Текст книги "Sex Around The Clock. Секс вокруг часов"
Автор книги: Андрей Кучаев
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 30 страниц)
Композитор поднялся наверх, женщина задержалась внизу, она здесь была своей, хотела переодеться, точнее – раздеться, насколько позволяли приличия. В прическе решила она оставить два пера – «а ля Нэп» – гений, затравленно озираясь, сидел под потолком, где царили серебряные лебеди, ждал дочь Леды… Он шептал: «Хоть бы… Потолок обрушился!»
Внизу застучали каблуки, ступени откликнулись – Прекрасная Елена была в теле – и вдруг ступенька под ней подломилась, она кубарем слетела вниз. Роскошная нога слегка опухла, но выдержала, гости и врач вдоволь ею налюбовались. Композитор – нет.
Неизвестно, заменило ли это Ждановичу удар топором по пальцу, – он как раз недавно барабанил у экрана, на котором шел сюжет «Отца Сергия» с Мозжухиным, – но его спас, или погубил? этот случай. О нем тогда много говорили, меньше писали, уважая репутацию мужа-художника, отчасти щадили его чувства.
Надо отметить, что Ждановичу невыносимо было вобще все, что могло быть названо неестественным. Он просто и жестко действовал, не отдавая себе отчета, когда внутренний классификатор давал подсказку, отбрасывая такое твердо и безошибочно. Будь то экзотическое блюдо к обеду или ремень с желтой пряжкой: он легко оставался голодным или держал рукой брюки, лишь бы не съесть что-то подозрительно вычурное или не вдеть в поясные петли сусальное золото на ремне. То же и с людьми: он так мучился с ломаками и притворщиками, что те сами летели от него сломя голову. То же касалось и положений.
Однако ведь никто не застрахован от банановой корки или приставалы на остановке конки или трамвая. Это и были главные опасности на его жизненных путях. Выбившаяся рубашка, «белая спина», выпивоха, хватающий публично за лацкан – о! Сколько страданий подобное приносило Владиславу! Особенно, он подозревал, подобным были чреваты отношения с женщинами, недаром пьянчужки-приставалы на улице всегда почему-то оказывались неопрятными женщинами. Как он бежал от подобного! Но вот, там, на антресолях влип.
Женщина лежала на диване в ожидании «скорой», друзья отошли в сторонку, на них старались не смотреть.
Одно композитор знал твердо – постыдное никуда не уйдет, но и в музыку переработано быть не может. Как неубранный топор в знаменитом супе – неперевариваемое несъедобное. Оно – тягостный груз на всю жизнь. Который никто нести помочь не в силах.
То, что для другого на его месте было бы источником запретного наслаждения, для него уже в эту минуту превращалось в пытку.
Но избежать этого постыдного сидения в изножий прелестницы не мог – он пришел с женщиной и обязан был охранять это тело. Халат едва его прикрывал, угадывался живот, обильно покрытый шелком гривы.
Где-то и улавливались открытые для ласки губы, от которых он унизительно уклонился… Приехал врач, предположивший в нем мужа, он бесцеремонно осмотрел пострадавшую, которая с трудом приходила в себя. Гений на всю жизнь запоминил внятный знак постыдного, чтобы никогда не впитаться мухой в разверстый, хищный, – какие в тропиках только растут, – цветок.
Он резко встал и тут же, вскрикнув, сел.
«А ну-ка! – сказал врач и поднял штанину композитора, толкнув его на софу. – Нате пожалуйста! У вас, похоже, повреждено колено!»
К удивлению всех, у композитора было повреждено колено, хотя он никуда не падал.
Если бы он хотел и умел формулировать, он бы понял, что в те мгновения в нем созрело, вместе с ненавистью к половому акту как к средству размножения, представление о «безгрешном» способе продолжить свой род! Смутно это представлялось дихотомией – род – рот. В нем, цельном в остальном человеке, поселилась двойственность. Он задавил тогда мысли обо всей такой невнятице. Но что-то царапнуло: боги ведь иначе заводили детей! «Без пупков!»
Уже в машине скорой помощи врач в присутствии бедолаги-кавалера добавил, обращаясь к пострадавшей:
– Травмы серьезные, особенно в вашем положении.
– Вы думаете, есть опасность… – женщина посмотрела на гения и осеклась.
«Она беременна!» «А тут я… и это падение!» «Нет мне поощады!»
– Последствия могут быть, не скрою…
«Я убийца!» – гений стал бел, как мел.
Изумился бы тот, кто проведал бы образы-мысли композитора в те минуты. Его диалог с сердитостью, что не нуждалась никогда в зеркале.
«Жениться. Сегодняже. И все встанет на место. Но… она замужем. Уйдет от мужа? Заставить уйти!? А если тот не отпустит? Убить мужа? Кажется, этого нельзя никак. Но жениться можно только на невинной девушке! Убить себя!»
«Значит, решено. Сегодня же и убью. Неважно как, – жить с этим не получится!»
Он шептал заклинания, врачи унесли носилки, женщина была опять без сознания.
Утром он обнаружил у себя седую прядь.
Он решил стреляться. Красавица не все могла предусмотреть, у нее не было опыта соблазнять подлинного гения.
Записки он не оставил, потому что решил убить себя всерьез, а в записках ему чудился театр. Он стрелял в висок. Дворник утверждал потом, что слышал два выстрела.
Была ли то осечка, или было что-то другое, но он уцелел. Никому и никогда этих подробностей он не рассказывал.
Катерина узнала сама. Близкой подруге она сказала, что видела сон, в котором ей удалось отвести руку с пистолетом. Теперь уже она заинтересовалась гением всерьез. Ей уже казалось, что это она нешуточно любит и готова на все. Женщиной она была незаурядной, любовь для нее составляла едва ли не весь смысл существования…
Она порывалась объясниться с Владиславом со всем пылом и всей страстью, но он пресек все попытки. Теперь она грозилась уйти из жизни. Композитор понял, что ловушка опять захлопывается: тут не отделаешься выстрелом в свой висок, под угрозой чужая жизнь. Роман же был в его случае абсолютно невозможен!
Он бежал.
Говорили, что он спрятался в Финляндии. Рисковал, переходил границу. Чуть не попал под настоящий расстрел – искали каких-то заговорщиков из правых эсеров, замели его. Спас и приютил верный друг, от него-то и получила история огласку. Правда, в очень узком кругу. Другие же говорили, что просто жил он на даче в Териоках, сочинял и даже участвовал в вечерах у Леонида Андреева и Репина! Последнее – явный навет, поименованных персонажей в то время в Териоках не было!
Упала она, действительно, не очень удачно. Ее спасли, она уехала во Францию окончательно со своим художником. Многие, кстати, творческие люди не спешили тогда домой, бывший муж сестры композитора осел, например, в Швеции у дальней родни, о чем, конечно, молчок! Знали только совсем близкие. Ну, и далеко не близкие, чье дело – все про всех знать. Но и у них бывают осечки.
Ходили слухи, что роковая женщина, «Катька», как ее называли заглазно, обосновалась в Париже, занялась оккультизмом, стала медиумом, предсказывала судьбу, вызывала духов, ездила в Германию к Штайнеру, общалась с Блаватской, но мода на все это вместе со слухами сошла на нет. Как и слух о том, что родила она не вполне здорового ребенка…
Когда Жданович совершил обратный переход, неизвестно. Больше было болтовни. Говорили, что он чуть не отморозил ноги, переходя по колено в воде Финский залив, на котором лед уже проседал. Слухи – слухами, но впоследствии поврежденная нога временами начнет отказывать. Боль и онемение будут распространяться на всю левую сторону.
Жданович переживал эту историю еще довольно долго. Он глушил чувство вины работой, буквально – физической работой, овладевая исполнительским мастерством, которое раньше не очень жаловал за чересчур большую долю именно мускульной работы. Писать музыку было еще тяжелей, но мускулы не так явно участвовали.
Следует сказать, что в свое время он довольно долго не мог выбрать стезю: бабушка и мать хотели, чтобы он стал пианистом-виртуозом, вроде Рубинштейна, ревнивый же наставник Владислава видел в нем дирижера – он феноменально слышал оркестр, до последней скрипки, до малейшей доли, до способа извлечения звуков пальцами из струн, скажем, арфы. Второе и третье места на конкурсах в Москве и Париже положили конец самоистязаниям – не первое место не устраивало категорически. Даже то, что Ш., который шел всегда впереди, тоже не взял первого, не утешало. Он окончательно решил только писать. Писать музыку, большую форму, сонаты, симфонии… Он не знал, что его невольный соперник выбрал тот же путь.
Пока же он за три года одолел Консерваторию сразу по двум классам: исполнительскому и композиции.
Зрелость его сочинений пугала. Молодым он много думал о смерти. Когда о ней думать, если не в молодости? Ведь в молодые годы в нее не веришь всерьез!
Композитор как раз верил «всерьез». Но образ его мыслей и чувств, диктующий ему образ жизни, отвергал страх смерти, относя ее к суете, досадной низменности быта. С этим он быстро разобрался в первом сорьезном опусе: в пестром карнавале жизни смерть – одна из масок. Одинокая страждущая душа сбрасывет домино и уединяется под маской… самого себя! Конечно, такая победа должна быть отмечена замысловатым скерцо. Дань музыке Нового века он не мог не отдать – молодость революционна и требует пересмотра основ. Но Жданович разрушением основ не увлекся. Слишком велико было могущество наследия классиков, зачастую не освоенное. Его дом был там же, где и у Бетховена и Баха.
Вот в таких поисках Жданович и написал заключительное «консерваторское» сочинение, свою Первую, в девятнадцать. Ее готовы были принять к исполнению первые коллективы, все первые дирижеры спешили ее исполнить. Но все сорвалось. Сначала он заболел скарлатиной в 21 год и не прибыл ни на одни переговоры.
А тут еще после четырехлетнего отсутствия вернулась из заграницы сестра композитора.
Композитор очень волновался, ожидая сестру тогда, в конце 20-х, перебирал старые фото: на них сестра была то голенастым кузнечиком, то налившимся подростком – статной девушкой, которая ему казалась бесполой, или даже одного пола! Он морщился, когда на фото она была по летнему (дача родни у моря) обнажена. Замуж первый раз она вышла еще девчонкой, в семнадцать лет. За время, что они были в разлуке, она превратилась из девочки в женщину, а он возмужал и начал писать уже великую музыку.
На Финляндском вокзале тогда на шею ему бросилсь элегантная дама, он не сразу в ней узнал ту, что стояла на берегу в смелом купальнике. В машине он поймал себя на том, что смотрит на ее колени как-то по-хозяйски, словно был ее отцом или дедом! А ведь она была старше на год! Еле удержался, чтобы не одернуть ей юбку, когда стали видны кружева панталон и резинки пояса. Он отметил гладкую белую кожу и смутился до румянца. Она заметила и громко расхохоталась:
– Еще не хватало мне тебя стесняться! Помнишь, как мы вместе купались в тазу?
Он смолчал, только поджал губы. Он не любил «игривых» тем, анекдоты ненавидел, позволял себе только старые, нэпманские еще куплеты, пародируя кабаре. Его стеснялись любители сальностей, как старую деву.
Идти сестре было некуда, он повез ее, разумеется, к себе. Сестра и поселилась у него, в их старой, родительской еще квартире, на Петроградской, большой, но бессмысленной: всего две комнаты – гостиная и спальня.
Оба побаивались этой квартиры. Родители здесь жили, пока не посадили первый раз отца. Тогда мать переехала на Невский, в квартиру своей матери. Она была всегда в центре жизни и предпочла Центр Северной Пальмиры, города, который был для нее всегда «столицей». Ее не раз вызывали из-за обширных связей в «Большой дом», но обходилось чудом. Поговаривали о ее отчаянной смелости на допросах, о высоких покровителях. Вероятно, было все правдой, ведь она знакома была и с Горьким – Пешковым и с Луначарским, и с Валерием Брюсовым, советским академиком.
Как-то ее продержали под арестом несколько суток. Но она не изменяла себе. Она так и не узнала, где и при каких обстоятельствах умер ее муж, отец композитора. Но несогнулась, не дала никаких показаний, способных кого-то погубить, а мужа, якобы, спасти. Для нее и детей ясно было, что задержись отец на этом свете – его бы не миновала общая участь: тюрьма и все остальное. Он и ушел, не позволив к себе прикоснуться рукам с шевронами и змеей вокруг меча – знаменитом в веках символе потусторонней власти.
Немногие могли не подчиниться ей, уйти, хлопнув дверью. Пока Опричнина довольствовалась одной этой жертвой, хоть та и не была принесена добровольно…
В этой старой квартире была еще огромная кухня, где почему-то, совсем по-старинному, не принято было обедать. Порядок завели, разумеется, родители покойных родителей, когда квартира стояла еще не «усеченной» уплотнением, очень давно. Порядок продуманный, они приспособили под этот порядок каждую вещь, никаких усовершенствований, вторгшихся в коммунальный быт до войны, ни квартира, ни ее хозяева не терпели. Огромная спальня с огромной кроватью под рамой из дерева, на которой когда-то вешался занавес-балдахин. Его сняли из-за пыли и темноты – неудобно было читать. Остальное осталось в неприкосновенности: туалет-трюмо, уставленный склянками духов и пудренницами, «граненым хрусталем», огромная китайская, расписная ваза у кровати, из императорских покоев – тончайшая и светящаяся насквозь – для косметических салфеток всего лишь. Карельской березы шкаф-гардероб, четырехстворчатый, – птичий глаз с медными медальонами и лапами. Пуфики, козетки, картина Левицкого на одной стене и этюд Головина – на другой.
И в столовой-гостиной все оставалось, как было заведено исстари: стол-сороконожка под медной, с бисером бахромы лампой стиля «модерн», шесть чиппендейльских стульев и два вольтеровских кресла того же мастера.
Ванная комната с изразцами, с биде…
Как тут что-то изменишь?
Пальма и фикусы в кадках, цветы в кашпо. Всего одна горка с редкостями – китайский болван наверху, шляпный болван на изысканной тумбочке с эмалями и перламутром на тонких змеях-ножках в изломах «модерна»…
Мебели от предков было гораздо больше, часть переехала на Невский, в том числе и большой концертный рояль. Композитор обходился старинным кабинетным. Большая квартира, а жилого пространства было не слишком много.
Пришлось приспосабливаться. Ему решено было стелить в гостиной. Но столько еще не было говорено, что расстаться хоть на минуту казалось нелепостью. Он, забывшись, за разговором пошел за ней в ванную, она попросила расстегнуть ей пуговицы платья…
Он символически отворачивался, она трещала застежками, просила помочь…
«Бог мой, вот она, маленькая девочка, в которую я хотел влюбить себя…»
«Нет, это не она, эта – другая! Но почему я ощущаю ее, как свою руку? Или сердце? Или грудь, в которой оно бьется?»
– Ты не женат до сих пор, почему?
– Чтобы не разводиться, как ты! – отшутился композитор.
– Я не в счет! – смеялась молодо сестра. – Я просто свинья, честное слово! Марк был в браке хороший, милый, добрый, но что поделать, если я так и не сумела полюбить его. У него такой смешной затылок. И потом – ложиться с ним в кровать стало почему-то мукой. Сначала было иначе! Поверь, я не вру!
Она говорила так, словно не прошло этих десяти лет. Словно ей двенадцать, и они кидаются тряпичной куклой, «куклимной», пока она не попадает в ночной горшок, и они смеются до хрипоты и истерики: у куклы слиняли нарисованные глаза.
– Прости, не воспринимаю тебя как мужчину! – она оперлась на его руку. – Конечно, глупо, ты стал таким… серьезным! – Она засмеялась. – Ты можешь представить себе, как люди ложатся в постель без любви? Я – нет. Бррр!
– Ну, я-то, я тебя давно люблю! – попробовал он поддержать этот тон невинной искренности.
– Помнишь? Мы читали как раз Музиля? Про чувства между братом и сестрой? И сердились, что у них так ни до чего не дошло.
– Это ты сердилась! Это ты, ты сердилась! А у них так ничем не кончилось! Ничем не кончилось!
– Ты сердился! Сердился! И кричал: «Пошлость! Пошлость!! Пошлость!»
– И сейчас скажу, и сейчас – буржуазные искажения и вражеские измышления! Партия большевиков это осуждает и… не приветствуют! Реакционная литература! Нам чуждо такое искусство!
Они засмеялись, оба раскраснелись, в ванной было душно, пар поднимался от горячей воды.
– Обними меня! – вдруг сказала Маша. – Обними и поцелуй!
Она проговорила это капризно, как когда-то, когда помыкала им, и он не мог ей ни в чем отказать. Сейчас она пустила в ход эти же чары, и ему сейчас казалось такая ее манера прелестной, хотя и диковатой.
Он неловко обнял ее, мокрую и очень родную голову и поцеловал, неловко и неумело.
– Да кто ж так целуется! Теперь понятно, почему ты не женат! – она притворно нахмурилась, напряжение прошло. – Дай халат и хватит на меня пялиться! Ты заставляешь меня краснеть! – она щелкнула его по переносице, как когда-то, это был «их» жест – щелчок по дужке очков на переносице.
Они ужинали, пили водку и смеялись. Пытались вспомнить, как Музиль сформулировал конец страсти: «Тогда от возлюбленной или возлюбленного остается только шляпный болван…» Там была мысль о случайности «напяленного» любовной страстью на болванку временного облика. С отрезвлением он исчезал, тогда и оставался опять пустой «шляпный болван»!
– Он, этот Музиль, пошляк, зря на него так многие молятся! Чуждый советскому человеку идеалист. Другое дело наши: Толстой, Горький, он же Пешков! Для писателя не очень подходит – «Пешков»! Помнишь, «Девушка и смерть»? Она ведь «посильней, чем Фауст Гете!» Другое дело – Достоевский! Хотя он мракобес и религиозный фанатик. Это осложняет его понимание пролетариатом! Но я люблю Лескова! Хоть он и пришел к реакционной идеологии! Подать нам сюда реакционную идеологию! – композитор шлепал сетру, она смеялась и уворачивалась.
Детские игры в железный век.
Сестра знала его самого, его манеру выражать свои мысли, любила его таким и понимала.
И он понимал, что никогда у него не будет женщины ближе. Но ведь она, сестричка – какая же она женщина?
«Нет, нет, Музиль нагородил – какие еще страсти, если сестра! Глупости!»
– Вот бы если ты мог на мне жениться! – смеялась она, угадывая его мысли.
Как Лева Толстой, он инстинктивно искал женщину, в плотском отношении не слишком притягательную, чтобы и там была невозможность плотского греха. Ведь Толстой, позволив себя окрутить Софочке Берс за три недели, так и не понял, зачем он женился именно на ней, в которой чаровала его только молодость – семнадцать лет против его тридцати четырех! Чем кончилось – известно. Дал ей читать «Крейцерову сонату». И убежал. В ночь его побега она бросалась в пруд: «Графиня изменившимся лицом бежит пруду…»
Убежал в простуду, в смерть. Только туда можно убежать от плотского.
А, быть может, выбирала природа, инстинкт продолжения рода!
Потом прошла первая волна репрессий, под которую попала сестра из-за мужа, что оставался в Швеции, и Маэстро уговорили «не высовываться». Он опять уехал на время из города. У родственников была усадьба в Сосновке, по Верхневыборгскому шоссе. Когда он вернулся, во всю гремела симфония молодого Ш., момент был упущен. Однако в Саратове и в Новом Орлеане (тогда еще такое было возможно!) состоялись премьерные исполнения Первой Ждановича, о них слышали только знатоки, прессы почти не было.
За время, пока он страдал от любовной вины (и любовного голода, надо полагать!), он написал три симфонии. Он написал еще балет, оперу, что-то для кино, что-то для театра. Однако балет и опера были сняты почти мгновенно со сцены и из репертуара. Симфонии подверглись критике и были замолчены. А про музыку в кино тогда еще никто всерьез не говорил, ее и не писали почти. Он писал и для кино, и для театра – тогда принято было в театре использовать «живую» музыку, это и кормило его.
Он пробовал написать оперу на стихи Маяковского. Совершенно неожиданно поэт застрелился, а композитор тоже «неожиданно» для многих, слег с чем-то вроде нервной горячки. Однако вслух никто не говорил о связи этой болезни со смертью Маяковского.
Время становилось горячим и нервным. Почему-то больше всех горячились люди искусства, а нервничали люди власти.
Тем более удивились близкие и далекие, когда выяснилось, что композитор работает над балетом.
Когда он заканчивал его, от тифа умер отец. А гений поправился окончательно, и поражал окружающих работоспособностью и азартом. Его видели на митинге, он чуть не вошел в какой-то Совет депутатом, настолько его речь понравилась матросам и студентам-рабфаковцам. Конфуз случился, когда обнаружилось, что он прочел с трибуны передовицу московской газеты. Что называется, на голубом глазу. Он объяснял сам, что читал от чистого сердца, что там «все было верно». И «сам бы он лучше не сказал». Недоразумение замяли. Сестру выпустили. Но предписали оставаться в ссылке.
Странная Вторая симфония содержала тексты, что было новаторством, никем нарочито не замеченным.
Он задумывался над причиной неуспеха. И решил, что слишком закрыт для слушателей.
«В стране к власти пришел народ. Женщина с открытой грудью по имени Революция потребовала пригласить участниками творческого процесса всех Я не вместил всех! Этот период должен быть преодолен».
Еще мелькали мысли, что его нынешнее состояние – безбрачие – суть возмездие молодости. Он ощущал одиночество парения как затянувшийся выбор избранницы – выбрать и потом разделить общую участь – долг, семья, дети и творчество станет широким). Вместит участь не только одиночек, но и всех.
Он решился сделать предложение руки и сердца женщине. Такая уже маячила на горизонте. Не такая яркая, как Катерина, но редкого обаяния, наделенная чувственной притягательностью для сильных мужчин. Они и вились вокруг.
Мать его держала открытый дом, тут бывали все выдающие люди Северной Столицы. Маэстро старательно бежал людей, но совсем ведь не убежишь. На их фоне композитор казался мальчишкой. Сам он так не считал. Хотя практические результаты были пока скромные.
Он втайне радовался этому: если уж кто клюнет на него в таком положении, то только влюбленная и надежная подруга!
Был ли он сам влюблен? Очень трудно сказать. На музыке это не отразилось, скажем сразу. Она стала еще трагичнее с одной стороны, еще более зловещая ирония прорывалась иной раз – с другой. И мерещился некий сатанинский хохот, танец на гробах сквозь слезы – с третьей стороны, если она, эта третья сторона существует. Это было прощание с трагедией молодости.
Трагедией сексуального одиночества.
Уже было сказано, что наш герой в высоком чувстве обладания Красотой сразу же усматривал, провидел тягостный момент ее потери. Ранее предположили мы, что это и являлось для композитора внутренней, скрытой целью обладания – ведь в потере сокрыто расставание с низменным, плотским, что неизбежно связано с физическим обладанием – а о целомудрии Ждановича тоже было сказано немало, – но и нельзя забывать, что он всегда стремился упростить проблему внешне, переложить ее на нормальный здоровый язык, освобождая место музыке, которая одна занимается возвышенным и скрытым – забывать об этом тоже было бы ошибкой! Он хотел простой любви, простых отношений, простой семьи и простых человеческих детей. (Он отбрасывал до поры тот призрак догадки о возможности «непорочного» зачатия, ибо оно выглядело пока противоестественно, что для него было табу). Кто назовет это мещанством, ошибется – более далекого от мещанского быта человека трудно было отыскать. Тяга к чистоте и простоте формы в его понимании требовала элементарной чистоты и в любви, и в ее воплощении.
Знал ли он, что такое любовь?
То-то и оно, что не знал. У него были два момента сближения с драгоценной материей любви. Один – там, на лестнице. Тогда, минуя любовь, чуть не прозвучал ее финал.
Другой момент растянулся – любовь все никак не могла начаться. В детстве – потому что это была сестра, родная кровь без пола и возраста. И позже, когда он сжал в обътиях женщину, которая была все той же сестрой, то есть близкой до недоступности!
Если любовь в этом мире была невозможна, оставался долг. Он состоял в том же, в чем и у всех людей. Ему было по душе все, что было нормально, «как у людей». И в эту минуту он-то и встретил «единственную». Сестра, незадолго перед тем вернувшаяся из ссылки, была за него рада. Ее, кстати, заставили отречься от шведского мужа.
Они и тогда жили одним домом. Долгие дни могли проводить вместе, не говоря друг другу ни слова. Они настолько были одним, единым, целым, что начать говорить могла одна, а другой – продолжить, не задумываясь. Они слушали приемник «Телефункен» с проигрывателем, последние известия и пластинки с собакой, сидяшей перед микрофоном. Гений затыкал уши, когда звучал Скрябин: «Очень от него пачулями пахнет!» Пачулями душилась сестра, Маэстро немножко смеялся и над ней.
Сестра рассказывала ему историю своего развода, то, как она слегка обманула бывшего супруга и теперь была совладелицей солидной недвижимости. Он смеялся, напоминая, что смощенничать их подучил все тот же Робер Музиль в своем знаменитом романе.
Иногда они позволяли себе возвращаться к тем «романным» минутам, и сидели часами в саду на снятой в Павловске даче, не двигаясь, обмениваясь репликами, понятными только им двоим: это были цитаты из тех совместно проведенных вечеров, когда белые ночи и пятна лиц составляют наряд Арлекина на темных аллеях чувства и сада… Когда понимание настолько полно, что хочется непонимания, чужой страшной маски из тьмы, страсти и падения. Петроград всегда был полон чудовищ…
Он не выдерживал, срывался с садового кресла, кидался к ней, она с усилием убегала, но что-то мешало им ощущать легкость, как в первые дни. «Ты все равно будешь мне самой близкой!» – эти слова не утешали. Впереди их ждала долгая жизнь, в которой ничего не повторяется. «Когда же ты женишься, наконец! Надоел!» – топала она ногой. Он уходил в дом, к рабочему столу. Суженую он встретил в городе, когда ездил по делу к своим друзьям-киношникам. Делал для них музыку к фильму.
Он узнал избранницу сразу. Для него она была «меченая»: наклон головы, улыбка, голос. Голос! Родной до боли. Целуя руку ей, он едва не расплакался. И очень удивился этому сам.
В этот день на дачу он приехал поздно, сразу пошел к себе, лег. Сестра пришла ночью, легла рядом.
– Ну, вот ты и уходишь…
– Не выдумывай!
– Какой у нее зад?
– Не разобрал.
– Плохо. С этого надо было начинать, – в ее голосе послышались слезы. – Поцелуй меня на прощанье. Я буду вам обоим верной. Обещаю! «Люби ее, какя тебя!» «Не в склад, не в лад, поцелуй мартышкин зад!»
Потом она ударила его, расплакалась и убежала.
А он лежал и улыбался. Сестра превратилась в милую уютную, родную «сестренку». Ту, с которой они детьми то сцеплялись не на шутку из-за пустяка, то перебрасывались тряпичной куклой. Пока она не угодила в тот самый ночной горшок! Он засмеялся в темноте в голос. Он был счастлив – редчайший момент для него!
Он классически предложил своей избраннице руку и сердце. Совсем недолго длился период ухаживания: два раза консерватория, один раз цветы и предложение в фойе Мариинского театра, после паузы и нервного курения. В театре готовили, несмотря на еще невнятную опалу, балет на его музыку.
Звали избранницу Зинаида. Руки ее добивались известнейшие и яркие личности, среди которых были успешные писатели, ученые, художники…
Слава Владислава Ждановича, несмотря на усиливающийся зажим, все-таки перешагнула рубежи его квартиры на Петроградской стороне, мир о нем уже прослышал, ему даже не потребовалось эмигрировать. Он был, что называется, на пороге большой славы, но только на пороге. Власть тоже перестала недобро интересоваться опальным гением, хотя такая «недоброта» была для славы всегда желательна и всегда рискованна, и всегда по-разному. Тут важно было не переступить черту. Как произошло с его собратом Ш., попавшим в опалу и в поле зрения планеты одновременно. Тех же, кто преуспел иными способами, а начинал вместе с ними, он теперь просто не узнавал, это были совсем другие, новые люди! Новые, но безнадежно падшие! Конечно, кроме тех, кто уехал и не вернулся пока, как, например, выдающийся П.
Перед Маэстро стояла непростая задача: добиться в глазах Зинаиды предпочтения перед всеми этими преуспевшими новыми людьми. Он вот так сразу ринулся на приступ и, что самое смешное, только потому и преуспел. А ведь конкуренты были сильны! Есть еще объяснение: не проста была Зина, видела людей крупных, высокого полета, высокой породы «сенбернаров» – ее не дачей и машиной надо было брать – ее надо было брать на небо сразу! Туда композитор и пригласил… Маэстро пригласил Маргариту!
И все-таки она была женщиной. Точнее – девушкой. Так она ему сразу заявила. Потому что сразу увидала – для него это было важно, чтобы она сохранила девственность. И, что тоже важно, композитор это в ней сразу и оценил. Единичность должна стать потом дорогой к «обнимитесь, миллионы». «Что и означаем-смеялся про себя композитор, – пролетарии всех стран, соединяйтесь!» И добавлял: «Плодитесь – размножайтесь!»
И все-таки горел в его груди пожар. Трясло его, слег.
Но она согласилась. Потянула чуть и согласилась. Владислав от счастья чуть не умер, потому что это счастье граничило с отчаянием. Понимала ли «Маргарита», с кем связывает судьбу? Понимала. Всегда.
Хотя она была в общем-то «рабфаковский» продукт, пусть из полуинтеллигентной семьи: там были в прошлом удачливые торговцы, был даже один фотограф, он же – переплетчик-любитель. Был и садовод, и агроном-помещик. Новая власть дала молодым девушкам свой лоск – красную косынку! «Синюю блузу». Потом пригодился усвоенный рояль – клубная работа, потом и общественная. Повысился статус, открылась дорога в институт. Талант открылся – сдавала экстерном – университет за четыре года, в ногу со страной. Стала не кем-нибудь, а астрономом! Кто тогда только не мечтал о звездах?! И стала-то, потому что была зацепочка. Да и звезды! В восемнадцать лет кого тогда не тянуло туда? «Пер аспер ад астра!» Новая эра. Бросок вперед, чтобы застолбить конечный пункт в будущем. (Время знает, что будет откат и медленное движение все к тому же).
«Зацепочкой» же был один видный ученый, из старинной семьи потомственных академиков, доктор «гонорис кауза» Капиани. Заметил «огонечек» в глазах абитуриентки, посодействовал. Поддержал. Проследил. Посодействовал на пути в науку. «Главное, чтобы огонечек не погас!» – любил говаривать он. Все в семье Капиани становились учеными, «гонорис» был уже стар, ограничивался поддержкой на расстоянии – писал письма, телефонировал своим подопечным девочкам. Правда, позже женился на очень молоденькой, и она изящно загнала его в гроб.
Конечно, ни о какой серьезной работе еще долго после учебы для такой женщины речи не заходило, ибо сама она была вполне как звезда. Яркая Вега! Блистающая на небосклоне города Ленина. Звезде под пару нужна была тоже величина в своей области первая. Два раза такие сближения звезд были, два раз чуть не побывала Зинаида Николаевна замужем. Один раз за крупным архитектором, другой – за великим пианистом. Архитектор сел еще по процессу «промпартии», за то, что имел машину – он давал ее всем, кто не попросит, один новоиспеченный «враг народа» на допросе показал, что ездил на «диверсии» – взрывать плотины – на этой машине.