Текст книги "Sex Around The Clock. Секс вокруг часов"
Автор книги: Андрей Кучаев
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 30 страниц)
Но тут, в гостях у двух женщин, почти близких, он с постыдным восторгом, таясь во тьме, подсматривал за незнакомой и чужой, у которой, возможно, был ревнивый муж, любовник, семья, заботы, все, что бывает. Сейчас она казалась ему соблазнительней всех женщин на земле.
– Ты возьми там чистое полотенце! – донеслось из глубины квартиры.
– Да, да… Я беру!!
Он быстро пробежал в ванную, разделся, открыл кран, потом вернулся в кухню босиком, стараясь ступать бесшумно.
– Там висит синее, оно чистое…
– Я понял.
Он опять просунулся плечом в окно. Потом широко открыл его и высунулся весь. Теперь он видел незнакомку совсем близко, она была освещена яркой лампой, с этой точки она считала себя недоступной для нескромных взоров. Девятый этаж, последний, окно расположено под углом, кому придет в голову, что можно подсматривать в такой позиции?
Он затаил дыхание, Инна у себя угомонилась, заскрипела кровать, погас неяркий отсвет на стене. «Лишь бы не приходила!» – он почти ненавидел ее сейчас.
Женщина в окне уже сняла платье и теперь снимала шелковые черные кружевные панталоны. Наконец, она осталась в черной короткой шелковой рубашке, поверх которой был надет эластичный белый пояс с резинками; она стала отстегивать чулки, ставя ногу на край кровати. Щелк – отлетала резинка, открывалась полоска кожи с нежной изнанкой бедер в синеве спрятанных вен. Она поворачивалась, он видел мурашки на бедре. Он помнит, как он чудовищно возбудился. Ночная соблазнительница неторопливо отстегивала резинку за резинкой, очень белая кожа хранила розовые рубцы от пристежек. Потом она стянула чулки, повесила их на спинку стула. Пояс она стянула вниз двумя ладонями с усилием, перешагнула через него и одним движением сняла рубашку через голову. На ней остался только бюстгальтер, черный, с кружевом, прикусивший подмышки, откуда лаково выглядывали черные завитки. Она потянулась, он увидел мордочку черной лисицы внизу, блеск глаз, розовый язык хищницы. Женщина подошла к своему окну, словно позировала, завела руку за спину и отстегнула сзади застежку, лифчик упруго соскочил с нее, освободив грудь. Она отступила на шаг, теперь он видел ее всю до колен, а не только до бедер. Почти черные круги сосков смотрели прямо на него, как глаза. Слепой пупок, черная стежка от него шла, расширяясь, вниз. Она повернулась спиной и отошла в глубину, он видел ее зад, налитой, полный, чуть стекающий вниз к двум полукруглым складкам, между ними темнел хвост той же лисицы. Она нагнулась, поднимая с пола пояс… Раковина розово сверкнула.
Возбуждение достигло апогея: будь он ближе, он бы ворвался в комнату и… И неизвестно, что. Он едва не вываливался, словно хотел дотянуться.
«Бред! Я с ума схожу! Откуда это желание обладать незнакомым телом? Всею ею, возможно, дурой, психопаткой, злой, заносчивой или порочной? Почему эта голая неизвестность победила все остальные чувства? Какой в этом смысл? Что это за знак? Как расшифровать его?»
Женщина надела ночную рубашку, и соблазн исчез. Он закрыл окно, быстро прошел в ванную, встал под душ. Он дрожал с головы до ног.
Эта ночная химера все перечеркнула! То, что было важным, стало тусклым и никчемным.
Только много позже он понял, что ему предстоит пережить и кчему привыкнуть. Решать, как с этим жить. Выплыло и взяло за горло.
«Я хочу того, к чему никогда не приближусь. А близкого не хочу. И никогда не буду хотеть! Но принужден им одним и владеть».
«Почему так? Раньше недостижимым был идеал. Неплотский. Неужели плоть, „мерзкая плоть“ хочет стать идеалом?»
«Моя любовь, моя женщина – пусть Надежда, мой идеал – всегда в глубине означала для меня мою „малую Родину", сжавшуюся до Погорельского переулка, мою Москву, но уже не всю, только родную… А что же Родина-мать? Странно, но в этом сочетании слышится что-то для меня враждебное и одновременно неизменное, постыдное в своем родстве…
Рок? Род – рок? Плоть от плоти – вот что это значит. Разве может Родина быть „мерзкой"? Но несходимость Надежды и плоти тревожит так же, как антагонизм матери с ее правами и Любви с ее… И что значит, что именно Родина-мать отнимает у конкретных матерей их детей для войны и жертвы?
Мать неохотно отдает дитя другой женщине.
Все просто – идеал на то и идеал, чтобы не быть достижимым. Только потеряннное, недостижимое, невоплощенное желанно.
Женщина, которую он выбрал, имела историю, ребенка, пару абортов, связи того рода, когда хотят не детей, а наслаждения. Играют в то, что теперь считается простительным. Значит – поруганием. Зачем выбрал?
Или женщину, как и Родину, не выбирают?
Он и удрал «мстить», потому что считал Родину поруганной. Кому теперь мстить?
Себе. Он такой же.
А что же, разве месть – не способ очиститься?
Тупик.
Мокрый, он пошел в комнату с арабским ложем, словно каждый день совершал этот путь. Лег осторожно, боясь прикоснуться к лежащей, услышал: «Ну? Где ты там?» И еще: «Только осторожно, у меня сегодня еще опасные дни…»
Павел женился тогда на матери своей незрелой «суженой», не очень удивив всех. Его бывшая «невеста», ставшая падчерицей, осталась привязана к нему трогательно и невинно еще долгое время, пока он жил в той семье. Годы этого брака прошли так, что от них ничего не осталось.
Абсолютно ничего. Нечего вспомнить. Была женщина старше его, он ходил на службу сначала инженерскую, потом помогли с групкомом – автор реприз, а потом – перейти в городской Отдел культуры, потом недолго – завлитом театра, потом его взяли в Коллегию Министерства, он почти не писал, читал и визировал чужое: сценарии праздников, эстрадные программы, халтурил для телевидения и в итоге ушел к молодой актрисе, на вольный хлеб, бросив службу. Но и от того брака ничего не осталось.
И от следующего… У актрисы он тоже был не первый. А требовательна она была, как девственница, невеста.
Ночное видение в окне забылось, но неведомым образом оно зачеркнуло все. Не раз он потом в своей первой семейной жизни, бывая у тестя с тещей, курил у того окна, дожидаясь незнакомку. Она появлялась, доводя его до столбняка и онемения всех членов, потому что ждать приходилось долго. Но всякий раз теперь она раздевалась в ванной, и, к его злой досаде, сеанс отменялся. Словно что-то почувствовала. Она или судьба? Финиш.
«Так что же выходит? Годится любая, только не та, что рядом?»
«Что имеем, не храним?»
«А почему? Предупреждал ведь Тот через Моисея: „Не возжелай!" Предвидел? Что? Что не удастся сохранить Ее чистой! И если так, то он ненавидит Ее!»
«Я ненавижу тебя… Любовь? Красоту? Родину? Себя?»
Вот вчем секрет: бывают времена, когда человек – враг себе.
Я враг себе, потому что…
«Потому что всегда любил и… люблю… недостижимое».
Весь остальной мир должен превратиться для него в сплошной соблазн.
«Лучше сдохнуть».
Вот он и вернулся… Обожрется родным дерьмом – и назад?
Так и остались в памяти белый гуттаперчивый пояс, черная рубашка, резинки, руки, поднятые локтями вверх с засученной рубашкой, с черными лакированными завитками подмышек, та самая черная лисья мордочка и отскочивший лифчик, даже лица не осталось. Образ черной похоти, вожделения: два черных соска-«глаза» и угольный треугольник-рот. Дали или Миро?
Инна была в меру опытной и умелой, и именно это было плохо. Он не понимал, но чувствовал, что девственность лучше терять с девственностью, как завещано от века.
Но и с молодой актрисой получалось совсем как-то скучно, она питала стойкое отвращение к постели и ласкам. Уступала ему по обязанности. Он вспоминал Толстого: «Всякая порядочная девушка должна остро ненавидеть половые сношения, считая их позволительными лишь для зачатия новой жизни, но отнюдь не для похоти и удовольствия!» Но и «новую жизнь» молодая жена не собиралась заводить, ссылаясь на занятость в репертуаре. «Бред! Зачем тогда все? Она просто довольна тем, что… владеет мной?! Право на тело, которым пользоваться грех». Он хотел построить семью, грезил чистотой. И опять мимо. В чем дело?
Как-то в доме отдыха актеров зимой он после лыж оказался в соседней душевой кабинке с девушкой, – там кабинки «М» и «Ж» были через тонкую стенку, – стенка же упиралась в общее окно. Через стенку он оказался рядом с высокой красавицей, как он заметил еще входя. Теперь за стенкой она раздевалась и напевала, стенка между кабинками торцом не доходила чуть-чуть до окна, упираясь в общий для обоих пеналов подоконник.
Зашумела дружная вода душа, энергичные прерывания дождевого шума передавали запись наверняка грациозных движений обнаженной Дианы. Фантазия дорисовывала остальное.
Женщина была буквально рядом и совершенно недосягаема. Пространство между окном и торцом стены было шириной с ладонь. Он мог бы просунуть руку и взять ее мыло с подоконника на той стороне. От такой сближенности он пришел в волнение. В запотевшем окне отражалась ее размытая, видимая невнятно, обнаженная фигура. Но пар скоро совсем затуманил окно, его попытки просунуть полотенце и протереть ни к чему не приводили. Плеск воды, пение вполголоса, иногда даже кисть руки, берущей с общего подоконника гребень – все было буквально под боком и все абсолютно было недоступно.
О, как он презирал себя! Как ненавидел за это унижение жену, регулярно недодававшую к рациону основного блюда. Его сценарии передач пользовались успехом, его понемногу печатали в эстрадных сборниках, он чего-то там замысливал написать, – и тут, в тесной фанерной клетке он изнемогал от похоти к случайной и ненужной ему, красивой и случайной девчонке. Он, помнится, схватил футляр своей бритвы, там было зеркальце, он попытался поймать отражение розовых прелестей. Поймал, зеркало запотело, он вытер его, соседка уже одевалась в предбаннике, недоступная взорам. Он развелся через полгода. Его все осуждали. Он не мог никому рассказать про то, как дрожащими руками протирал то зеркальце. Тут ведь было другое, чем с женщиной в окне когда-то. Тут не было похоти, потому что он не видел той, что могла бы соблазнить. А было только желание! Желание быть соблазненным! И виной тому был голод. Голод номер два. Так что же, от него нет спасения? Он готов был снести перегородку, чтобы… чтобы оказаться с женщиной, которая не была ни желанной, ни соблазнительной, ни просто бабой его типа. Он ее встречал – длинная, красивая, но абсолютное «мимо». Причина была не в ней, а в нем!
А жена, когда он объявил об уходе, устроила целую трагедию. Зачем? Ведь не пользовалась, он был ей без надобности. Но – под боком, свой. Оказывается, можно недодавать и к рациону бесплотных чувств: неисполнение супружеского долга по линии неземной любви, чистых воздыханий… А что, если она просто его любила! И в этом был весь ответ! «Без детей!» Но одно без другого не бывает. «Другое» бывает без души, а душе надо к овощам – мясо…
А как быть с абстрактной любовью? Например, к Родине?
«Родина имеет право быть равнодушной. Мечта должна быть прекрасной. И недоступной. В любом случае Родину может любить только тупой идиот. Или насильник, господин с кнутом в руке. Рабы должны ненавидеть родину, поработившую их!» Неужто? Но ведь чушь! «Патриотизм – прибежище негодяев!» – тех, кто эту фразу придумал, он презирал раньше. А теперь? Теперь он презирает себя.
Годы ушли в ничто. В каждом браке были, наверное, и счастливые минуты, и близость, приносившая ему удовлетворение; может быть, были и крики страсти.
Когда они с Инной жили на даче, он, помнится, всегда стремился туда после службы. Раз как-то, заснув, проехал свою остановку, Фирсановку, проснулся на запасном пути в Клину, ждать утреннего поезда не стал, пошел пешком в свой поселок, к ней. Шел полночи, пришел, рухнул к ней в объятия. Значит, был привязан? Любил? Почему ничего не осталось?
С актрисой тоже был дачный эпизод: они снимали полдома в Кратове у его знакомой, красивой вальяжной режиссерши. Рослой, совсем не худой, но разбитной и чуть вульгарной. Она носила серебряные мониста, некий лоскут вместо кофты и очень короткую юбку. Стоило ему выйти в сад, она садилась – на скамейку, на качели, на крыльцо – открывалось взору красное с черным кружевное белье. Видно, это был самый боевой ее наряд. На него это оружие нападения действовало постепенно, по мере возрастания голода, актриса по-прежнему держала его на диете. Он с трудом отводил глаза. Хозяйка не таясь флиртовала с ним, наверное догадывалась, что у него явный недобор по части секса. Давала ему понять, что по этой части неразрешимых проблем нет. Иногда ее белье, как стяги на бивуаке каманчей, развевалось на веревке в саду, словно сигнал к атаке.
Жена по-своему решила отразить эту атаку. Они спали на разных кроватях, он ложился позже, читал или писал свои комедии. Но в тот вечер супруга задержала его в комнате, где стояли их спартанские лежаки.
– Сядь! – жена подтолкнула его, он сел. Она скинула сарафан. – Ну, как?
Он обомлел. На ней было то самое красное белье. Оно оказалось чуть великовато, бедная женщина почему-то выглядела девочкой из приюта, которая решила ступить на путь порока. Ее острые груди свободно свисали, а лобок беззащитно выглядывал, как белка в осеннем лесу. «Господи, почему у них все эти „прелести", если смотреть с анатомической точки, так… безобразны? Сами по себе одинаковы и нелепы?»
Им овладел сначала приступ смеха, потом – стыда за нее.
– Сними немедленно!
Были слезы. Жена еле уговорила режиссершу продать эти тряпки, рассчитывала на эффект… Его потрясла больше всего не ее неуклюжесть, а то, что красные тряпки могут иметь такое разное воздействие на самую глубину души, где хранятся совсем не пустячные чувства. Он вспомнил то место из пьесы Теннеси Уильямса, где некий пожилой господин просит в лодке у героини, хрупкой и целомудренной буддистки, ее трусики. Просто подержать. И здесь: целомудренная его жена выглядела страшней самой распущенной панельной девки в белье, которое на другой бабе, порочной его волновало.
Он вспомнил, что отец жены-актрисы, старый железнодорожник, профсоюзный босс в прошлом, завел сразу после того случая на даче голубей. Голубь – воплощение известно чего… Точнее – Кого. А вообще – злая и прожорливая птица.
Потом хорек передушил голубей профсоюзного босса на пенсии. Какая связь?
«Вот оно, рабство низких».
«А голубей жалко. Хорек – сука!»
А как у других? Никто ни в чем не признается? Готовы признаться в низменных, но страстях: изменах, ревности, – готовы рассказать, как остались рогатыми, но сказать, что подглядывали за соседкой, и это перевернуло жизнь – об этом не говорит никто.
Никто не рассказывает про свое «зеркальце». Никто не признается, что для него значат женские трусы! Никто не расскажет, как долгие годы тяжело ненавидел свою жену только за то, что она не подавала никогда повода для ненависти. И как любят грязных и неверных, обнюхивая их позорное шмотье.
На волчьем солнце вывесила прачка
белье умерших, грязное тряпье…
* * *
И все цветы наутро перепачкав,
оплакивают жабы
постылое свое житье-бытье
размеренно-лирическим «когда бы»…
Только на закрытых заседаниях суда можно услышать про убийство после серебряной свадьбы из-за фланелевых розовых панталон…
Однажды Инна обронила: «У меня есть подружка, она страшно развратная. Хорошая, добрая, но нездоровая в сексуальном плане. Она мне иногда рассказывает кое-что…» Он молча слушал тогда, что она скажет дальше. Инна продолжила: «Она как-то сказала, что встретила партнера, тоже со сдвигом, в смысле – в постели…» «Ну, и дальше что?» «Она ничего не стала говорить, мол, не для моих ушей. Только добавила: Ах, если бы ты знала, что он делал с моими волосами!» «Так что же он с ними делал?» «Она не сказала!» «И это – все?» «Все».
Павел часто вспоминал эту фразу.
Он, например, позже понял, что с этой фразы, с этого рассказа началось их с Инкой взаимное охлаждение. Эта нерасказанная, но позорная чужая тайна стала разъедать их союз. Потому что союз этот из-за разницы в возрасте тоже был по-своему нечистым, постыдным. О чем ему в самом начале в глаза заявила по-своему невинная шпана в Марьиной роще. Он стал относиться к Инне как к хранительнице постыдной тайны чьего-то действа с чьими-то волосами. И разъехалось.
Актриса появилась через год-другой. Чем были заполнены эти годы? Он не помнит, но помнит, что годы без жены – пауза безбрачия – были прекрасны, хотя он ничего тогда не написал, что осталось бы, если не в вечности, то в памяти. А в годы жизни с ней, полной постылого вынужденного воздержания, было написано все самое смешное. Цирк.
Как бороться с тем, что вобще от нас не зависит? О чем мы даже представления не имеем? Что происходит повсюду под покровом тайны? Почему даже осколки этой чужой жути, когда вдруг врываются в нашу жизнь, сжигают ее? Откуда столько позора и ужаса? О, сколько усилий тратит человечество на сокрытие своего Великого Позора!
Чем мы виноваты? Не тем ли, что в глубине души мы такие же, как другие?! То, что имел ввиду Фрейд.
Он пытался себе представить, уже будучи весьма осведомленным и насмотревшись всякого в кино и на видео, что такого этот тип делал с волосами искушенной подруги, но так и не мог ничего придумать, что он там делал. Остался знак запредельного разврата, запаянный в эту фразу. Знак, за которым стояло неизвестное. Как неизвестным оставалось все, что было связано с женщиной, раздевшейся в окне. Жуткий соблазн, исходивший от абсолютной неизвестности. Встреть он ее на лестнице соседнего дома, он не узнал бы ее. Ему никогда не хотелось ее найти. Достаточно было того, что было. Вспышки. А за перегородкой в душе? Вообще на хрен была не нужна. Буквально.
Интересно, в древнем Китае, где высшие слои прославились распущенностью, считалось зазорным подсматривать за чужими женщинами? Выходить замуж за малолетних? Делать нечто с чужими волосами? В романе «Цветы сливы в золотой вазе» развратник Сянь Мынь расплачивается в финале за свои безобразия жуткой смертью – из него выходит его черная душа черной смрадной змеей, кровавой блевотиной.
Если бы сейчас все развратники заплатили по счету, люди захлебнулись бы в черном зловонном болоте. Корбьер написал правду:
«…волна хрипит и тает…
Волна, еще волна…
Зловонное болото, где глотает
больших червей голодная луна».
А мы живем, как ни в чем не бывало. Неужели обречены? И совершенно не по своей воле! Разве он виноват, что подруга рассказала про волосы? Что женщина не погасила свет? Что его полюбила дочь, а ради каприза уложила в постель мать?
Кто виноват, что жена-актриса, читавшая Теннеси Уильямса, игравшая даже в его пьесах, не понимала, почему нельзя ей, угловатой и чистой, как Дева Мария XII века, надевать позорные чужие тряпки?
Непорочность не имеет права на порок! Она не должна приближаться к нему!
А в жизни?
Пареньком десяти-одиннадцати лет я подружился в лагере на юге с мальчиком из интеллигентной семьи. Он отличался от нас, тот мальчик. Помню его породистое лицо и породистый мягкий бархатный голос. Крупные передние резцы и внимательные глаза. Тонкая кожа с чуть розоватым, пронесенным через поколения оттенком, какой передает «портретный» фарфор. Он долго и взволнованно рассказывал мне о своей первой любви: «О, она была чудо! Нежная и хрупкая. Она подарила мне на день рождения солдатика, помнишь? У Андерсена? Там была принцесса и стойкий оловянный солдатик. Я, не поверишь, держал его под подушкой и целовал на ночь. Как маму…»
Я выслушал все это и вдруг, ни с того ни с сего, поведал ему во всех подробностях, как у наших деревенских соседей была пьянка. И родственник хозяев, вернувшийся с войны законченным алкоголиком, которого все звали «крестный», обделался. Еще частично трезвые женщины положили его на пиршественный стол и стали приводить в порядок, спустив ему штаны. Эту историю, не предназначенную для моих ушей, я подслушал. Но приукрасил, как мог, рассказывая ее моему минутному другу. «Минутному», потому что он больше не подошел ко мне никогда. Он только спросил: «Зачем ты мне все это рассказал?»
Действительно, зачем? Я действовал машинально и безотчетно тогда. Клянусь.
Кто-то во мне злобно хотел выпачкать чистый порыв юноши. Стереть с лица земли след Чистоты, стерев его из памяти романтика. Ответ, возможно, проще яйца: все себе – и Чистоту и Порок!
Зачем Набоков, великий мастер, автор Машеньки, написал Лолиту? Почему так хорошо читать «Тропик рака»? Зачем подарочные издания Де Сада? Зачем его перевел мой хороший знакомый, талантливый и тонкий поэт, помешанный на женщинах? На его похороны пришло несколько замужних женщин в черном…
Как пойти под венец с Любовью? Почему я кричу во сне: «Я люблю!»? И просыпаюсь в слезах? И потом долго хожу и повторяю: «Люблю!»
Все потеряно, и ничего не будет. Так зайти к Инне? Ей сейчас должно быть около, страшно сказать, семидесяти.
Я сворачиваю в Клементовский. Прохожу мимо церкви Св. Клементия. Рядом я снимал комнату сто лет назад. Иду мимо купеческих отреставрированных замечательных особнячков. Выхожу на Ордынку. Рядом с храмом Богоматери Всех скорбящих радости стоит тот дом, где живет моя давнишняя, теперь бывшая жена. Дочь ее, моя падчерица-невеста, вышла замуж в очередной раз за очень богатого человека, каких теперь много в Москве. Они вылезли, как грибы после дождя. Они, такие разные, схожи в одном. В лучистом и презрительном немногословии в разговорах с теми, кто не стяжал состояния. Наши друзья упомянули о ее замужестве, когда сообщали мне, что Инна «не совсем в порядке». Ее богатый зять и водворил ее на старой квартире, где мы с Инной и повстречались впервые.
Идти мне было тяжело. Что-то было в моем визите от посещения Раскольниковым выжившей процентщицы.
Ворота во двор, всегда раньше открытые настежь, были полуоткрыты, перед моим носом они захлопнулись совсем. Я услышал довольный смех. Из будки, которой раньше не было, на меня смотрел камуфляжный великан. Румяный и довольный жизнью.
– Далеко собрался, батя? – спросил он, не выходя из укрытия.
– Тут у меня живут… – Я не сказал «родственники», я сказал «друзья».
– Это кто ж? – спросил он без интереса и пропустил во двор иномарку с блондинкой за рулем. С лица у него не сходило выражение, которое можно было перевести так: «Открыть огонь на поражение или сделать предупредительный выстрел?» Своих мы всех знаем.
– Мать с дочерью. Мать болеет. Я хотел их навестить. Нельзя? – кажется, я смутился от того, что резок с ним. Меня же они унижают без труда, эти воины Маммоны.
– Ты сам-то кто такой? – он соизволил выйти. – Чего-то я тебя раньше не видел?
– Я юморист, – засуетился я. – Знаете, как Петросян.
– Петросяна знаю, а тебя – нет. Чего ты хоть показываешь? А? Покажи! Не, правда, интересно. Вот Задорнова знаю. Конкретный мужик. В, натуре, юморной. Всех прикладывает! Да? Путина реально приложил! Как нечего делать! Нет, ну да? А? Ничего не боится, вот это, я понимаю, юморист, а? А ты?
– Я Путина трогать не буду, честное слово, – сказал я, не зная, как мне его растрогать. Мне представилась больная Инка, я не мог ее представить старой. – Я «как бы» – приятель дочери, вернее – приятель ее нового мужа. «Да»?
Охранник сразу подтянулся, поправил ремень.
– Алика? Так бы и говорил сразу. – Он открыл ворота. – Знаешь, как к ним идти? – он шел со мной рядом. – Может, ты и Задорнова, типа того, знаешь? Реальный парень, блин. Нет, ты ему передай, мы тут его отмечаем. Конкретный мужик. Передай, если не врешь, что знаешь… Алика тоже тут все уважают. Сказал бы сразу, что к нему, без базара, а то – юморист… – он все не мог успокоиться. Он был на голову меня выше, а я не карлик. Я понял, как безнадежно положение Инки. Как безнадежно мое положение. Как все просто!
Да, тут все изменилось, моя «подруга» из Балчуга оказалась права – все стало другим. Не только язык, – этот вульгарный уродец, род «фени» мне набил оскомину в крими-сериалах на русских телеканалах Европы – изменились люди, их повадки, характер их хамства. Холоп у ворот был новым, таких раньше не было на этой земле, а он всего только являлся порождением фантазии нанявшего его очередного Алика.
Я прошел по знакомой лестнице, у которой был вид моей поруганной юности. Ремонт не сильно ее изменил. Дверь в квартиру, правда, теперь стала стальной, а раньше была филенчатой, старинной, крашеной-перекрашенной, с дыркой для кольца – дернешь, зазвонит небольшой колокол, вроде гонга.
Я нажал кнопку. Дверь сразу открылась. На пороге стояла инкина дочка, все та же девочка. На тридцать лет старше, но совершенно та же. Рот до ушей. Глаза нашкодившей кошки. Высокая и курносая.
– Заходи! – сказала она басом и с размаху поцеловала меня. Я почувствовал себя бесконечно старым и мудрым. Она уловила этот мой настрой. – Наша матушка сегодня не совсем в порядке. Так что ты немножко подожди, если она… соберется, ты сможешь поговорить с ней немножко.
Мы сели там, где сиживали когда-то, играя в «дурака» или собирая паззлы.
– Как ты? – спросила она, но я ее понял.
– Не женился пока.
– Чего так? Ведь ты, говорят, очень поднялся за бугром?
– Ты училась в университете для того, чтобы говорить, как путана с Тверской? Я заработал свои деньги не здесь и не так, как у вас принято. («Так! Или еще хуже!») Во всяком случае, никого не убил. («Врешь – убил! Свою любовь убил!») И деньги мои ничего не изменили в моей жизни. («Опять врешь! Все изменили!»)
– Ты намекаешь на моего мужа? Он пять языков знает. И, между прочим, всегда рисковал.
– Дай вам Бог то, что я не сумел дать.
Я вспомнил, как эта девочка приходила ко мне по утрам, не понимая, что она давно не девочка, и залезала под одеяло. Разумеется, когда мать уходила в театр, где тогда оформляла спектакль. Она оставалась ребенком на моей памяти всегда. Ее тянуло ко мне, она не понимала, – причина была в том, что она почти с рождения не жила с отцом. Это был просто комплекс никакого не Лота, а примитивной безотцовщины. Она трещала без умолку что-то мне в ухо, щипалась и говорила, что все равно выйдет за меня замуж. Она положила на обе лопатки господина Набокова, в ней не шевельнулось и тени вожделения, низких чувств, эротики. Во мне тоже. Но я понимал близость опасности. Близость угрозы.
Как-то я не успел одеться после игр с только что убежавшей Инкой, девчонка сразу нырнула ко мне и приникла по всей длине. Мы оба вздрогнули. Она помедлила, но я был начеку. Почувствовав, что она изогнулась, как древко лука, я резко встал, замотавшись в одеяло.
– Прости! Умираю, хочу в уборную! – я специально сказал грубовато-невинное детское «в уборную». Отсек от нас взрослый мир и взрослые ухищрения.
Даже вспомная эти минуты, я говорил: «Прочь, не хочу никакой грязи! Ни в жизни, ни в мыслях!»
Можете назвать это чистоплюйством, я ничем не лучше прочих и только и делал, что даказывал это «городу и миру».
У меня ее «родственная» близость до той минуты не вызывала никаких чувств. И я не позволил ей перейти в новое качество. Равнодушие не грех, оно – единственное чувство, которое сближает нас со зверьем, «бездушным», безгрешным и не знающим жалости. Все остальные чувства еще хуже.
Я тогда ханжески поделился с ее матерью, она выговорила падчерице, и та, сверкая от ярости своими кошачьими гляделками, перестала по утрам приходить ко мне.
Чудеса на этом свете бывают, но не так часто, как требуется множеству обездоленных, которые не знают, как поправить свои дела без чудес. Чудо – большая редкость, часто оно – последнее, что видит человек перед смертью, так что ему и рассказать-то о чуде некому, да и времени уже не остается. Эти редкие минуты призваны открыть человеку чудесную природу жизни. Ту, что глядит на вас из прозрачных глаз редких красавиц. И в них, – я не отказываюсь от своих слов, – тоже обитает дьявол, но иногда он отступает, и чудо свершается. Легко и непринужденно. Вы смотрите в райский сад. Сад смерти. Рай и есть смерть, сад, полный цветов. Смерть не страшна для праведников. Для тех, кто отказался от радостей земных. Кто раз увидел такие глаза в такие минуты, тот спасен и без Веры. И знает их цвет – и цветов и глаз – серые, как пепел и гиацинт, синие, как море и гелиотроп, зеленые, как изумруд и канал в Венеции, не знающие покоя глаза.
Я встретил их в юности, но я побоялся в них всмотреться и наказан за это. Вру – я был ими награжден. Иначе кончиться не могло. Дай Бог в минуту смерти упасть в них.
Бог, верятно, есть. У Христа были такие глаза. Но кто в них смотрел долго, кроме Иуды? У Инны были когда-то такие глаза. Я уже не застал. Но ее когда-то написал художник, там она была с такими глазами. Как они гаснут? Если б не знать! Дочь не унаследовала. Портрет пострадал на одной выставке – его облил чем-то псих, подозреваю, ее любовник. После реставрации все пропало.
Теперь эта женщина умирает, так и не узнав, что такое счастье.
Вряд ли она надеялась, что приду я, единственный, кто знал про ее глаза.
Ее отец был веселый и талантливый человек. Его посадили, когда она была крохой. Мать соврала что-то вроде «поехал в Африку, приедет и привезет тебе львенка!» Она ждала. Про львенка мать писала ему в лагерь. Он сшил его из куска арестантского одеяла, набил сухой травой с плаца на зоне, вместо глаз уже на свободе вшил два сапфира – наследство его бабки, из «бывших». Матери с дочкой до самой смерти ничего не сказал. «Приданое, – написал он на клочке, вшитом в игрушку. – Пригодится, когда Инка выйдет замуж. Найди их, моя ласточка! Они, как твои глаза – ясные и чистые». И нашли они с матерью. Поздно. Он уже умер к тому времени. Девочка сохранила львенка. Можно сказать, чудом: пришли делать обыск уже в связи с обвинениями отчима, львенка отняли и распороли. На глаза не обратили внимания. На них были нанесены краской блики. Отчима не взяли. Описали имущество, кроме львенка ничего не осталось у них тогда.
На эти «очи синие» они жили долго, купили Инкиной дочери квартиру, обучали ее языкам… «Ах, эти синие глаза!» Сейчас дочка болтала со мной, сидя на угловом диване в кухне и поглядывая на дверь большой комнаты.
Раздался слабый голос, я его даже не узнал.
– Она зовет тебя.
Инна выглядела почти такой же, как я ее помнил. Постаралась. Косметичка еще лежала поверх одеяла.
– Ну, здравствуй! – сказала она, словно мы расстались вчера.
– Здравствуй, – я подошел, наклонился и неловко поцеловал ее в лоб.
– Ну, вот! Так только покойников целуют! Целуй как следует!
Я поцеловал ее в губы, сухие, обметанные черными пенками болезни.
– Думала, никогда не увижу тебя больше. А ты ничего. Старый, конечно, я думала, ты хуже. Садись. Сколько мы не виделись? Ладно, можешь не отвечать. Рада тебя видеть. Теперь можно умирать. Ступай.
Стало тихо. Ее тело затряслось, я не сразу понял, что это рыдание.