.
Вообще, это просто служебная столовая на втором этаже Дома. Она находилась в самом центре Риги, которая тогда уже начала старательно косить под западную Европу, – ну, какая уж она представлялась местным нацкадрам. А столовая – аккуратненько сохранилась с социалистических времен. Словом, Европа, а среди ея благополучия и чересчур уж демонстративного шарма есть подворотня, в которой надпись, что на втором этаже кормят.
Когда в самом конце 80-х и самом начале 90-х мы с Леной, Пашей и отчасти Шитовым делали выдающийся литературно-художественный журнал, то, время от времени, с коллегой Жуковым иногда выходили из редакции и отправлялись что-нибудь выпить на вольном воздухе. Обычно это происходило в чахлом полускверике неподалеку от центрального универмага – туда просто идти было недалеко, к тому же в его окрестностях эта самая выпивка иногда бывала: тогда были еще "сухие" времена.
И вот, через какое-то время мы с неудовольствием обнаружили странную особенность природы. Стоило нам лишь сесть на лавочку возле крепостной стены, построенной, понятное дело, в 1961 году, как мимо нас принимались ездить строительные механизмы разнообразной мощности и назначения. Мы так никогда и не узнали, откуда брались эти механизмы, куда направлялись и в чем был смысл их явления перед нами. То есть, понятно, что все они уезжали превращать центр города Риги в Европу и в этом по-своему преуспели, но с какой целью они ездили все время мимо нас, причем – туда и обратно на протяжении времени, недостаточного для опустошения какой-либо бутылки, осталось тайной. Ну а теперь никто из нас там уже не живет.
Итак, глубоко европейская, и даже западно-европейская и даже туристически-западно-европейская часть города, где кофе дешевле чем за доллар тогда было не отыскать и где, тем не менее, была надпись в подворотне "кафе Nitaure – второй этаж". Но начинать надо с первого этажа, который отделен от улицы простой дверью, крашеной какой-то очень плохой краской. На половине второго этажа уже растет большая пальма. Эта пальма настолько большая, что она, собственно, не пальма, а какое-то такое зеленое растение, что свешивается волокнами до пола первого этажа.
Несмотря на явно закрытый характер заведения, никто тебя не прогонял. А на втором этаже находилась столовка примерно пятидесятых годов, попав в которую, чувствуешь себя сразу же в Польше. Не знаю, почему. Может быть, из личного опыта, поскольку Польша начинается с небольшого кафе на железнодорожной границе на станции Кузница-Белостоцка, там, в вокзальном кафе, тоже стояли повсюду на полках слишком яркие бутылки с лимонадами.
Там меняли колеса на советских поездах под евро-колею, народ ждал часа два, и, уже за границей, можно было пойти выпить этих вот лимонных сиропов в эту условную польскую корчму, на поле сбоку от которой какие-то крутые польские мужики играли в футбол.
Они играли в футбол всякий раз, когда бы я ни проезжал польскую границу, но самое замечательное, что было на этой станции, так это маленькие дизели, подходившие со стороны Польши и утыкавшиеся в странную прослойку, которая называлась границей.
Когда же, поднявшись на второй этаж, откроешь эту дверь, тебя оглушат звуки пения птиц: в этой небольшой столовой повсюду на стенках клетки с птицами. Они, птицы, орали постоянно: птицы были маленькие, будто только что вылупились из-под своего же крыла в промежутке между двумя открываниями двери: попугайчики, кенары. Тут тепло – и когда человек приходит с мороза или слякоти, а отовсюду поют эти канарейки-попугайчики, он же думает, что это придумано для него. Конечно, такие заведения (там дешево и съедобно) передаются только по знакомству.
Сначала мне казалось, что этих птиц там не меряно, ну четыре мешка, а, когда я пришел туда раз в шестой, то сосчитал, что их всего пять клеток, в каждой из которых по несколько штук сидят желтые, зеленые, голубые и розовые воробьи, которые чирикают, когда им захочется.
Там есть еще и многие другие растения, еще и стойка с кофейным автоматом, за которым на стене полки с разными бутылками, а сбоку от нее стоит прозрачный шкаф, в котором лежит мороженое густо-розового цвета, и все время шваркают входные двери, производя створками сквозняк.
Только и дел, что сквозняк, эти канарейки в пяти клетках и раздача с тремя толстыми алюминиевыми прутьями от сладкого к супу и кассе, и этот давно не ремонтированный и не мытый свет, и слякоть под ногами, и птички, которые поют, как будто их подкармливают мясом из плова, и эти зеленые листья, и эти под хмельком работницы, учитывая кассиршу и раздатчиц, уже давно сошедших с ума от чириканья попугаев-канареек у них над головой.
Насытившись, спускаешься по лестнице мимо мексиканского растения с острыми листьями, в сторону мокрой зимы. Повернув налево из подворотни, оказываешься в самом центре города, в котором давно уже все по-другому, и не следует пытаться вспомнить, где происходит неувязка его сегодняшнего положения с теми временами, к которым относится история полуразбитых, громыхающих механизмов, не дававших нам с Жуковым спокойно выпить по бутылке пива за углом на скамейке.
Наступало время пережидания. Все разведчики засыпают на пять-десять лет. Не надо вспоминать на людях, то, что помнишь и так. Надо превратиться в партизана, иметь аккуратные маршруты ходьбы и все закоулки города у себя в мозгу. Перемещаться по центру европейского города в мятых штанах и с небритым лицом и, пересекая эти слишком уж подметенные тротуары, заворачивать на явку в подворотню, на второй этаж, где пахнет компотом из сухофруктов, луковым клопсом и поседевшими волнистыми попугайчиками.
Потому что каждый партизан-разведчик носит с собой то, что ему обязательно сохранить, не дать рассыпаться, пропасть. А все остальное ему не важно – пока к нему не пришли и не спросили обо всем, что он узнал. И это, возможно, будет нужно. Пусть даже и не доживешь.
ВЫЖИВАНИЕ: ОБМЕН ОПЫТОМ
"А вот я, например, никогда не могла сказать "бабки". У меня есть такие бабки в Риге, я их до сих пор встречаю в центре в столовых, они там в тайне от своих семей больших питаются. Они там берут первое, второе, третье, творожок, едят так размеренно и толстеют при этом. И, я думаю, в таких семьях очень удивляются – такая вот бабушка, ничего не кушает, смотрит в окошко, все живет – не умирает. Но это, в общем-то, понятно и даже скучно. В тех же столовых есть еще старые пенсионеры семейные, которые питаются на талоны. И они почти понятны, у них такой образ жизни, бесконечный выходной. Конечно, понятно.
А вот есть совершенно уникальная одна старушка, она ходит в пончо, в голубом с оранжевым. Она совсем уже состарилась, в этом пончо она появляется уж десять лет подряд, но пончо она надевает только в те дни, когда вечером выходит на концерты какие-нибудь. Она не питается в столовых, она – доедает. Она сидит – маленькая, тихонькая. Единственно, чем выделяется, когда приходит в пончо дурацком, так тем, что приходит и ничего не ест. И человек, который сидит рядом, не понимает – почему сидит старушка так долго, видимо посуду за ней уже убрали, а она сидит. И почему-то эти люди, рядом с которыми сидит эта старушка, никогда ничего не додают до конца. И уходят. А она тихонечко встает – у нее есть своя вилочка – и все доедает. Эту старушку уже многие знают, в некоторых местах гоняют, а таких мест катастрофически мало, столовых – просто теперь стало меньше мест, вот она стала появляться и там, где ее гоняют.
Но это не самые страшные. Если вспомнить самых страшных, таких чудовищных... Вот Востоков пишет, что со всеми женщинами надо быть очень острожным, со странными тоже, потому что каждая третья их них либо колдунья, либо ведьма, либо ведунья. Но вот есть такие бабки, трудно представить их чем-то ужасным, но они такой ужас наводят на окружающих без всякой мистики. Они пахнут чем-то таким невообразимым и так крепко пахнут, что, скажем, если едут в транспорте, то пахнет сразу весь троллейбус. Или пол-трамвая. И даже не каждый может сообразить, откуда исходит этот запах. Просто попадаются такие ужасные троллейбусы, в которых пахнет дохлыми крысами, кислыми щами, копченой рыбой одновременно и еще чем-то таким ужасным, таким ужасно гадким, что непонятно, что это такое. Может быть, какая-то невымытая "утка" из больницы, что-то такое.
И когда вдруг оказывается, что это пахнет такой специальный человек, такая специальная бабка, которая вдруг оказывается рядом с тобой, – я не видела, чтобы человек мог это как-то вынести, все ощущают это как физическое нападение. Сейчас вот удушат, уничтожат, прикроют, зажмут сонную артерию, перекроют все возможности жить.
То есть, самые ужасные бабки, это которые лишают жизни. В Риге таких тоже много. Причем, у них есть место обитания. Место их обитания, самое близкое к нашему дому, это транспорт, проходящий в районе Матвеевского рынка. Эти трамваи, которые там сходятся, эти троллейбусы, автобусы. Причем, за всю последнюю жизнь, которую я помню подробно два-три года – в деталях, стариков такого я только одного видела. И то случайно, и только один раз.
Эти же – достаточно регулярны, я на них не смотрю, а то бы уж запомнила, как они выглядят. Потом, есть очень похожие на них молодые женщины, тоже бабки. Но эти понятны, у них что-то с психикой не в порядке, у них такие ужасные психические заболевания, что это одновременно смесь депрессии, шизофрении, маниакально-депрессивный психоз, мании – все в одном человеке. То есть, это отъехавшая крыша на почве образа жизни, в котором сочетаются бытовые неудобства, сексуальные какие-то истории. – Не могу сейчас найти слова, которым это можно назвать... черная и белая магия одновременно. Жизнь этих бабок – молодых женщин проходит в постоянных суевериях. Они все время носят кольца чьи-то на своем теле, потому что берут за это большие деньги и отдают потом их владелицам – всяким хорошеньким дамочкам рижским: зачем они это делают, я не знаю – если бы знала, то сказала бы.
Но эта жизнь – из тех, которые обсуждаются, потому что эти бабки от ужасных транспортных старух отличаются тем, что они говорят. Те молчат, а эти – говорят. Все о себе рассказывают. Откуда же я и знаю, какая у них жизнь, что у них такие проблемы... Потому что они едут и все время – если есть слушатели – хотя слушателями является достаточное количество людей, они это рассказывают. Рассказывают, рассказывают.
А вот есть такие хорошие бабки, которых можно назвать женщинами. Это старые женщины, пожилые женщины, они ужасно надменные, строго надменные, молчат. И реакции у них такие, что они поворачивают в вашу сторону голову секунд через пять после того, как вы к ним обратились. Я не буду описывать сейчас их лица, но они обычно живут в таких позах, когда появляются на людях,... такие полуподвижные позы. Либо они сидят, либо стоят, к чему-то прислонившись, у них обычно есть какая-то палочка, на которую они потом опираются, когда идут. Это такая физическая жизнь мешает им перемещаться, но там, где они останавливаются, обязательно на них обращают внимание, к ним обращаются, и они поворачивают голову в вашу сторону через пять секунд после того, как вы их спросили. И вот очень интересная метаморфоза может произойти с ними. Вот, они посмотрели на ваше лицо – что они там увидели?
То ли они увидели там вашу бабушку, с которой дружили, и которой вязали такие ажурные перчатки, то ли увидели в вас свою подружку, которая знала когда-то три языка: польский, французский и немецкий, то еще что-то. Но вот они посмотрят и тогда начинают улыбаться. И вот эта улыбка после той надменности, вот это и есть настоящая женская улыбка. Ладно, не хочу об этом больше рассказывать", – сказала Лена и рассказывать прекратила.
САНАТОРИЙ
Такой вариант жизни мог бы называться "отелем Гельвеция" или чем-то в этом роде. Тогда внизу был даже фонтан, окруженный разноцветными растениями, то есть – разных оттенков зеленого. Фонтан бил невысоко, не выше половины второго этажа, мягко спадал книзу и утекал, журча, в свою небольшую европейскую дырочку.
Тогда я жил бы там в пятом номере. Третий этаж, кажется, слева от входа. Там всюду было много света, такого приглушенного, хорошего, но дело не в этом. Отчего же все-таки когда тебе хорошо, ты принимаешься думать: а почему?
Странный чей-то заговор или договоренность с кем-то. И все равно, пытаясь теперь понять – отчего это было хорошо, ответа не найти. Ну, зеленые листья, фонтан, третий этаж.
Или вот, времена года. Некоторые, допустим, лучше, а другие – хуже. Все во что-то вляпываются и все вокруг для них прекращается, сужаясь в небольшой поселок или два городских квартала, в которых они живут. Надо думать, нечто вроде бытовой благодати распределяется равномерно, щепотками по всем местам на свете, оттого люди там и живут, никуда не трогаясь с места.