355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Левкин » Междуцарствие (рассказы) » Текст книги (страница 1)
Междуцарствие (рассказы)
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:53

Текст книги "Междуцарствие (рассказы)"


Автор книги: Андрей Левкин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 24 страниц)

Левкин Андрей
Междуцарствие (рассказы)

Андрей Левкин

Междуцарствие

(рассказы)

Оглавление

1 часть

Петербург

Письма ангелам

Черный воздух

Дом у ЖД

Романс для аквариума

Смерть, серебряная тварь

Рай вскладчину

Белый шарик

Пять текстов

Новая еда

Четыре поперечных или Письмо Лене

Стоя у окна в феврале

Коломна

Фотограф Арефьев

Обратная перспектива

2 часть

Серо-белая книга

Междуцарствие

Крошка Tchaad

В pанних текстах Андpея Левкина часто повтоpялся один сюжет: обнаpужение в здесь-сейчас дpугой – типа виpтуальной – pеальности. Человек входит в каpтину, обнаpуживает pядом со своим домом несколько невидимых домов и т.д. Это была виpтуальность скоpее как pитоpическая фигуpа, как манифестация, инфоpмационное сообщение о том, что pядом с нами, паpаллельно нам, существуют иные миpы.

Со вpеменем это общее сообpажение оплотнилось в упpугую изысканную позу, где уже не манифестиpуются, а являются многие из описанных выше виpтуальных фигуp. Геpоями Левкина часто выступают овеществленные абстpакции: тяжесть, паpение, сыpость. Или битва – сущность, овнешняющая себя вне зависимости от участвующих в ней сил. "Между двумя холмами лежит поле, заполненное колченогой зеленью, вполне готовой быть убитой сапогами и копытами – место битвы, словом, пpедопpеделено свыше, – а иначе и не бывает, потому что земля велика, и никто не может выбpать места для схватки лишь на свое усмотpение: тогда аpмии не встpетятся никогда". С началом битвы кpая поля завоpачиваются квеpху, чтобы солдаты не могли выбpаться из битвы /сpавни у Жданова: "Чья это битва? Кто ее pаспpавил?", сpавни у Паpщикова: "Кто же поле пpиподнял с вpаждебного кpая, и катится войско на Каpла, и нету заслона"/, функция солдат – не столько воевать дpуг с дpугом, сколько тщетно пытаться пpеодолеть битву, не смочь этого и подтвеpдить отдельный статус битвы. "Шеpенги всадников пpоезжают дpуг сквозь дpуга... а далее их не пускает сама битва, ставшая стаканом, чьи кpая, а вовсе не дpуг дpуга, они и секут вскачь и наотмашь".

Левкин по-пpежнему занят обнаpужением зон пеpесечения pазных виpтуальностей – но уже за счет наделения абстpактов телом и одних сущностей хаpактеpистиками дpугих. "Сабли pежут воздух – кpая его сpастаются тут же, но останется шов, о котоpый следующий всадник натpет, pаздеpет себе щеку" /сpавни у Паpщикова: "тоpмозима надеждой, сабля сыплется над головой, как веpевочный тpап, чтоб взлетал по нему человек, очевидцам оставив лишь тpуп". Предметы легко обретают "чужие" свойства и так же легко обнаруживают в себе абстрактную возможность к свойственности как таковой: люди приходят на рынок за "отрезком следующей жизни" и способны видеть колбасу как "длинные и круглые в поперечнике участки вещества".

Одна из его книг называлась "Тихие происшествия". Всякая мелочь вокруг нас кишмя кишит приключениями и происшествиями, и если как следует включить зрение, можно много каких событий отследить даже в творожном сырке. "Творожный сырок, продолговатый, запакован в фольгу, – словно от радиации или солнца, чтобы та отсекла от сырка ультрафиолет. Все равно, часть плохих лучей пройдет сквозь фольгу, через какие-то ее поры, они воткнутся внутрь этой мягкой массы: как иголка, булавка – на одном конце которой маленький шарик.

Лучи точно так же сворачиваются в шарики на концах, заражая ими детскую ваниль; сырок сделается внутри крапчатым, в нем сидят тупые головки гнилого цвета; от них изнутри сырка во все его края разойдется паутина.. (13,VIII,31). Нас не очень удивит, что в итоге это описание уткнется в грибы, расцветающие в человеке: "сернистые головки, точечки порчи перейдут из перегретого с ванилью творога внутрь человека, и тот, если не отравится, то все равно что-то спортит в себе: внутри него начнет расползаться плесень, там примутся вырастать невысокие, смутно прозрачные грибы, стоящие в обнимку, словно опята.."

Жил в Риге, делал там легендарный литературный журнал "Родник". Сейчас вдруг ловко оказался сетевым политическим журналистом – лучшим.

ПЕТЕРБУРГ

Плохой дым провисал как гамак, учитывая и промежутки между нитками, но вдоль все же было длиннее, чем поперек. Номер раз по жизни был в форме вольноопределяющегося, учитывая, что эта свобода, бывает, заставляет человека ползти по глине или чернозему. На лице его висело какое-то затемнение, оканчивающееся на краях скул тенью от лампы, висящей примерно на уровне роста, прикрепленной к кухонной полке – это было на кухне.

Номер два была с виду женщиной, так что ее окурки измазаны не даже малиновой, а алой или же, возможно, клубнично-клюквенной помадой; не глядя, она складывала их в пустую банку, примерно от салаки: то есть плоскую, большую, нежели от кильки, и меньшую, нежели от селедки. По ней нельзя было сказать, что она вполне счастлива, но какое-то его, счастья, количество все же постоянно высыхало, не испаряясь окончательно, на ее лбу. Происходило у нее это конвульсивно, после каждого из спазмов она откидывала со лба прядь, втягивала дым и глотала очередную затяжку, как если бы ела таблетку анальгина, большую, разделенную ножом на такие апельсиновые дольки.

Третий был некто с какой-то дырой во лбу размером в три копейки 1961 года: часть общего ,дыма уходила туда и оседала где-то внутри мозга, затуманивая его представления о том, где он теперь. Он перебирал пальцами своих рук – одной руки пальцами другой и наоборот, зачем – неизвестно. Его одежда сгодилась бы для строительных работ в окрестностях рая: учитывая, понятно, невключенность обслуги в господскую жизнь. С его ресниц почти свисали мокрицы, все время срываясь в чашку с кипятком, стоящую где-то на столе внизу перед ним.

Четвертый или же четвертая, находившийся/шаяся за углом, был/а в смещенном состоянии: подозревая в коридоре наличие других комнат, а также же запутанность коридора, оно четвертый час силилось сделать шаг от дивана, на котором полулежало, сообщаясь с остальными лишь мысленно, посредством дыма, вытекавшего из комнат и сходившегося, в принципе, к кухне.

Дым же был серого с прозеленью цвета, с примесью дыма обычных дров, недопросохших с начала печного сезона, немного угарного, учитывая непогоду времени первого снега, оседающего под слабым ветром на поверхность реки Фонтанки. По Фонтанке плыл небольшой, сколоченный из бумаги в клеточку пароходик и люди с палубы не без любопытства глядели на окрестности речки, на то, что происходило за всеми окнами, и вот за этим -тоже.

Шестой же или пятый, притулившись боком к широкому подоконнику, на котором были выставлены банки соленых-маринованных грибов, строил на своем куске столешницы что-то вроде длинной загородки из колючей проволоки, но поскольку у него были лишь мелкие скрепки, то он мог делать лишь отдельные колючки проволоки и, выкладывая их друг за другом, проволока получалась просто лежащими на столе железными насекомыми или же птицами-колибри, вот так вот мутировавшими на Северо-Западе. Он не был счастлив, и это заметил бы любой, кто зашел бы с улицы. Ему чего-то не хватало. Ему хотелось небольшую собаку размером такую, чтобы пустая коробка из-под спичек могла бы служить ей будкой, чтобы внутри этой собаки не было бы ничего, кроме лая: небольшого хриплого гавканья, и чтобы она бегала по столу, строя всех, находящихся тут. Нет, он определенно не был счастлив.

Там где-то среди комнат в полутемном, не известном полностью коридоре были еще какие-то живые существа: они там были, потому что говорили между собой. Разговор их касался вещей простых, как конец осени и начало зимы, а также тех последствий, которые это может иметь для них, и они все время соглашались между собой, как если бы их трахеи и гортани были посажены на одни и те же легкие; они передвигали в разговоре буквы языком, как шахматные фигурки, но могли перехаживать сколько угодно.

Дым выходил из ртов и ноздрей, будто зима уже наступила, да и за окнами было уже темно и сквозь оконные створки сквозило. Восьмым, девятым и двенадцатым были недоприкрученный водопроводный кран, брякающий каплями в раковину, кактус, пожелтевший, но еще не засохший, неизбежный вид из окна ничего такого особенного, двор как двор с окнами, частично освещенными, ну и пол, немного скрипящий из досок обще-коричневого цвета, обшарпанный.

Десятым и одиннадцатой была парочка в столь дальней комнате, что их и не вспомнить, и не установить, кто они; занимались же они тем, что небольшими перочинными ножичками осторожно, стараясь не сделать другому больно, вырезали друг у друга сердца, которые, окруженные этой нежностью, мерцали среди инея и прочей пустоты, как будто серебряные на багряном бархате.

Потом прошло какое-то время, дым отошел несколько к северу, не забыв и о западе. Луна постепенно сдвигалась по оконному стеклу, из щелей сочился городской запах немного горчичного цвета. Номер два теряла температуру своих рук, они становились ей уже не принадлежащими, как бы слишком косноязычными – когда бы ей погладить соседа по голове, а тот уже вроде холма, под которым дети во дворе закопали что-то важное, чтобы наутро испугаться, что не найдут.

Любая история несомненно закончится, раз уж началась. Номер пять вышел на кухню, будто забыл там что-то. Остальные показались ему картинками, но он сумел сказать себе, что это не так. Кажется, он понял, что их любит, но подумал, что, возможно, он тут и не при чем. В любом случае, это неважно. Из окна пахло низкими, почти подземными цветами-бархатцами и будто там кого-то все время звали по имени: "Маша, Маша" – со звуком затухающим, валящимся в колодец.

Было примерно девятнадцатое октября 1995 года, около трех-четырех ночи. Не хватало только чтобы в квартире кто-то начал шептаться. Если бы тут жила канарейка, она бы уже три часа назад сдохла от дыма и ее бы тут уже не было.

Номер шесть с половиной затачивал карандаш, намереваясь выколоть номеру пять с тремя четвертями на руке, что-то доброе. К ночи жилки на руке у пять с тремя четвертями слишком что-то уж выпирали из кожи, и это мешало искусству шести с половиной, он боялся их проколоть, обходил, и это его хорошее оказывалось каким-то из частей, как всегда и бывает. Слишком бережным.

Те же, что вдвоем вскрывали друг друга, держали уже друг пальцами за сердце и думали: а что теперь? Сердца сжимались-разжимались, их пальцы двигались, и это как бы и шло время, убивая промежуток между осенью и снегом.

All that cockroaches, тараканы, все эти all that горелые спички на полу, чаинки спитого чая, те, что умерли и кто не родился, а также – капли воды из крана в раковины, и еще все другие – они в три часа ночи чувствуют себя дома где угодно: да, они тут дома. Тонкий пароходик из косой или же клетчатой бумаги медленно тонет в Фонтанке, рассчитывая лишь на то, что дотерпит, успеет вмерзнуть в первый лед: не ради чего-то такого особенного, но лишь чтобы его завалило снегом до весны, потому что ему кажется, что это важно, – то, что написано на его бумаге. Хотя там – пустяки.

Номер один ушел под утро по пахоте, скользя по глине, марая ладони, стуча зубами от холода и колдобин. Номер два подъела всю свою помаду и заснула, тихонько положив голову на руку. Третий высосал весь дым и забылся, так что возле метро на углу Марата шедший на службу в свое пятое отделение чечен-участковый свинтил его в обезьянник посредством подчиненных, прибывших на козлике и бивших третьего дубинкой по почкам. Четвертая так и не смогла разобраться с устройством квартиры, и это уберегло ее от ментовки.

Шестой же или седьмой устроил на столе зону с бараками, пищеблоком и промзоной, ссучился, а потом встал и на вышку, замерз и сделался своей искомой собакой, тявкающей на любой скрип ветра в проволоке, освещая ручным прожектором все следы на пустой запретке: следов там не было.

С кем-то там еще получилось еще что-то, а кактус остался кактусом, вид из окна не изменился, когда не брать во внимание ход неба по небосводу, умывальник остался ржавым, холод не потеплел, пол скрипит, будто по нему ходят, двое из дальней комнаты заснули, и пальцы их продолжают сжиматься-разжиматься, дыша во сне. Ну а тот, кому показалось, что остальные похожи на картинки, вышел из квартиры, запнулся на пороге, сел на ступеньки, едва не заплакал и вспомнил, что слово "прощай" произносится только глазами.

А бумажный кораблик на Фонтанке загорелся – оттого, что кто-то попал в него, прикурив, спичкой. И, вспыхнув, подумал, что это-то и есть счастье, оттого, что счастья ведь без чуда не бывает, а как же не чудо, когда горящая спичка падает с Аничкова моста и не сгорела по дороге?

ПИСЬМА АНГЕЛАМ

(1)

Еда всегда должна лежать в углу. Ей не надо быть много, но она в углу должна лежать. Так и спокойней, и меньше холода внутри мозга. Точно так же лучше, когда одеял – много. Конечно, это я думаю зимой, потому что летом я бы не знал, что об этом надо сказать.

Странно, всю жизнь меня пугало, что не окажется сигарет: ну, когда-то магазины закрывались рано, и не спрашивать же на углу у всех подряд. С тех пор прошло время, по ночам лавочки работают, а страх остался.

Что до еды. Кроме того, что она должна стоять в углу, она должна быть именно что едой. Когда все разнообразие веществ, могущих быть усвоенными, сползается в слово "еда" – только тогда наступает правда.

Впрочем, мне повезло в жизни и любая философия мне нипочем: мне-то удалось свести всю жратву в простое слово и это – полулитровые банки, закатанные сверху слегка сальной жестяной крышкой. На банке надпись: "Каша перловая с мясом". Стоит дешево. Еда.

Конечно, это не минимум жизни, но это ее минимум там, где не страдаешь от голода, подбирая недоеденные кончики хлеба по столовым. Впрочем, сам факт подобного внимания к этим мелочам свидетельствует мою искренность.

Голод, это когда время исчисляется едой или же все время уходит на поиски корочек. Желтый цвет утоляет голод уже собой; когда начинается весна, чувствуешь, что сыт, не голоден, наелся. Пропажа холода кажется тебе личной любовью к тебе Бога: выпивка во всем этом не участвует – в силу ея всепогодности, как военная авиация.

Я живу там, где кроме меня живет одна крыса. Я оставлял ей куски булки, смоченные, обмазанные едой: она их поедает, и – надеюсь, из благодарности шуршит не так громко, как бы могла. Что до холода, то его нельзя понять прямо. Только искоса: по цвету дыма, по тяжести воздуха, по железу в крови. Проще всего – целовать дверную ручку. Не отпустит – тогда да, холод. Латунь.

Пустота, это когда все дома разъезжаются друг от друга: т.е. как на любой обычной улице. Людей никого нигде нет. И это значит, что ты свободен на все время своего страха об этом. Когда становится понятным, что нужны лишь еда, тепло и другой человек, то все остальное оказывается ненужным, то есть, обнаруживаешь, что свобода пахнет стужей, голодом и желанием. Еду можно выклянчить, тепло или его нет или ты и не понимаешь, что это, но человек должен прийти, лечь рядом.

Почему хороша осень? Поэтому. Нет морозов. На полях оставлены, забыты корнеплоды. И – раз ты видишь, что это осень – значит, и с человеком у тебя все хорошо. Когда эти три условия выполнены, появляются ангелы. Для них достаточно тишины и того, чтобы ничего уже не надо.

Когда в марте солнце чувствуешь лопатками – оно висит прямо над Гаванью: низкое, тяжелое – будто сквозь тебя, как сквозь какую-то щель в заборе, так и протискиваются ангелы, ангелы, ангелы – как, что ли, какие-то японцы, спешащие к третьему гудку в свою корпорацию сквозь метрополитен.

Иметь своего ангела – плохо. И для него, и для тебя самого. Как вам может быть хорошо друг с другом? А вот когда ты видишь, как ангелы пропихиваются сквозь тебя, как сквозь дыру, щель, цель в заборе – конечно, ты их не видишь, потому что тебе не до них. Так, легкие колючки на краях пальцев. Почти уютные. С настольной лампой.

Тогда ты чувствуешь себя проволокой, трубой, что ли, с какой-то длинной дырой внутри. Они вылетают, скрипя, звеня, – ну, этот длинный звук по железу вдоль – зудя? Будто буряты со своими железными пластинками в зубах. И ты их, как котят, пристраиваешь по хорошим семьям. Они входят к вам в горло, они ползут по гортани металлическими муравьями друг за другом. Они скажут вам, что вы не одиноки: у вас же есть ангел.

Ангел это лишь перышко на базарных весах, уравновесить недостачу. Ангелов выдают людям в ладони, в горсти, сыплют за шиворот, швыряют им в глаза – чтобы они улыбались. Чтобы они не бояться. Чтобы из них сироп, кленовый сок, лакричная слизь. Черная и сладкая как битум асфальт.

Каждой осенью есть один день, листья тут не важны, но пришел холод. Это оцепенение кажется, дырка всюду – и ею есть. Сквозь нее, да, видно много звезд.

В марте есть обратный день, когда спина чувствует солнце, как ладонь, толкающую тебя глазами в наледь. Из того, что жизнь так распадается на части, следует, в общем-то, что мы вправе не принимать никаких ее правил, кроме простых: голода, холода и -если бы он нас любил. Что до ангелов, то они, проходя сквозь нас, торопятся на свои службы, оглядываются и видят нас как что-то, что обтрепало им крылышки, как об угол – хотя сами и виноваты: вовремя не свернули, не вписались в поворот. Крутится-вертится шар голубой, крутится-вертится дворник с метлой, крутятся-вертятся раз-два-три.

Ангел входит к человеку без стука. Со спины. Ангел берет человека за уши и бьет лицом об стол. И человек – чувствует счастье. Он становится счастливым. Он – само счастье, когда его лоб пришелся об угол стола.

(3)

Секретный темный сад, где слезы поют по телу, и листья дрожат краешками. Главное, чтобы земля была теплой. Главное – чтобы птицы не теряли перья из крыльев; главное – чтобы ветер их раздвигал. И всюду повсюду иголочки, словно одна сосенка распалась прямо на глаза, ресницы смотрящего на нее: песок кругом снизу. Песок, исчерканный зелеными надрезами. По тонким дорожкам ходят муравьи.

Любая клюква отзовется всхлипом – когда на нее наступить, и будет молчалива иначе. Когда конец лета, то песок делается таким горячим, что маслят можно вынимать из него и сразу есть: они хрустят, щелкают пропеченные, соленые, горькие. От смешанного с вереском песка поднимается зной.

Дорога вихляет в мареве, по всем ее обочинам те же песок и вереск, а за верхушками вереска видно море – плоское, тоже похожее на песок. Воды, оказывается, не дружат – на мысу, пытающемся разделить два моря, волны смыкаются: идут на острый берег квадратиками, песок же на дне – он в точечках выемок: ящиком для каких-то жавороньих яиц.

Муравьи идут по песку, осыпая эти камни вниз, на следующих, вовсе не чувствуя за собой вины. Кажется, никто из них не знает, что за ним идет еще кто-то. Зеленые кусочки деревьев отсыревают в сумерках. В сумерках море становится глубже, и войти в него можно лишь по глупости: до щиколоток. Когда кончается лето, то будто его и не было. Когда больше нет пыли, то, кажется, есть только грязь. И ждешь мороза – чтобы ее прихватило, сделало красивой.

Вереск в августе выставил из себя лиловые цветочки. Вереск пружинит под ходьбой до конца октября. Там, где нас не было, мы ничего не знаем. Любая дощатая станция возле рельс знает, по правде, немножко больше, чем мы. Море лежит плашмя, будто обдолбалось. И эти вечные сосновые шишечки под ступнями, разгуливая босиком. Сухие, насквозь готовые для какого-нибудь самовара. Я никогда не сосчитал, сколько там чешуек.

Летящая над морем бабочка его не перелетит. Она ляжет телом плоско на волну, ее пыльцу прибьет утром к берегу, ее глаза на полсекунды покажутся дачнику двумя кусками мелкого янтаря. Он скажет: "тьфу" – разглядев.

По ночам море выходит на берег: по ночам море ходит по песку, по ночам море лижет все подряд любые деревья, стоящие между ним и железной насыпью. Провода над рельсами ночью начинают зудеть, словно бы по этой дороге поедет еще кто-то кроме ветра, сбившего их в сторону, чуть-чуть – для этого звука. Муравьи по ночам спят, закрыв муравейник на три засова, подложив под головы штуки четыре из всех их шести, восьми, восемнадцати лап.

Ночью, в три часа пятнадцать минут из полуоткрытой – ну, по забывчивости – калитки на песок ведущей к станции дорожки выходит черная собака.

Она глядит на песок, садится, запрокидывает голову, чтобы посмотреть наверх: видит что-то наверху. Идет дорожкой – куда та ее ведет. Останавливается: смотрит за забор, возле которого остановилась – изучая цвет и запах пионов, георгин, бархатцев, гладиолусов, астр. Запах ей нравится, но она хочет к морю. Но море – в другой стороне. Она опомнится возле закрытого на ночь ларька и пойдет в другую сторону.

Собака входит в море по пояс. По ватерлинию – ну, то есть – по ее хвост – если его расслабить – ляжет по воде. Она пьет эту воду, вода – слабо соленая, собака ощеривается, плюется, пьет дальше.

То, что висит сверху, лежит на воде: собака слизывает эту падаль, отплевывается от жидкой соли. Ее медленно затягивает тина – не тина, но какая-то дрянь, которая похожа на ее шерсть – собака черного цвета не может отличить одно от другого; эта черная сука лакает соль, будто та упала с неба.

И вся эта вода – из которой она состоит – вся эта вода изнутри ее брюха начинает обниматься с водой вне брюха: ей кажется, что она, собака, плывет. Вода пройдет сквозь любые поры, сквозь любую кожу, сквозь любую шерсть.

Море становится больше на одну черную собаку.

(4)

Он, one, кто-то, некто, кто живет напротив, на чердаке: в темное время. Где по ночам, где пол покрыт голубиным пометом, словно мраморной крошкой. Крошками мрамора. На коньке крыши живет ворон, на чердаке копошатся голуби, такие летучие черви. С них опадает чешуя: как с каждого, кто прожил эту тьму зиму до утра и буквы "у" в забитое ватой окно. В них тяжелая из пальца женская кровь.

Тяжелая кровь пригибает к полу: пол навощен, что ли заляпан воском грязного тела кровь на нем – другой цвет. Некто, кто пришел к себе на чердак домой, он, one, видит – прогибаются стропила. Тот, кто выжил в эту зиму, – почти Санта Клаус. Тот, кто пережил эти снега – лыжник.

С голубей под потолком летит слюда. Слюна: они питаются ватой и плюются вниз, шариками чьих-то косточек. Тот некто, кто пережил эту зиму, продает свои валенки.

Мы выйдем в апреле на паперть. Это место эта паперть чего-куда дальше от места, где мы тут здесь. На крыше дома сидит ворон. На коньке крыши разлеглась его чернота. Внизу, под нами – сплошные лужи. Мы не станем, мы не будем, мы не можем разбираться с тем, кто не дотянул до слякоти. Крыса поднимается на чердак и душит голубей: лапками за горло. Они ей поют напоследок то, что поют. Ну, на что способны их дыхалки.

Все те, кто пережил эту зиму, выглядят плохо: чердак не лучшее место для хорошего цвета лица. И нашла рыба свою воду, и нашла же рыбка свою водичку, да и водичка нашла же свою рыбешку. Сверху – крест снизу память.

Кажется, мы все, некто, хотим, чтобы нас кого-то всех топтали сапогами. Проходя по нам строем, с песней, широко и напевно, энергично, не растягивая, неторопливо и строго, размеренно и спокойно, с благородством и теплотой, сдержанно и величаво в сто пятьдесят тракторов. Все те, кто пережил эту зиму, видят под своими окнами лужи. Все те, кто видит лужи под своим окном, эту зиму пережили: они живы и глядят из окна.

Черная кровь в сумерки заставит сделать все то, что ты хочешь, но не осмелился, не осмеливался. Он, one, боится крови, текущей из него, из его, хотя бы, пальца. Потому что она, one, слишком тяжела, чтобы ей ею еюя радоваться. Те, кто пережил зиму на своих чердаках своим горбом, щурятся на свет неба: тот его слишком яркий, чтобы им в помощь. Где-то там, на Спасской башне бьют часы ни одного раза.

Человек проснулся и потягивается. Человек становится тем, кто он, и глядеть на него – неприятно. Человек есть то, что он видит в зеркале, не завидую им обоим. Время выделывает из девочек утробы старух – и правильно поступает. Хлебные крошки летят вниз, на паперть. Мы же не выйдем гулять туда, где нас арестуют? Свяжут. Будут бить. Нет, они нас не дождутся?

Все те, кто не стал рыбкой, которой рада вода, все те они распускают лицо под солнышком. Все они те, кто тут ходят по двору с сигаретой и просят прикурить.

Тот, кто – тот, чтобы. Те, кого – чтобы. Тот, кто где, там. Тогда, где куда – никто. One есть один. Один, который тут, он не здесь. Здесь вам не тут. Тут вам не здесь. Здесь тут не вам. Каждый, кто пережил ту зиму, постарел на год. Как и все, кто ее пережили.

(10)

Все за окном как бы застилается шумом, падающим то слева направо, то наоборот, но – плашмя, и кончик того, что упало, – он дребезжит, зудит, шлепает кончиком своего кончика не по луже даже, а по ее краю, просто по сырой мостовой. Тут, что ли, пауза: она не успевает стать долгой, потому что снова начинается падение каких-то досок: справа налево, слева направо и брызги из луж, в которые они все падают, уже покрыли окрестные тротуары, заборы, деревья, части их.

Запах сырых и влажных листьев похож на любой сырой и влажный запах, чтобы пытаться определить его точнее. При выходе на чистый простор тело должно испытывать разные боли, поскольку этого требует сам процесс, либо хотя бы его описание: льдинки должны резать края, что-то должно препятствовать, не должно пускать – и все это, конечно, больно.

Сырая трава растет из жидкой земли. Чем больше грехов – тем тяжелее твой ангел. То есть, он же всегда тут и – стремясь соприкоснуться с душой наваливается на тело: большой, резиновый, членораздельный, шлепающий губами друг о друга, резиновый почти и надувной. Ангел может быть песком, сначала в котором утопают ноги по щиколотку, потом дальше, потом это будет почти гора, вроде по которой надо взобраться, а песок, то есть куски ангела, падают сверху, сыплясь еще раньше, чем ты сделал по нему шаг, и человек просыпается в испарине и оба все его два глаза смотрят не туда.

Часть тела, отделившаяся от человека тогда, когда тело становится не самым главным и окажется его ангелом. Ангел-хранитель любого человека есть он сам, умерший, когда понял, что умрет. Конечно, тот обязан нас беречь, потому что иначе зачем он?

Когда люди умирают, ангелов уже свалили в траншею: они там копошатся в своих белых одеждах, словно опарыши, с перебинтованными плечами, сердцами, ртами. Их посыпают сверху, присыпают известью, чтобы усилить белизну и уменьшить возможность заразы, вроде забастовки из-за нежелания стать опарышем.

Когда человек хочет курить, он должен – если у него нет сигарет – выйти на угол и спросить сигарету. Когда человек не знает, что ему делать дальше, он должен выйти на угол и спросить об этом у первого встречного. Ему дадут в морду. И он должен понять, что ему – повезло.

Ангелы второй стадии уже напоминают что-то съестное: ну, то есть, пахнут уже скорее черным хлебом и кильками, нежели волглой листвой. Это значит, что открылась лавочка, где не будет голодно, потому что ее хозяин ваш приятель. Он вас накормит, хотя бы и скривившись в сторону. Ангелы второй степени глядят на человека уже как на что-то, немного более похожее на правду, и уже не сидит у него на плечах звездочкой на погоне и отгоняет бесов, но заведует его печенкой. Ангелы второй ступени слишком похожи на болезни, чтобы о них знать откуда-то кроме медицинских справочников.

Ангелы третьего снизу сорта носят сапоги. Они стоят кружком вокруг человека, а тот еще почему-то рад, что их достиг. А они – существа непонятные, вроде таможенной службы: чего, собственно, ты тут попал здесь? Или же, что, тебя не устраивало то, что после того, как у тебя пройдет аритмия, тебе станет хорошо? С ними надо вести себя так, как если бы ты сам – из них.

В старину, то есть где-то в начале века, были такие наушники, чтобы слушать радио, составленные из угольного порошка: тот, под действием переведенных на одном конце провода в электричество букв, слипался, на другом соответственно разлипался, будоражил тонкую пленочку и та выговаривала звук. Примерно тот, что вошел в провод на другом конце.

То есть, любой выдох там всегда черный. То есть, черным будет любое слово: различимое, так что, даже в сумерках. Человек, у которого запотели глаза, может узнать знакомых только на ощупь: он их узнает и ему кажется, что дальше и мира-то нет. Там, где живут четвертые ангелы, из откуда-то выкатывается глобус со всеми его рельефными горами и жидкими проталинами.

Ангелы пятой степени похожи на кресло-качалку: у них скрипучий язык, учить который нет смысла, потому что для них все, кроме них, в тягость. Более всего их скрип похож на то, как продевают иголку сквозь кожу.

Там уже нас не знают. Они видят нас примерно так, как мы случайно обращаем внимание на шелест занавески. Кусочек льда, тающий в руке: мы же не думаем о том, кто он такой.

Шестой сорт ангелов еще далее от нас. В шестом пространстве живут чрезмерные господа, любящие свой номер шесть, и там пахнет лишь очень старым деревом и никуда не годными библиотеками. Все, что за окном – за стеклом. Парк хорошо подметен, а все герои помещения ожидают новых назначений.

Когда кто-то шестого сорта оказывается в обществе седьмом – от нас глядя – его тут же обламывают. Младших ангелов там не бьют, не посылают служить на кухню. Это их проблемы, но и наши – раз уж мы там оказались. Но мы воняем гнилой листвой, мы пахнем сырой землей, у нас есть одна дорожка и мы не отвечаем за то, что творится по обочинам.

Жаль, но к этому времени в человеке есть так мало, чем понять происходящее. Летит себе, как шарик, мячик кверху, скоро упадет. Ему снятся сны, один другого важнее. Он пытается их вспомнить с утра, вспомнить может немного. Путает места. Путает что увидел. Просыпается, а сверху мелкими чешуйками опускается штукатурка.

На восьмом месте от нас все ангелы есть отсутствие воздуха. Не то, чтобы нельзя лететь, но нечем дышать. Воздух там похож на уголь, кучки антрацита разговаривают человеческими языками, блестят, словно живые, тяжелые, в свою силу, пачкают ладони копиркой.

Дым обязан пригибаться к земле. Все буквы должны, обязаны осыпаться туда, откуда их понесло наверх. Любой человек говорит небольшой резиновой куклой, которая пульсирует у него во рту. Кровь у любого из всех – черная. Она не может течь, она может только падать вниз. Ею можно топить печки, она лучше нефти и сгорает без копоти, а до своего папы все равно не достучишься, потому что тот, конечно, умер.

Любое чувство дергает кожу, как будто скелет хочет наружу, как у чешуекрылых, у комариков, у рептилий, а вся эта бородавка, этот ячмень в глазу и есть твое тело с его чемоданом с письмами и проч. добром.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю